Малик убеждал себя, но, вопреки этим доводам, ему хотелось дать команду стрелять немедленно, стрелять как можно скорее. «Выдержка, ещё раз выдержка!» — убеждал он себя. Уже слышно, как скрипит под подошвами немцев талый снег. «Выдержка, спокойствие!»
— Давай огонь, пожалуйста, давай огонь! — горячо дыша, шепчет в ухо командиру лежащий рядом с ним связной Керимов, томясь от нетерпения.
Ещё немного. Ещё чуть-чуть. Дать им всем выйти из леска на поляну. Ударить по ним по всем сразу! Передние уже в нескольких шагах… Вот так!
— Огонь!
Кто-то из немцев дико вскрикнул. Они остановились. Затрещали короткие очереди. Несколько солдат упало. Остальные залегли и бьют по кустарнику. Но это ничего, они лежат на снежной поляне. Их видно даже издали, как грачей на дороге.
— Огонь!
Автоматчики стреляют всё энергичнее. Цель хорошо видна. «Не удержатся, не удержатся!» — говорит себе Малик, страстно желая, чтобы скорее настал миг, когда немцы побегут. Число не пугает его. Солдат в окопе стоит десяти на открытой местности. И вот немцы не выдержали. На четвереньках они ползут назад. «Ещё, ещё!»
Автоматчики нажимают. Рокот очередей сливается в сплошной треск. Белые снежные фонтанчики прыгают по поляне. Точно над белым озером идёт крупный дождь. «Ага, бежите, сволочи!»
— Ур-а-а!
Немецкий офицер в шинели с меховым воротником там, у сосны, размахивает пистолетом. Должно быть, пытается их остановить. Малик прижимается щекой к холодному прикладу винтовки, затаив дыхание. Чёрная точка мушки блуждает около офицера. Так. Промазал. Но ничего, они бегут мимо офицера, они что-то кричат, показывая назад на кусты. Что это? В лесу строчат пулемёты. Чьи? Неужели наши? Ага, это немецкие заградители. Вот оно что! Малик уже слышал, что у немцев появились части, которые стреляют по своим, когда те бегут. «Ничего, ничего, спокойствие».
|
Очутившись между двумя огнями, немцы повернули и снова наступают. У них нет выхода. Напористо идут, передвигаются короткими перебежками.
«Только бы мои не дрогнули! Только бы не вышли из окопов! — думает Малик. — Только бы не дать понять, сколько нас тут!» Пули чирикают, как птицы, сбивая ветки, стряхивая иней. И почему-то бросается в глаза, что остроносые желтогрудые синички, бесстрашно цвикая, суетятся в кустах.
Уже выбыл из строя зубоскал Гайсин, всегда имевший в запасе для друзей не одну солёную шутку. Уже не стало хладнокровного добряка Куцевого, которого Малик помнил ещё по эшелону. Упал на бок, как подстреленный джайран, связной Керимов, упал, но тотчас же грудью лёг на бруствер и опять взялся за автомат. Девять оставшихся держатся. А автоматы рокочут в кустах упрямо и деловито, и трудно узнать, сколько их — десять, пятнадцать, сто…
Малик, гибкий, быстрый, раскрасневшийся, сверкая чёрными узкими глазами, горящими от возбуждения, ползает от одного, к другому:
— Держись, ещё немножко держись! Сейчас побегут!
Каждый из его людей всё время чувствует его с собой рядом, слышит, как упруго стрекочет автомат командира.
— Сейчас, сейчас побегут!
И действительно, немцы побежали. На этот раз молчали и пулемёты заградителей. Должно быть, и там, в чужом штабе, сочли дальнейшую атаку бесполезной. Но зелёная ракета распорола белёсый воздух. Что бы это значило? Ага, совсем рядом послышались хлопки. Миномётная батарея! Мины с предостерегающим мяуканьем стали падать в кустах. Но не зря всю ночь трудились бойцы, долбя замёрзший грунт. Они лежат теперь в узких щелях. Визжащие осколки косят над их головами кустарник, осыпают их прутьями, хвоей, мёрзлой землёй. Но они-то целы! Целы, чёрт возьми!
|
Миномёты смолкли. Но нет тишины, слышится урчание моторов. Танки! Должно быть, те самые, о которых докладывал Керимов. Ну да, вон они высунулись из леса. Неужели их повернули назад, на помощь своим?
