— Господин обер-лейтенант говорит тебе в последний раз: отдай нам свёрток, спрятанный партизанами. Видишь, всё горит. Хату оставим, корову оставим, хлеб оставим. Отдай!
— Не розумию, про що вы пытаете, — устало сказала женщина, с тоской глядя, как подбежавшие солдаты обливают керосином её просторную, крепкую, построенную ещё покойным мужем, на века построенную хату. И вот уже поднимаются языки пламени к камышовой крыше вот, гудя, лижет оно резные, расписанные цветами, голубые наличники и ставни, которые за год перед войной, когда пришло в село большое колхозное богатство, с такой любовью вырезал и выпиливал её муж с сыновьям.
И упала женщина на сухую тёплую землю своего огорода, и залилась она горькими слезами у пылающего пепелища на холме над Псёлом, посреди объятой пламенем, окутанной едким дымом деревни. Ни о чём не помня, голосила она до самого вечера, и ни соседки, ни старуха-свекровь не могли её утешить. Она плакала, пока не услышала над собой голос дочери:
— Мамо, мамо! Наши!.. Та наши ж, мамо, через Псёл перейшлы! — твердила, толкая её, Марийка, похудевшая, радостная, сияющая.
Только тут пришла Ульяна Белогруд в себя, поднялась с земли — и вдруг ощутила обёрнутое вокруг тела знамя. Клубок радости, от которого захватило дыхание, поднялся ей к горлу. Она встала, развернула материю, распорола холст и вынула алое полотнище, расшитое золотом и шёлком. Мать и дочь растянули его руками и пошли с ним от догоравшей хаты через пылающую деревню к реке. А на другом берегу спускались по откосу к броду первые отряды солдат в знакомой, родной форме, в запылённых и выгоревших гимнастёрках, с налётом если, выступившим на лопатках, с автоматами в руках.
|
Ну, что ещё можно к этому добавить? Бойцы Насонов, Ожерелов, Яковлев и Савельев успешно партизанили на Полтавщине, сколотили свой отряд и с ним вместе пробились через фронт к нашим наступающим частям. Они нашли большого командира, вместе с ним приехали в Попивку, взяли знамя у Белогрудов, и с соответствующими воинскими почестями оно было возвращено в танковое соединение, в составе которого был возрождён танковый полк.
И вот теперь, перед тем как новобранцы-танкисты приносят в этом полку присягу, офицеры рассказывают им историю их боевого знамени, сохранённого беззаветным героизмом советских людей от вражеских рук, знамени, которое возрождённый полк с боями пронёс через всю Украину в Румынию, а потом от Тарнополя через Польшу, через пять немецких провинций в Берлин.
И, отдавая этому знамени воинские почести, полк вместе с теми, кто с честью пронёс его по дорогам войны в столицу врага, чтит и тех, кто сберёг полковую святыню.
Ночь под рождество
Рассказ подпольщика
— Этого самого человека — имя-то я всё-таки изменю, потому что уж очень чудная эта история, — ну, назовём условно, Олексия Кущевого, — знавал я и до войны. Собственно, как знавал: здравствуй, прощай, шапочное знакомство. Раза два видел его в Кривом Роге на стахановских слётах, он тогда со страниц газет не сходил, ну, мне и показали: вон он сидит, этот самый знаменитый Кущевой-то. Потом раз из Москвы мы с ним ехали, ордена нам за руду в Кремле вручали, ну и попали мы с ним на обратном пути в один поезд, в одно купе. Сутки ехали и не разговорились как следует. Он всё в окно глядел да насвистывал. Раз только — какие-то сады мы проезжали, а весна была, сады-то цвели, ну, словно снежные вороха средь зелени белели — он было и принялся мне рассказывать, что хочет у себя на руднике в садике какие-то там мичуринские, особые сорта грушек завести. Но и об этом не успели разговориться. Отвернулся и опять засвистел. Тошно мне с ним стало. Ушёл я к своим ребятам в соседнее купе, там у них и прижился. Я люблю людей — душа нараспашку, чтоб человек и поработать как следует умел, и выпить был бы не дурак, и разговор чтоб хороший держать мог, и чужой разговор — слушать, ну, а в подходящий случай чтоб и песню спел. А это что: едет человек из Москвы, сам Михаил Иванович Трудовое Знамя ему к пиджаку привинтил, а он хотя бы улыбнулся. Долдонит там про какие-то немыслимые грушки.
