И, чувствуя на лицах наползавшую из низины влажную, напоённую запахом трав и земли прохладу августовского вечера, они оба, забыв об опасности и боли, с улыбкой слушали доносившийся с востока, всё нараставший гром близкой канонады.
Номер «Правды»
Эту историю, похожую на сказку, историю, правдивую с начала и до конца, слышал я в лесах Холм-Жарковского района, Смоленской области, когда были они ещё партизанским краем. И рассказывали её мне партизан-подрывник Николай Фёдорович Сомов и сынишка его, бывший ученик ремесленного училища, а в те дни партизанский разведчик, Юра, прозванный в отряде «Солнышком» за круглую, вечно сияющую физиономию и огненный цвет кудрей.
— Когда фриц взял Вязьму и пёр уже на Москву, родные наши места, то есть именно колхоз наш Ореховка, очутились сразу в глубоком немецком тылу, — начал рассказ Николай Фёдорович.
— Километрах в трёхстах от фронта, — уточнил Юрка, паренёк деловитый, любивший во всём конкретность.
— Правильно. И не мешай мне рассказывать… Моду взял во взрослый разговор лезть! — отец покосился на него. — Ну, а мы, значит, не растерялись, и скоро недалеко от нашей Ореховки, в самой вот этой лесной глуши, появился партизанский отряд товарища М. Фамилии называть пока не буду, вы его и так знаете. Начали мы, можно сказать, ни с чем: одна винтовка на пятерых, и та без патронов. Да с ящик гранат, да бутылки эти самые с ка-эсом. Однако скоро оперились, и оружием и добришком военным разжились. Всё в бою добыли. Даже немецкую рацию захватили.
Был у нас в отряде партизан Санька, до войны в районе кино крутил, умнеющий парень. Он эту рацию, значит, быстро раскусил, поковырялся в ней, исправил. «Мы, — говорит, — теперь, ребята, с вами не глухие будем, — говорит, — Москву слушать…» Только кто в лесах повоевал, тот знает, что такое значит своя рация. Великое это дело! Ну, надел он наушники, а ребята стали вокруг и шеи, как гуси, вытянули. Не терпится узнать, как-то там, на Большой земле, где Красная Армия воюет, что Москва. А было это, как сейчас помню, в октябре. По утрам-то уж поля от инея седели, заморозок болотца прихватывал.
|
— И не в октябре, а в конце октября, — поправляет Юрка.
— Ну что ты с ним сделаешь, совсем распустился парень. Сколько раз тебе долбил: не суйся, когда отец говорит. Ступай отсюда! — рассердился Николай Фёдорович и, дождавшись, пока сын отошёл, продолжал: — Ну верно, в конце, какая разница. Словом, стоим мы все вокруг приёмника всей гурьбой, сколько нас было, окромя часовых, конечно. Вдруг Санька поднимается белый, губы дрожат, точно его по голове прикладом тяпнули. «Москва, — говорит, — ребята…» и не докончил, сел на кочку, руками лицо закрыл да как заплачет! А детина здоровенный, аж страшно, когда такой-то вдруг плачет. Ну, все стоят и молчат. Командир трясёт Саньку за плечи: «Врёшь!.. Может, ослышался?.. Ну, отвечай, отвечай народу!» — «Нет, — отвечает, — точно. Передача, — говорит, — идёт из Куйбышева. Сказали — оставили Москву и Ленинград, и Горький, говорят, на липочке держится, и что Красная Армия с боем планомерно отходит на рубеж Урала». Командир говорит: «Врёшь, я сам слушать хочу». Садится к рации, и тут, как всегда с этим радивом бывает: в самый нужный момент треск, шум, не разбери-поймёшь, и передача кончилась.
|
Что мы тогда пережили в этот день, и сказать нельзя. Ходим, и каждый точно свою мать похоронил. Шутка сказать — эдакие вести!
Вечером, когда по часам-то вечерние известия полагались, командир говорит Саньке: «Настрой свою машину и катись к черту». Сам за наушники сел. Слушал, слушал, потом встал, ничего не сказал, ни на кого не глянул, и все мы поняли: худо.