Машины, тяжело воя, переваливают через край лощины.
Пять танков и рота пехоты против девяти бойцов и их командира! Отступать? Бежать? Нет, от танка не убежишь. Бежать — умереть. Сражаться! Отбить танки! В этом шанс выжить, победить. Всё это мгновенно пронеслось в мозгу Малика в то время, как он, волоча за собой сумку с гранатами и привязанными к ним бутылками, полз по снегу, наперерез танкам.
Машины шли излюбленным немцами строем — углом вперёд, и головная неслась как раз туда, где за пеньком лежал Малик. На ходу танки вели частый огонь из пушек. Снаряды летели куда-то далеко через головы. «К чему это? Там же никого нет. Шумовые эффекты?» — подумал Малик в мгновение, когда вырывал гранату из сумки. И ещё мелькнула мысль: «Они сами боятся».
Машина неслась прямо на него. Он уже различал каждую царапину на броне. Отчётливо мелькнул в его сознании парторг Шашко, величественный и прекрасный в своём самоотверженном боевом вдохновении. В это мгновение машина с грохотом пронеслась мимо так близко, что отполированный трак чуть не отдавил ему руку. Малик отскочил. Разогнувшись, как пружина, он метнулся вверх. Граната с привязанной бутылкой угодила прямо в радиатор машины.
|
Взрывная волна толкнула Малика в грудь, отбросила в сторону, это спасло его от гусениц второй машины, повернувшей прямо на него. Он не потерял сознания, но бросать гранату было уже поздно, не было времени размахнуться. Тогда Малик почти подсунул её под гусеницу и, отпрянув, прильнул к земле. Взрыв был так силён, что танк почти перевернуло на бок. Плюхнувшись назад, он остановился, и сразу же жёлтое, липкое, невысокое пламя, точно овчиной, покрыло его. Это вслед за гранатой сделала своё дело бутылка.
Оглушённый Малик, ощущая, что всё тело его покалывает, словно электрическим током, снова схватился за сумку. Но что это? Три машины затормозили и стали разворачиваться — торопливо, толчками. Против кого? Против своих? Да нет же, они идут обратно. Они отступают! И когда это дошло до сознания, Малик без сил упал на землю. Прикосновение к снегу привело его в себя. Двое бойцов, пластаясь по земле, волокли его в кусты.
— А мы думали, вас в лепёшку! — говорил один из них, тот, на чьих плечах лежал Малик.
— Давай, давай, неси, вон они опять рылом к нам разворачиваются, — торопил другой, помогая ему.
Очутившись в кустах, в окопчике, Малик сел на землю. Всё тело ныло, дрожало мелкой дрожью, острое покалывание становилось мучительным. Мокрое бельё липло к лопаткам, связывало движения. Малик осмотрел, ощупал себя. Нет, не ранен, цел. Жадно проглотил комок снега. От Малика, как от загнанной лошади, поднимался парок.
Но, несмотря на боль от контузии, всё в нём ликовало, пело. Это он, он, человек, победил пять танков! Такую силищу! И опять перед глазами остро, отчётливо, точно живая, мелькнула фигура парторга Шашко.
— Товарищ командир, седайте в окопчик, опять палить начали, — предупредил его кто-то.
Танки, отойдя на приличную дистанцию, открыли огонь. Из леска снова принялась бить миномётная батарея. В дисках у автоматчиков оставалось по пять-десять патронов. Ясно было, что нужно отходить. Но путь к своим преграждали эти танки, стоявшие на опушке. Малик посмотрел на карту. Потом, для себя, решительно прочертил линию в сторону, противоположную от своих позиций, прямо в лес, на немецких миномётчиков. Он рассчитал, что будет правильнее лесом сделать круг и в обход вернуться к своим. Он знал, что солдаты беззаветно верят теперь ему, знал, что они выполнят любой его приказ.