|
И больше с тех пор я его и не видел до того самого лихого лета, когда вдруг наше знаменитое Криворожье фронтом стало. Вы помните, как было? Сначала-то мы надеялись, что немца скоро остановят и потом на Берлин пойдут. А позже наши рудничные на Буг куда-то отправились линию обороны копать — ну и на ту линию маленько надеялись. И вдруг — бац, эвакуируют наши заводы! Тут и поняли мы: худо! Неужели с насиженных мест сниматься? Да как снимешься-то? Завод — дело иное: машины, станки разобрал, на платформу и — айда хоть на Дальний Восток. А рудник-то как разберешь? Он весь под землёй. Сверху-то только копёр, подъёмка, а они на кой шут кому нужны! А руда-то, сами знаете, у нас какая! Ох, хороша! Немец давным-давно на неё зарился. Всё с концессиями подбирался.
|
Словом, получаем от обкома директиву рудники рвать. Рвать! Это легко сказать. Это рабочему человеку всё равно, что дитя своё собственной рукой убить. Растил, растил, кормил, холил, вырастил себе на радость — и тут ему конец. А что делать — станешь! Не фашисту же отдавать! Рвали. Плакали, а рвали! Потому — разве допустимо, чтоб фашист этой самой нашей знаменитой рудой да по нас?! Ох, дорогой товарищ, и тяжёлое это дело для старого рударя! Деды, батьки тут твои работали, сам ты тут вырос, делу своему любимому научился, славу себе трудом своим добыл. Так что ж поделаешь: война, не тем жертвовали.
Ну, да это я забрёл в сторону. Так вот на том самом знаменитом руднике, где лучшая наша руда была и где тот самый, условно названный нами, Олексий Кушевой работал, маленько ребята сплоховали. И не маленько, а, по правде — сказать, здорово. Наш брат, рударь, к взрывному делу смолоду приучен. И уж как это у них получилось, не знаю, заряд ли мал заложили, иль трухнул кто в последнюю минуту, немцы-то к тому руднику на танках неожиданно выскочили, — а только взрыв-то вышел боком, так, подъёмки разнёс да самую малость копёр покалечил. Стало быть, сюрприз: такой рудник — к немцу в руки, ну, только что не на ходу! Ну, конечно, там электростанция, насосы, воздуходувка, это всё увезено было, но рудник-то целый!
А тут кряду второй сюрприз. Торопится это их секретарь партбюро с последней группой, той самой, что рудник взрывала, по посёлку, от немцев уж спасаются, а этот самый Кущевой возле хатки, как ни в чём не бывало, в своём садочке копается. Пиджак на яблоньку аккуратным образом развесил, рукава засучил и какую-то там малину, что ли, чёрт её раздери, подстригает. Ему: «Ты с ума сошёл, танки немецкие вон за горой, все добрые люди уже ушли!» А он: «Ну-к что ж танки? Танк и в степи догонит. Чему, — говорит, — быть, того не миновать. Не пойду я, ребята, остаюсь». Те глядят на него во все глаза: рехнулся, что ли, человек? А он отвернулся и режет себе эту проклятую свою малину.
Ну, агитацию тут разводить некогда, немцы-то вот они. Сбежали ребята к реке да по реке, по ракитнику, по ракитнику из посёлка и в степь. Идут они, и точно им в душу кто плюнул. Человек этот у них в мозгу гвоздём сидит: неужели в хорошем рудничном стаде не без паршивой овцы? И главное, все они его до самого последнего дня уважали, портреты его на демонстрации носили, новатором он у них слыл. И опять же орден, да какой! Ну, тут вспомнили, понятно, такое обстоятельство: в партию он не шёл. Ему рудничные коммунисты не раз намекали — дескать, не пора ли: наша гордость, знатный человек. А он всё отговаривался: дескать, рано, вот заслужу чем-ничем, подам. Ну, тут, конечно, сразу и пришло это всем на ум.