На четвереньках проползли они по руслу замёрзшего ручья до лесной опушки, до того самого места, где в кустах на удобных, аккуратных позициях, обливаясь потом, трудились неприятельские расчёты, посылая мину за миной в кусты, где теперь никого уже не было. По молчаливому сигналу Малика, под шум выстрелов бойцы бросились на миномётчиков, последними патронами расправились с ними, взяли их личное оружие, даже их документы и, испортив миномёты, скрылись в лесу.
Лесом они сделали большой крюк по самой чаще и в расположение полка пришли уже спустя много времени. Когда Малик без доклада приподнял полог командирской землянки, командир полка подполковник Карпов и его комиссар Мухомедьяров, сидевшие за столом, оглянулись и вдруг вскочили с табуреток. Они уставились на Малика, стоявшего в проходе в изорванном окровавленном маскхалате, и на лицах застыло странное удивление.
— Габдуллин? — тихо спросил, наконец, командир.
— Малик, родной! — бросился к нему комиссар, старый его алмаатинский товарищ.
— Я… Что вы удивляетесь, что с вами? Да скажите, что случилось? — спросил, в свою очередь, Малик.
Командир взял со стола бумажку, которую они, видимо, только что читали, и протянул ему: «В бою под деревней Ширяево геройски погибли 13 бойцов-автоматчиков нашего полка, находившиеся в засаде во главе с политруком Габдуллиным Маликом. Как донёс разведчик, они сражались до последнего дыхания. В неравном бою они уничтожили два немецких танка и 150 гитлеровцев». Бумажка была подписана командиром пятой роты Аникиным и отсекром комсомольского бюро полка Джеджибаевым.
— Ну, что это значит? — спросил командир.
— Мы тут сидим и горюем, — добавил комиссар.
— Тут всё правильно, кроме того, что мы погибли, — устало улыбнулся Малик, которого клонило в сон так, что он с трудом поднимал отяжелевшие веки.
— Побольше бы таких покойников — не очень ловко сострил комиссар полка.
Он полез под топчан, порылся в чемодане и, достав со дна бутылку коньяку, бережно завёрнутую в новые портянки, поставил на стол.
— Как уезжали из Алма-Аты, жена дала на дорогу, — пояснил он. — Слово себе дал бутылку эту спрятать и выпить в день победы. Вот и таскал с тех пор. Разопьём, что ли, по такому случаю? За твоё здоровье, Малик!
Сбывались слова генерала Панфилова, старого воина, знавшего толк в боевом искусстве. Учёный-фольклорист, кабинетный человек, на глазах вырастал в искусного командира. И хотя внешне он оставался прежним худощавым городским юношей с красивым смугловатым и тонким, точно выточенным из старой слоновой кости, лицом, с узкими и длинными руками интеллигента, он стал выносливым и неприхотливым солдатом, суровым к себе, требовательным к подчинённым.
Он командовал уже ротой разведчиков. Когда роту эту после боевых дел отводили на отдых, он и тут не давал покоя своим людям. Ежедневно с утра до ночи он учил бойцов-казахов ходить на лыжах, сам вместе с ними овладевал этим чужим для его народа и потому особенно трудно дававшимся ему искусством. Никудышный стрелок в начале войны, он в редкие дорогие минуты боевого отдыха, когда его товарищи командиры, попарившись в бане, отсыпались, уходил в лес и один часами учился целиться и стрелять, пока не научился первой пулей сбивать с ели шишку. Он был награждён уже орденом Красной Звезды и орденом Боевого Красного Знамени. Его разведчики славились на всю армию. Их известность росла по мере наступления. Раненые, уезжавшие на отдых в родные края, письма бойцов панфиловской дивизии, посылаемые на родину, несли его славу из холодных калининских лесов в далёкий Казахстан. О нём говорили уже в колхозах. Старики сравнивали его с легендарными героями прежних дней. О нём сочиняли стихи. Сам того не подозревая, становился он героем степных народных песен, какие он когда-то собирал с такой любовью и старанием.
Зимой 1942 года его дивизия наступала в авангарде армии. Авангардом дивизии шёл полк Карпова, а в боевом охранении полка двигались на лыжах разведчики Малика. Дивизия, прорвав вражеский фланг и огибая его, зашла в немецкий тыл. Ей предстояло замкнуть кольцо окружения за спиной одного из крупных немецких соединений, упорно оборонявшегося в лесах. Острия клещей почти сошлись. Осталась узкая горловина. В центре её, как замок, была сильно укреплённая деревня, в которой находился немецкий штаб. Нужно было взять эту деревню и зажать горловину.
На эту операцию решено было бросить первый батальон и роту разведчиков Габдуллина. Они должны были, сделав широкий обход по лесам и болотам, внезапно ударить на деревню в немецком тылу, захватить её и держать до прихода дивизии. Люди Малика, закалённые долгими и утомительными тренировками, легко проделали трудный лесной переход. Малик дал отдохнуть отряду, потом созвал бойцов и приказал им сбросить вещевые мешки, освободиться от всего лишнего.
— Позавтракаем там, трофейными закусками, — сказал он.
К двенадцати вся рота сосредоточилась на опушке леса вблизи деревни. Малик посмотрел на часы. Атака была назначена на двенадцать пятнадцать. Но батальона, с которым он должен был взаимодействовать, ещё не было.
Уже давно был послан лучший лыжник для связи. Тянулись томительные минуты. Наконец лыжник вернулся и доложил, что батальон идёт без лыж целиной, движется медленно, с трудом протаптывая путь в глубоком снегу, и будет, повидимому, не раньше, чем часа через три. Всё было рассчитано на внезапность. Деревня была крепким орехом, окружена дзотами, закопанными в землю танками. В случае, если бы немцы узнали о том, что им грозило, и привели в действие всю мощь своей огневой системы, их трудно было бы опрокинуть даже силами дивизии.
Опыт учил Малика ценить в такой обстановке каждую минуту. И он решил атаковать деревню своими силами. Людей он разбил на четыре неравные группы. В одну собрал всех физически слабых и неопытных. Им были выданы все имевшиеся в роте диски, заряженные патронами с трассирующими пулями. Они должны были подобраться к деревне по лесу с направления, откуда немцы могли предполагать атаку. Им было приказано, устроившись поудобнее, ровно в час открыть по деревне частый огонь и вести его, постоянно меняя позиции. Тем временем две группы лыжников под командой старшего сержанта Тимонина и сержанта Монахова должны были, по возможности без выстрелов, подобраться к деревне с флангов и, прорвавшись в немецкие траншеи, захватить дзоты с тыла. Сам же Малик с основной атакующей группой решил ворваться в деревню и тут добивать немцев в домах и на улицах.
Этот план атаки значительного немецкого гарнизона, да ещё сидящего за мощными укреплениями, силами одной роты кажется теперь, из мирного сегодня, чем-то совершенно невероятным. Но как бы там ни было, этот план, выработанный командиром, крепко верящим в себя и в своих людей, был в тот день разыгран как по нотам. И когда, наконец, часа через два к месту схватки подоспел подтянувшийся батальон, автоматчики Малика уже заканчивали бой, выковыривая немцев из последних дзотов и вылавливая их на чердаках и в подвалах.
Малик сидел в разбитом гранатами доме немецкого штаба, читал захваченные документы, а один из его бойцов, бывший слесарь Ленинградского механического завода, Мартынов, возился у двух несгораемых шкафов и, обливаясь потом, ругал упрямую немецкую технику. Впрочем, он всё-таки вскрыл эти шкафы. В одном оказались дислокационная карта района, важные штабные бумаги и много фальшивых денег. Другой был полон коробками с железными крестами, предназначенными к отправке в части, окружение которых завершила рота разведчиков Малика Габдуллина.