Короче говоря, когда подпольная организация меня на тот рудник направляла, говорят мне: «Этого Олексия Кущевого опасайся. Этот самый Олексий, как нам доложили, с немцами уже снюхался».
Ну, ладно, слушайте дальше. Пришёл я, значит, на этот самый рудник — да не шахтёром, конечно, а чеботарем. У меня батька когда-то, в годы безработицы, чеботарством кормился, да и сам я в молодости, пока на рудник не определился, этим делом в Днепропетровске маленько занимался. Кое-что смекал. А тут у меня всё чин-чином: и паспорт с немецким штампом, и днепропетровская прописка, и справка от тамошней комендатуры, ну, инструментишко кое-какой и борода. Не бог весть, правда, какая, короткая и рыжая, как медвежий хвост, однако борода. Немцев-то я не очень опасался, шляповаты они на этот счёт, им главное — бумага, а раз в бумаге сказано: их человек, — стало быть, живи. Боялся я, как бы на кого из знакомых не наскочить. Борода-то, она, конечно, человека меняет, однако в Криворожье был я не из последних. И о рекордах моих писывали, и портрет мой по газетам ходил, словом, знал народ.
Однако и это обошлось. Помаленьку обосновался. Из бумаге этакий гусарский сапог вырезал, на стекло наклеил, цену беру дешёвую, чеботарю. Хвалиться не стану, заказчик ко мне пошёл. Ну, разговоры, то сё, узнаю, что и как, к людям присматриваюсь, вижу — ничего, то есть это у нас ничего, а у немцев плохо. Другие-то рудники в Криворожье все порваны, так они всей силой на этот навалились. Вывеску огромную набили: «Акционерное общество „Восток“». Восстанавливают, деньжищи в него валят. А дело-то ни тпру, ни ну. Ну, там электростанцию, подъёмку они быстро наладили. Где-то в другом месте, видать, украли, привезли, смонтировали — и пошло. А руда-то — нет, руда им не даётся. Почему? А вот слушайте. Коренной-то наш рударь весь загодя от немцев ушёл. С семьями на Урал все эвакуировались. Иные в армию подались. Остались кто: старичьё, пенсионеры, кто за хибарку свою, за усадьбишку держались. Ну, немцы за них принялись. Сперва-то врач один, хороший, видно, человек был, всё освобождения давал по болезням. Но врача этого немцы быстро расшифровали и расстреляли беднягу. Стариков всех на рудник под конвоем. «Какую прежде профессию имел?» Те в один голос: «Никакой, чернорабочий: поднять да бросить». И волынят, дела не делают и от дела не бегают. Много с ними этот самый господин шеф Иоганн Эберт канители имел. Он к ним и с посулом, и с угрозой, и с пайком, и с палкой — не идёт дело. Расстрелял даже некоторых, и это не помогло. Держатся старички. «Нас, — говорят, — смертью не пугай, мы своё прожили».
Я к тому времени уже людей хороших нащупал, кое-кому открылся. Среди старичков тех две бригадки организовал для подпольной работы. Через них со всем рудником в связь вошёл, с липки своей не подымаясь. И вот докладывают мне бригадиры: из всех коренных здешних работает с немцами один Олексий. С первого дня, как немцы пришли, говорят, оделся почище и — к их шефу. Так, мол, и так, гражданин такой-то, хочу, дескать, лойяльно сотрудничать с немецкой администрацией. Те, понятно, рады, обеими руками в него вцепились. Сперва-то он в бригадирах у них ходил, потом, слышь, старшим по подземным работам сделали. Ну, думаю, погоди, друг милой, тебя советская власть куда вознесла, а ты ей так платишь? И вот предлагают мне мои подпольные бригадиры того самого Олексия убрать. «Что ж, — говорю, — дело святое: паука убить — сорок грехов простится. Убирайте, но чтоб тихо».