Так, от дела к делу, от боя к бою, продолжал воевать молодой учёный-фольклорист, сам вырастая в героя изустных легенд и песен своего народа. И когда слава его прошла по всему фронту, его, боевого командира, чуткого политработника, великолепного лингвиста, свободно владеющего русским, казахским, киргизским, узбекским, каракалпакским, татарским и немецким языками, назначили агитатором для работы с бойцами нерусских национальностей. И он стал ездить по частям, неся бойцам слово большевистской партии…
…Должно быть, об одном из его недавних выступлений здесь, в батальоне, в редкую минуту боевого затишья и спел только что солдат-джерши.
Мы молча сидели у потухшего костра. Последние угли погасли под пеплом. Стемнело. Холодные, острые звёзды зажглись в тёмном бархате неба, кое-где тронутом багрянцем пожарищ. А песня всё ещё звучала, и не хотелось шевелиться, чтобы не спугнуть обаяние раздольной степной мелодии.
— Вот так и рождаются легенды, — тихо произнёс лейтенант Климов, отвечая на какие-то свои мысли.
На волжском берегу
Когда в такой битве, как Сталинградская, выпадала вдруг тихая минута, переставала дрожать от разрывов земля и становился слышен взвизг отдельной пули, даже самым закалённым бойцам делалось как-то не по себе.
Именно в такую редкую минуту он и подполз ко мне по сухой истёртой соломе, тронул рукой за шинель и спросил:
— Не спишь? Дай огоньку. Закурим.
Мы сидели втроём — пожилой усатый сапёр с моторного парома, девушка, санитарный инструктор из медсанбата, раненная в плечо, и я — в тесной земляной норе, выдолбленной в крутом глинистом берегу над переправой, ожидая, пока на той стороне Волги починят разбитый снарядом моторный паром.
Сапёр нервничал и поминутно выбегал наружу. Ему было досадно, что он здесь и не может участвовать в починке. Чтобы убить время, он в третий раз принялся разбирать и чистить свою старую винтовку, аккуратно раскладывая на собственной портянке и без того уже сверкавшие части.
— Так закурим, что ли? Не куришь? Вот это правильно: и здорово, и карману легче. Я тоже вот сорок семь лет не курил, на сорок восьмом не вытерпел. Здесь, в Сталинграде, и закурил… Тут закуришь! Я за эти два месяца тут на переправе такого насмотрелся, чего вы оба, даром что военные, и за всю жизнь, наверное, не видели. Право.
Он закурил большую, неуклюже свёрнутую цыгарку и, следя за тем, как расползался её дымок в тенистом полумраке землянки, даже не рассказывая, а скорее думая вслух, продолжал:
— Я человек тихий. И работа у меня тоже была тихая. Старатель… Сам-то я с Урала. Ну, там, в наших местах, я, значит, золотишко в артели мыл. Дело ничего, хлебное, если его знаешь. Так я бывало даже на охоту ходить не любил, честное слово. Хотите — верьте, хотите — нет, на кровь просто смотреть не мог спокойно. И если уже охотиться и доводилось, а у нас там все охотники, да и с едой иной раз в тайге припирало, то ловчил зверя или там птицу бить наповал, чтобы не видеть, как они трепыхаются.
Когда призвали меня на войну, очень я обрадовался, что получил назначение в понтонную часть. Потому — понтонёрам стрелять мало приходится. Я и в ум себе забрать не мог, как это я да вдруг в человека выстрелю. Вот, выходит, какой я был. Сейчас самому не верится!
В августе приехали мы сюда, на самый этот берег, наводить запасные переправы. Я, конечно, обрадовался. О Сталинграде кто не слыхал! Уж на что мы, старатели, живём, можно сказать, в самой глухой тайге, и дразнят нас за это медведями, а и то, спроси любого, каждый скажет: есть-де такой город на Волге, который в восемнадцатом году сам товарищ Сталин защищал и возле которого он беляков в пух и прах расколошматил.
И насчёт тракторного завода здешнего, это мы тоже все знали, потому хоть мы там среди дерев да камней обитаем и поля у нас не бог весть какие, однако здешние тракторы и по нашим землям ходят…
…Так вот, навели мы свою переправу, освободились, значит, и командир дозволил нам посмотреть город. Ну, мы умылись, сапоги начистили, новые подворотнички подшили, всё честь-честью, и пошли смотреть. Расчудесный город, сердце радуется, чистый, просторный. А дома, а магазины, а улицы? Ну всё, как есть всё для трудящегося человека. Отработал — и гуляй себе по бульварам, кружечку пива за столиком в саду выпей иль там, пожалуйста, в театр. Театр тут такой был: наверх взглянуть — шапка свалится. Нашли мы дом, где сталинский штаб стоял. Доска на нём каменная прибита. И хоть музей-то был закрыт, постояли мы и перед этим домом. И хотя мы сапёры, и стрелять нам, как я уже вам докладывал, приходится редко, лестно всё же, что мы такой город защищать будем, который именем Сталина зовётся, который, видишь, и сам Сталин защищал.
А день был воскресный, ясный. Ребятишки на бульварах в песке копаются. Девчата, женщины там в ярких платьях по улицам разгуливают. И вот в этот самый тихий, расчудесный воскресный день вдруг как налетят немецкие бомбардиры — штук сто, а то и больше! И ну тут город утюжить, прямо по улицам, по домам, квартал за кварталом. Одни опорожнятся, другие летят, эти разгрузятся, а уж слышно — третьи на подходе. И город этот, что так трудящегося человека радовал, мирный, покойный, праздничный, как вспыхнет вдруг, точно сухой сноп!
Самолёты наши на немцев налетают, сбивают их. Да где же: тех впятеро больше, их и сила: и бомбят, и бомбят!
Видел я однажды мальчишкой, как в сухой год тайга горела. Жуткое это дело, братцы, когда тайга горит. Уж на что звери, а и те с того пожара ума лишаются, хотите — верьте, хотите — нет. И думалось мне с тех пор, что ничего страшнее тех лесных пожаров и видеть не придётся. А вот, выходит, привелось. Не город, а гора огня. И бегут по этим самым огненным улицам, через самое пекло, к Волге женщины с ребятишками мелкими, какие-то старики ковыляют, ну, там и прочее, как говорится, мирное население. Волос на них трещит, одежда дымится, ну ад, кромешный ад.
Мы, понтонёры, в ту ночь крепко поработали. О себе забыли думать. Где там! Под бомбами, под пулемётами всю ночь за Волгу беженцев перевозили. Да разве такую силу народа сразу переправишь! Куда тут! Волга-то, она здесь вон какая! А немец всё бомбит — да по переправам, по переправам! «Мессера» евонные выберут, где народ скопился, как коршун с-под облаков, падут да из пулемётов, из пулемётов по этому мирному, как говорится, народу!..
Много я на войне уже повидал, многое, должно быть, и ещё повидать придётся, но такое навряд. И сердце у меня стало тяжелеть от злости: что же это вы делаете, сволочи? Нешто это война? Нешто можно так вот, по мирным-то жителям, по женщинам да по ребятишкам малым? По какому закону такое разрешено?
Прыгнул ко мне на паром старик лысый, весь в крови. На руках у него двое малышей — один мёртвенький, другой ещё дышит, ножонка оторвана. Старик-то, дед, значит, их, совсем обезумел, кричит туда, самолётам: «Ироды! Разве можно по младенцам?»
Потом как рухнет на палубу, как зальётся: «Внучки мои, внучки!» А потом опять немцам: «Ироды! Будьте прокляты отныне и до века!»
А то женщину принесли раненую. Чтобы не затоптали её в давке, положили мы её на корме у мотора, возле самых моих ног. Умирала она, ребёнка к себе прижимала. Уж вот вовсе, вовсе отходит, побелела вся, а всё норовит телом его своим прикрыть, потому — сверху-то стреляют…
Голос у сапёра дрогнул, сорвался. Он сделал вид, что прислушивается к возобновившейся канонаде, и, отвернувшись, украдкой смахнул рукавом слезу.
Раненая девушка, затаившись в своём углу, словно окаменела от напряжения. И, честное слово, казалось, что её большие глаза сверкают в полутьме, — такой в них был неистовый гнев.