И ведь, скажи ты, не убрали, не смогли: осторожный. Только и ходит с рудника домой, из дома на рудник, вот и весь путь. И то днём. А дома у него офицеры немецкие стояли. Внешняя охрана. Не выходит. Ладно, думаю, погодим, сколько верёвочку ни вить, а концу быть, допрыгаешься. А тем временем работа у немцев быстрей пошла. Почему? А вот почему. В наших-то рударях отчаявшись, пригнали они на рудник военнопленных. Они с ними поступали как? В лагере до смерти доведут, человек уж ноги не волочит, тогда к нему: хочешь работать — кормить станем. Ну, некоторые, понятно, и соглашались. В могилу-то кому охота самому лезть! А тут ещё думка: а ну, улучу минутку, сбегу или что ещё. И хорошие ребята прибыли, я с ними сразу связался. Лихие, подавай им взрывчатку, хоть сейчас весь рудник к небу. Я и средь них тройку подпольных бригадок организовал, по бригадке-пятёрочке на барак. Сижу и этак-то, значит, у себя на липке гвоздишки в подмётку загоняю, тихо-смирно, а помощники мои и на руднике, и в бараках военнопленных, и в посёлке. Информация ко мне течёт — то там то тут машинишки загораются, склады вспыхивают, состав там с откоса летит, и всё шито-крыто.
Немец-то, он, по Европе погуляв, поначалу думал: раз землю оккупировал — моя земля, солдат нагнал, виселицу на площади вкопал, всякие там комендатуры, подкомендатуры организовал, — стало быть, моя власть; чья сила, тот и пан! Ан шалишь — у нас этот закон не действует. Днём твоя сила — ночью наша, ты предполагаешь, а мы располагаем, ты весь оружием обвешался и дрожишь, как заяц, и с темнотой нос из хаты высунуть боишься. Во как было…
Ну, опять я в сторону понёс. Словоохотлив что-то становлюсь к старости. Словом, с военнопленными я быстро сговорился. Как возможность будет, рванём рудник. Только чем? Нечем. С подпольным обкомом у меня только радиосвязь. Обещают при случае мин доставить, да жди его, случая! А тут дело к концу идёт, рудник вот-вот восстановят. Наказал я было своим бригадкам на руднике шашки какие-нибудь старые пошарить — где тут: надзор! На пятерых наших один немец, каждый шаг на виду… Скучное дело. И пуще всего зло мне на этого Олексия, что для немцев старается: «Ах ты, — думаю, — иуда скариотская, только б мне до тебя добраться, я б тебе показал грушки!»
А он, докладывают мне, вроде ещё осторожнее стал, с пленными заигрывает, кое-кому увольнительные схлопотал, перед начальством их прикрывает, будто даже красноармейкам, кому особо туго приходится, пайчишко свой носит. «Нет, — думаю, — шалишь, не обманешь! Назад тебе ходу нету». А тут мои ребята изловчились, красного петуха ему подпустили, домишко его сгорел начисто. У офицеров, его постояльцев, весь шурум-бурум пропал. А сам он, вишь, на руднике в ту ночь был, только к утру вернулся. И докладывают ребята: не столько за дом, сколько за грушки свои убивался. Какие-то там у него особые грушки были. После этого случая жена его с ребёнком вовсе исчезла, нивесть куда он её запрятал, а сам стал на руднике в конторе жить. Поди-ка теперь к нему через всю охрану доберись!
«Ну, — думаю, — глубоко ты залез, а от народа не уйдёшь, народ захочет — под землёй сыщет». Между тем уж зима настала, вторая зима под немцем. Раз как-то в начале декабря является ко мне один дед со старым-престарым сапогом: сапог-то вишь, его сын в починку прислал, и завернул он сапог в газету. Тут они, немцы, в Днепропетровске газету эту на украинском языке издавали. И в газете страница целая. И всё о нашем руднике: дескать, возрождение разрушенного большевиками края с помощью немецкого командования. Что такое? Я и сапог забыл, читаю: «Жемчужина Криворожья возрождена!» Оказывается, всё это о том, что готов к пуску рудник наш и что в рождественские дни выдаст он на-гора для германской империи первые вагонетки знаменитой криворожской руды. Спрашивает дед, — а он у нас, сам того не зная, за связного ходил: как, дескать, мастер, с сапогом-то быть, починишь, что ли? А я думаю: провались ты, старый мухомор, со своим сапогом. «К вечеру, — говорю, — пусть сам твой сын за сапогом заходит, да пусть соседей захватит, понял?» А сын-то его — мой бригадир, а соседи — это на нашем, значит, языке: другие бригадиры. Уплёлся старик, а я сижу над сапогом и себя казню: «Ах ты, подпольщик! До чего дело допустил!» А тут радист мой, была у меня такая девушка лихая, с Большой землёй связь держала, так вот она приняла приказ: из штаба мне стукают насчёт рудника — дескать, постарайся пуск не допустить!