— А то вот помню, — продолжал сапёр немного изменившимся голосом, — в самый полдень зажгли с воздуха пароход, что раненых вёз. «Композитор Бородин» назывался. Огромный пароходище, четырёхпалубный, а вспыхнул, как береста. А раненые все тяжёлые, лежачие. Горит пароход, а они ползают по палубе, из окон высовываются, на помощь зовут, стонут, немцев клянут. Тут со всех сторон рыбачки к ним на лодках кинулись, окружили пароход, стали раненых перетаскивать. Ваши-то вот, — он кивнул в сторону медицинской сестры, — ох, и молодцы девчата! Пароход — костёр, волосы, юбки у них загораются, а они знай себе раненых носят и в лодки опускают… Спасибо, тут наши самолёты налетели, разогнали этих «мессеров». Один из них вон и сейчас из воды торчит против памятника Хользунову. Это ещё тогда его подбили… Да, насмотрелись мы в эти дни.
А вечером немцы бомбой подбили огромный дебаркадер. Этот с детишками по течению вниз шёл, из детдомов их вывозили. Деревянный, неуклюжий, быстро тонуть стал. Страшное дело! С берега, с двух пароходов, мы: сапёры, матросы, рыбаки на лодках — все кинулись спасать, а «мессеришки» эти над пароходом кругами ходят да из пушек, из пулемётов по лодкам, по лодкам: ненавистно им, вишь, что детишки живые будут!.. Ох, и страсть! Ребятишки тонут, ручонки к нам тянутся!.. Нет, лучше не вспоминать. Помню ещё: женщина одна молодая, когда дебаркадер уж на бок кренило, прыгнула с борта в воду с маленьким на руках. Должно, хорошо плавала. Легла на спину и ногами, ногами работает. А ребёнка над водой подняла.
Гребу я к ней изо всех сил, а сам кричу: «Подержись, подержись, милая, сейчас, сейчас!» Уж руку было к ней протянул, чтобы маленького взять. А тут один «мессер» над самой головой как черканёт! Р-р-р! И попал. Камнем сердешная ко дну пошла вместе с ребёночком своим, только вода в этом месте покраснела.
Сапёр вдруг сорвался с повествовательного тона и яростно закричал:
— Разве это люди, разве человек так может? Разве фашист — человек? Вот товарищ Сталин сказал: «фашистский зверь». Зверь и есть, да ещё какой зверь-то! В дремучей тайге и то такого не встретишь!.. Вот, товарищ майор, хочешь — верь, хочешь — нет: я до войны белку — и ту бить жалел, а как поглядел я на всё это, сердце у меня что корой покрылось, задубенело. Ведь я сапёр, и дело у меня тут, сами видите, нелёгкое, переправу поддерживаю под миной, под пулей. А то ведь, сами знаете, и прямой наводкой по нас шпарят. А вот, ей-богу, завидую бойцам, которые там, в городе, по немцам стреляют. И как скажу я себе: «Милый, фашист-то вон он, рядом с тобой, на самой Волге», — нет мне покою ни днём, ни ночью. Места себе не нахожу, вконец ожесточился, даже сам себе удивляюсь.
Тут как-то целый гурт пленных провели. На нашем пароме на ту сторону их переправляли. Идут они небритые, грязные, рвань-рванью, которые раненые, которые еле на ногах стоят, трусят, как овцы, друг к другу жмутся. А я гляжу на них, и душа горит: может, который-нибудь из них по той женщине с ребёнком очередь-то и пустил. Не могу я спокойно смотреть на эту нечисть. Чувствую, всего трясёт. Отвернулся, снял от греха с себя винтовку и отдал её своему напарнику, бойцу Сене Куликову: «Возьми, пожалуйста, опасаюсь, не стерпит сердце».