Хорошо. А как не допустишь? Я вечером бригадирам своим — сидели мы с ними, для отводу глаз песни горланили, самогонка свекольная, а «коньяк — три буряка» для декорации на столе у нас стоял — и говорю: «Как же быть?» А они затылки чешут, и как мы ни вертим — не выходит у нас дело. Немцы — дураки-дураки, а, должно быть, сообразили, кто им машины-то жжёт. Наставили везде караулов, на шахтах собак завели, двор ночью прожекторами освещен, кошке не пробежать. Что делать?
«Плохо, — говорю, — ребята». «Плохо, — отвечают бригадиры. — Надо хуже, да нельзя».
Сговорились, однако, пойти на крайность. Если уж до рудника добраться у нас пока руки коротки, хоть праздник сорвём. Тут у нас старичок один, подрывник, научился преотличные гранатки из консервных банок мастерить. Вот дать кое-кому из наших по такой самодельной гранатке, ну да в день открытия и угостить ими как следует всех гостей!
Ладно. И так меня это заело, что решил я инструкции все нарушить и сам в этот день с ребятами рискнуть. Не дело это, конечно, однако ведь я тоже человек, самолюбие у меня тоже имеется. Ну, стали мы готовиться. Людей подобрал я хороших — кремни. Двое из военнопленных: один — бывший инженер из Тулы, другой — наш украинец, с Днепра комбайнер. Решительные ребята и с соображением. Да ещё из наших старых рударей один вызвался, хорошим забойщиком был, ну, а у немца — «поднять да бросить» работал. А четвёртый — я сам. Мне уж и пропуск достали — как местному кустарю, так сказать, представителю частной инициативы.
А праздник уже вот он, на носу. И газета их эта всё трещит, точно нас дразнит: пуск, индустриальное возрождение, из Берлина гости высокие едут. «Ладно, — думаю, — мы тут нашим гостям бражки сварим!» А на руднике подготовка, этих самых их фельдполицаев нагнали, танки по углам рудничного двора расставили, прожекторы. Весь копёр в цветную бумагу убрали, как ёлку, на верхушке этот самый их орёл щипаный, в свастику вцепившийся, разместился. Рассказывают мне старички и гадают: не иначе, кого из очень важных ждут.
Ведь и верно, так и вышло. За день перед праздником прямо на рудник пожаловал особый поезд. Спереди, сзади бронеплощадки, а посреди всё салоны-вагоны, и вылазят из вагонов гости. Тут этот самый толстый рыжий директор концерна «Восток» из Криворожья, доктор Шрам, что ли, — его наши всё доктор Срам звали; лютый был немец, так со стальным хлыстом и ходил; чуть не по нём — рабочий ли, инженер ли, ему всё равно, — так этим хлыстом и вытянет. Но он-то, вышло, приехал среди них самый меньший, потому — как вылезли из других вагонов всяческие их начальники, он перед ними так и стелется, чуть не в пояс им кланяется, улыбается, как пёс шелудивый. Ну, и всяких тут их фотографов, киношников целая толпа. В ногах так и вертятся. Ну, и мы тут вчетвером в народе стоим, вроде как любопытные. Стоим, а эти фотографы их всё нас норовят снять и всё показывают: дескать, улыбайтесь. Хотели мы в приезжих баночки наши метнуть, когда они из поезда вылезали, да эти фотографы помешали, стеной их от нас отгородили, мы и не кинули.
И тут вот чувствую я, что кто-то на меня глядит. Оглянулся: ба, старый знакомый Олексий Кушевой на меня уставился. «Неужто, — думаю, — узнал сквозь бороду-то? Ах, подлец!» Я уж было в толпу, однако, если так вот прямо выскользнуть, то как раз и попадёшь полиции в лапы… Стою. И он стоит. Смотрю, и он смотрит прямо на меня издали, исподлобья этак, и вроде усмехается и, показалось мне, головой качает. А кому — не знаю. В толпу кому-то, а мне всё кажется, что мне. «Ну, погоди, — думаю, — иуда скариотская, бога благодари, что за крупной дичью пришли, жаль на тебя заряд тратить, а то лежал бы ты у меня — где рука, где нога». А он покачал так головой и пошёл за этими за начальниками в контору, где, как мы знали, для них был стол накрыт.
У меня от сердца отлегло: не узнал. Кому же это он кивал-то? А может, узнал и мне кивал: дескать, я тебя не выдал, замолви и ты за меня словечко, ежели что. И тут, как увидел я, что он за всей этой фашистской сволочью пошёл в контору харчеваться, так во мне всё на дыбы встало. «Уж я тебя, — думаю, — вспомню!» Однако раздумывать было некогда. Объявили народу, что рудник открывать будут вечером, при свете иллюминации, и сам их этот самый главный приехавший, какой-то там министр, что ли, своей рукой первую вагонетку руды на-гора поднимет, а потом рабочим, которые тут трудились, будут рождественский гостинец немецкий выдавать. «Что ж, — думаю, — и, ладно, вот и нам будет как раз самая пора гостинец свой преподнести!»
Стали мы ждать вечера. Погода у нас, знаете, на Криворожье какая в эту пору бывает? Всё туман, туман, потом как сразу морозец ударит, и такая гололедь начнётся — беда. Оно красиво, конечно, всё ледок обмечет, каждая былиночка в сосульку превратится, а деревья — те прямо стеклянные станут, ветки до земли нагнутся и от ветра бренчат, точно из хрусталя. Но уж итти куда в такую пору — и злому ворогу не посоветуешь. Пока я вечером-то до рудника добрался — раз пять упал, бок ушиб, чуть ногу не сломал, однако дошёл. Показал свои пропуска и паспорт с комендантской отметкой. Ничего, пустили. «Ну, — думаю, — уйти ли мне, не уйти ли отсюда, но уж вам, сукиным сынам, будет праздник!» Гляжу, и люди мои тут в толпе толкутся, притопывают, рукавицами хлопают, греются. А уговор у нас заранее такой: друг к другу не подходить, не разговаривать. За мной следить: что я, то и они.
А двор сияет. Прожекторы светят. Светло, как днём. На всём ледок намёрз, всё искрится, сверкает, переливается, ну, верно, точно всё для праздника убралось. Из дома, где приезжие из Берлина да их начальство гуляют, голоса слышатся, смех, по всему видать, там уже тёпленькие сидят. Что же, нам лучше!
Ну, а мы стоим, в руки дуем, ждём. И вдруг дверь открылась, и из неё выходят этот самый Олексий Кущевой да немецкий рудничный шеф Иоганн Эберт, ну, и с ними этот самый доктор Срам. Немцы-то пьяненькие, руками размахивают, улыбаются, кричат на весь двор. И всё куда-то Кущевого посылают. Шеф рудника приказывает ему по-русски: дескать, спустись под землю, всё подготовь, а как подготовишь — сигналь. Ушёл Кушевой. Немцы опять в контору. А мы, значит, меж собой переглянулись: вот, дескать, в какой почёт к немцу влез, как своему верят. И опять взяла меня досада. Вот по немцам-то мы сейчас вдарим, а он под землёй от кары отсидится. И так мне стало тошно, что позабыл я даже, что живу, может быть, последний час мой.
Однако всё по-другому получилось, чем мы думали. А как получилось, слушайте дальше. Ждём мы, когда появятся берлинские гости, и вдруг — барабан, и идут их солдаты, да не те голодранцы старших возрастов, что на руднике тут околачивались, а здоровые, один к одному, морды ражие, одеты справно, должно быть, тоже с поездом приехали. Охрана. Подошли к конторе, выстроились, потом в цепь разбежались, автоматы сняли и ну толпу отжимать. То ли что учуяли немцы недоброе, то ли пуганые уже, только отжали нас от двери шагов на сто, встали цепью и не пускают. Ах, мать честная! Погорело наше дело. Разве нашу банку на такое расстояние метнёшь? И опять меня зло взяло — непременно этот Кущевой кому-то шепнул: дескать, берегитесь. Стою я, себя ругмя ругаю, что пожалели мы их фотографов и не вдарили утром. Пустят, думаю, рудник, стыд-то мне какой! Подпольщик!