Перевёз я эту нечисть и прямо пошёл к своему командиру, инженер-капитану. Докладываю по форме: так, мол, и так, прошу откомандировать меня в стрелковую часть. Тот мне: «Это что за новости, почему?» А я: «Потому — нет и не будет мне теперь покоя, покуда я с ними не поквитаюсь». А инженер-капитан говорит: «Не могу я тебя отпустить, ты тут нужен». А я своё долблю, как дятел: «Отпустите на передовые, сил моих нет». Он слушал, слушал. «Ладно, — говорит, — если уж тебе очень невтерпёж на передовой воевать, буду увольнять тебя в свободную смену в город. Фронт-то — вон он, полчаса ходу, постреляй и к своей вахте назад».
Так я вот теперь и делаю: ночью отдежурю на переправе, а потом иду на курган к матросикам. Тут у них километрах в трёх имеется позицийка. С ними вместе и воюю вот этой вот винтовочкой, русской трёхлинейной, образца тысяча восемьсот девяносто первого года. Хорошее оружие! Вот я вам говорил, что крови видеть не мог, дичь жалел бить, а сейчас вот уж сколько я с матросиками в окопах пересидел, сколько фашистов на мушку ни брал, ни разу рука не дрогнула.
Немало уже подшиб. А понимаешь, товарищ майор, душе нет покоя, всё мне та женщина с ребёнком в воде мерещится, и руки зудят — не могу… Не успокоюсь, должно быть, пока хоть один поганец фашистский по нашей земле-матушке ходит или пока меня самого пуля не найдёт. Вот они, дела-то какие.
Сапёр замолчал. Немолодой, коренастый, усатый, с глубокими морщинами на лице и на шее, типичный русский солдат. И лицо у него было в эту минуту суровое, торжественное и непреклонное, как у человека, который только что присягу принял.
Я спросил его имя.
— Фоминых Исидор Николаевич, боец отдельного понтонного батальона. А сами-то мы с Урала, оттуда…
Редут Таракуля
Мы долго шли по северной окраине Сталинграда, то и дело отвечая тихо возникавшим на нашем пути часовым заветным словечком пароля. Пробирались изрытыми задворками, помятыми садами, карабкались через кирпичные баррикады, пролезали сквозь закоптелые развалины домов, в которых для безопасности передвижения были пробиты в стенах ходы, подвернув полы шинелей, стремглав пробегали улицы и открытые места.
Наконец лейтенант Шохенко зашёл под прикрытие стены, перекинул ремень автомата с плеча на плечо и, переведя дух, сказал:
— Вот и дошлы. Туточка. От-то у нас в дивизии хлопцы и клычуть редут Таракуля.
Он показал бесформенную груду битого кирпича и балок, возвышавшуюся на месте, где когда-то, судя по её очертаниям, стоял небольшой приземистый особняк прочной купеческой постройки.
Происходило это в глухой час беспокойной фронтовой ночи, в ту минуту перед рассветом, когда даже тут, в Сталинграде, наставала тишина и холодный осколок луны серебрил седые облака низко осевшего тумана и выступавшие из него пустые коробки когда-то больших и красивых домов. Всё кругом — и подрубленные снарядами телеграфные столбы с бессильно болтающимися кудрями оборванных проводов, и чудом уцелевшая на углу нарзанная будка, вкривь и вкось прошитая пулями, и камни руин — всё солонисто сверкало, покрытое крупным седым инеем.
Мостовая была сплошь исковеркана и вспахана разрывами снарядов и мин. Целые россыпи стреляных гильз звенели под ногами то тут, то там. Просторные воронки авиабомб, заиндевевшие по краям, напоминали лунные кратеры. На ветвях израненного тополька чернели клочья чьей-то шинели. Всё говорило о том, что место это совсем недавно было ареной долгой и яростной схватки и центром схватки был этот совершенно разрушенный дом.
— Редут Таракуля, — повторил лейтенант Шохенко, которому, видимо, очень нравилось звучное название, и, нагнувшись, показав на прямоугольные отдушины в массивном, хорошо сохранившемся каменном фундаменте, пояснил: — А то амбразуры. Подывытеся, який обширный сектор обстрела на обе улицы. От скризь них и держали воны наступ целого нимецького батальона. Вдвоём — батальон. Вдво-о-о-ём!