А тут, как нарочно, показались из двери их начальники, ражие, толстомясые, все в форме, должно быть, больших чинов. Около копра ходят, ну, точно нас дразнят, фотографы их щёлкают, киношники крутят, а они рисуются: вот мы какие важные! Самая пора сейчас к ним туда бомбочку хорошую бросить. А разве докинешь! Ох, и пережил я тогда! Да и ребята мои измаялись. Про осторожность всякую забыли, подходят: «Что ж ты? Когда ж?» И верно, столько пережили — впустую. Ну, я успокаиваю их. Всё равно наших рук не минуют. В вагон-то мимо нас пойдут…
А тут самый их главный немец, министр, в длинной шинели с бобровым воротником, в высокой такой фуражке, толстый, важный, к щитку подошёл, рукой за рубильник взялся, вот-вот включит — и пошла клеть с вагончиком, с нашей, можно сказать, кровной криворожской рудой на-гора. Ну, вот слушайте: только он за рубильник взялся, как что-то ахнет, как рванёт! Аж земля под ногами ходуном заходила, и посыпались мы все на снег, как кегли. И думаю я: что это? Бомба? Да разве бомбой так землю встряхнёшь? Землетрясение? Его у нас сроду не бывало. А тут ещё — рых-рых! Электричество погасло. Что-то падает, крик!.. Вскочил я и при луне вижу: копёр набок похилился — как стоит только? Здание конторы — пополам. И вижу я: немцы-то, немцы-то! Солдаты, врать не буду, те ничего, не растерялись, с земли повскакали и ну автоматами толпу отжимать: цурюк, цурюк! А начальники-то их эти самые шинели завернули, дерут, как зайцы, через двор, да без остановки к поезду, а за ними фотографы да операторы и дуют, и дуют! А из копра-то уж дым валит, жёлтый, едкий и по запаху очень нам знакомый… В общем на следующий день рабочим было объявлено, что вследствие геологических сдвигов шахта осела и работы прекращаются. А уж какие там геологические сдвиги, когда я носом своим шахтёрским чуял, чем дым-то пахнул! Динамитом он пахнул, самым настоящим.
И вот сижу я, значит, опять на липке, сапог чей-то разваленный у меня меж ног, полон рот гвоздей, в руке молоток, сижу и думаю, и думаю, вспоминаю, сопоставляю. И вы знаете, что надумал: непременно это он, Олексий Кушевой, рудник-то взорвал. Больше некому. Немцы там перед этим самым своим рождеством каждый уголок вынюхали, и из наших никого, кроме него, в ту ночь под землёй быть не могло. А тут вспомнилось, и как он за пленных заступался, и как увольнительные рабочим давал, как красноармейкам пайчишко его жена таскала. Дальше — больше: стариков моих, бригадиров, подпольных, порасопрошал, те тоже затылки чешут: он взорвал, более некому… Стало быть, человек и с немцами не зря остался, и весь позор молча принял, и хаты лишился, и обиду от нас нёс, чтобы не дать нашу руду в немецкие руки. Однако неясно, почему же это он нам не открылся, хотя, по всему видать, о нас и знал… Ну, да это дело его, раз он один на такой подвиг пошёл!
Понял я всё это, и так мне горько стало, что горше полыни. Ну, да что тут руками махать, когда дело сделано! Отстучал я, куда надо, по рации об этой самой ночи под рождество и в ошибке своей признался, и о героической смерти рударя Кущевого Олексия доложил. Тут другие дела подошли, и, так как немцы от рудника этого отступились, меня для работы на другой участок подпольный обком перекинул, на сланцевую шахту, где немцы было сланец ковырять начали.
Ну, а вернулся я сюда уже с Красной Армией. Кое-кто из наших рудничных со мной пришли, с округи стали сходиться — кто по крестьянам от работы скрывался, с Урала наши подъехали. Начинаем работу. Электростанцию немецкую, что от взрыва того не сильно пострадала, пустили, подъёмку вычинили, копёр, что тогда в сторону повело, на место поставили, укрепили. Стали ствол сквозь обваленные породы проходить. Ну, а как первые-то работы схлынули и появилось время вокруг оглядеться, пришло мне, товарищи, в голову, — а я в ту пору уже в партбюро тут был избран, — что непременно надо нам на руднике памятник поставить тому самому рударю Кущевому Олексию, что погиб под обвалом смертью храбрых. Поставил вопрос на партбюро. Голоснули «за». Райком приветствует: хорошее дело. Хорошее потому: надо человека перед посёлком реабилитировать, ведь ни за что, ни про что в немецких прихвостнях слывёт. А второй момент религиозный: как взрыв-то тогда произошёл, старушня поселковая в один голос — дескать, это перст божий, не захотел бог в нечистые руки фашисту кровь земли нашей, руду-то, значит, отдавать, а поскольку это божий перст, пошла старушня в церковь, а за ними и молодые женщины потянулись. Вот и думаю я: «Зачем же дела героев наших в боговы руки отдавать? Уж пускай бог для старух сам старается, коли может!»
Хорошо. Нашли мы в Кривом Роге каменотёса-гранильщика. Сумму ему хорошую ассигновали: «Теши, — говорим, — из гранита обелиск нашему герою». Тот говорит: «Ладно, сделаю в лучшем виде». Хлопнули по рукам. И вот — хоть верьте, хоть нет — в этот самый день, как памятник-то мы заказали и вернулись из Кривого Рога, сижу я вечером в общежитии, и приходит ко мне один наш коммунист-проходчик. Сел тут на койку, за бока взялся, хохочет-катается. «У нас, — говорит, — на руднике ещё чудо!» — «Какое такое чудо?» — «А вот, — говорит, — весь посёлок болтает, будто видели покойника Кущевого, явился тот будто с того света, походил по своему пепелищу, грушки свои потрогал, обругал кого-то худым словом и ушёл». — «Нет, — говорю, — врёшь, хватит с меня мистики».
И только я это сказал, хвать — дверь настежь. Мать честная! В дверях — Кущевой. Ну, он и он, только усы почему-то длинные, русые, обтрёпанный весь, лохматый, и орден на этих его лохмотьях доподлинный сияет.
Ну, вижу, уж это не мистика, а явление вполне реальное.
«Здорово, — говорю, — садись, рассказывай, как там на том свете?»
А он говорит: «Как на том, не знаю, а на этом плохо. Хатку-то, — говорит, — ты мне спалил, половину грушек моих припёк. Где, — говорит, — и жить теперь, не знаю. Ты бы, — говорит, — вместо того, чем памятник мне заказывать, лучше бы угол какой отвёл, а то, — говорит, — не один я, а жена с девчонкой».
Обрадовался я.
«Значит, жив?» — говорю. «Значит, жив», — отвечает. «Где же ты, — говорю, — чёртушка, был, чего же ты, — говорю, — столько времени делал? Да и скажи на милость, как ты из взрыва вылез, ведь осел пласт-то?..»
Ну, закурили, и рассказал он, что и как. Оказывается, что он уже вовсе было уложился в эвакуацию уходить, хвать — весть: рудник-то не взорвался, целёхонький немцу достаётся. Тут ему и пришла мысль остаться, к немцам в доверие войти, а там подождать хорошего случая. В райком-то он об этой своей затее сообщить не успел — поздно уж было. А когда секретарь партбюро по дороге заходил, поосторожничал: народу с ним, вишь, много шло. Ну, и решил — на свой риск действовать. Тол-то он несколько месяцев по кусочку таскал и всё там под землёй складывал, копил. Ну, а потом, как полное доверие от немцев заслужил, тут и развернулся, сделал три заряда под самые основания, шнур приспособил и в самый подходящий момент и запалил.
«А как же ты жив остался?» — спрашиваю. «А очень, — говорит, — просто. Шнуры-то были с дистанцией на время. Запалил да не к стволу, а в другую сторону, в глубь шахты, побежал к вентиляционной трубе, по ней и вылез. А там на юг подался, по следам семьи…»