А немцы к тому времени по деревням развесили листы свои к партизанам: дескать, напрасно воюете: Москва и Ленинград пали, Горький и Иваново в наших руках, остатки Красной Армии отходят за Урал; дескать, дело ваше пропало, складывайте оружие, выходите из лесов — и вам ничего не будет. Верить им, понятно, никто не хотел. Как же это, скажите на милость, поверить, что Красная Армия разбита? А тут это радиво из Куйбышева…
— Да не из Куйбышева, а из Кенигсберга, — нетерпеливо врывается в разговор Юрка, незаметно опять подошедший к нам и вставший за спиной отца.
— Это верно, но это-то мы потом узнали, а тогда и невдомёк, что немцы нам голову морочат: вроде и часы те же, и голоса у читальщиков знакомые. Да-а-а… Ну, ладно, от таких, значит, вестей живём мы все точно под топором. И вот тогда-то как раз вышла одна наша бабёшка-колхозница, вдова Катерина Власьевна Жаринова, к себе в огород бельё повесить. Вышла и смотрит: лежит на снегу газета. Развернула. Вроде знакомая газета — «Правда». И фотография на первой странице подходящая: мавзолей, на мавзолее товарищ Сталин, а с ним товарищи Молотов, Жданов, Микоян, Ворошилов, ну, и ещё… и газета, видать, свежая. Что такое? Глянула на число: батюшки-матушки, восьмое ноября!
|
Схватила она эту газету и прямо без памяти в избу, суёт её дочери: «Читай, читай, дочка, скорее: что тут пишут?» Дочь читает, глазам не верит: парад в Москве. Товарищ Сталин речь говорил. Захватчикам, говорит, жить осталось недолго. Тут соседка к Жариновым сунулась за сковородкой или ещё за каким женским делом. Снова всё перечитали. Вечером в избу повалил весь колхоз. Речь товарища Сталина раз десять принимались читать. Газета по рукам ходит, рассматривают её, как святыню какую, ей-богу. Настоящая, самая обыкновенная, можно сказать, родная, привычная. И такая тут радость в людях поднялась, и сказать невозможно! Вечером из деревни к нам в отряд связной прибежал. Пот с него градом, мокрый, как суслик, кричит: «Ребята, радость, бабёшки свежую газету „Правду“ нашли! Товарищ Сталин речь говорил на Красной площади! Оккупантов всех бить к чёртовой матери будем! Парад в Москве танковый был», — и всё такое.
Ну, всех словно живой водой сбрызнули. Послали людей за этой самой газетой, притащили её в отряд, разожгли громадный кострище, собрали возле него весь народ и всю-то ночь газету ту вслух читали. Только одним прочтёшь, хвать — новые подошли, читай сначала. И новые слушают, и старые не отходят. Ведь у нас тогда от немецкого радива все уши завяли. Мы по настоящему-то, по правдивому слову стосковались.
Речь товарища Сталина, почитай, за эту ночь те, кто помоложе, у кого память посвежей, назубок вытвердили. Он вон, Юрка, и сейчас вам ещё, поди, слово в слово перескажет, только спроси… Да ладно, не надо, так поверят, уже и рад!..
Да, ну ладно, пошла эта весть о газете найденной от одного к другому на много вёрст. И стали дальние-то деревни тайком от немцев ходоков выделять, и ходоки эти иной раз по сто вёрст шагали к нам в Ореховку, чтобы газету почитать. Речь товарища Сталина списывали в тетрадки. На немецких плакатах со всякой там брехнёй углём стали выводить: «Враньё».
Посветлело у людей на душе. Нет, нашу советскую власть не свалишь! Ну, и наши партизанские дела пошли веселей. Народ к нам косяками пошёл. Только со своим оружием, да и то с разбором принимать начали.
Немцы обеспокоились. В чём дело? Что такое? Нашлась у нас одна сволочь: Павлов Пётр, первеющий на весь район ворюга. Покончили мы его потом партизанским судом. Так вот и донёс он на Жаринову. Дескать, газета такая у ней завелась, что людям головы мутит. Ну, немецкие полицаи на грузовике прикатили — человек пятнадцать при пулемётах. Вломились к Жариновой в избу. Где газета? Подавай газету. Стоит Катерина перед ними белее савана: «И о чём вы спрашиваете, не знаю, и ни о какой газете не ведаю». Стали спрашивать: «А зачем к тебе люди со всей округи ходят?», И тут Катерина не растерялась. «А я, — говорит, — лекарственные травы такие собираю. Врачей-то, — говорит, — вы всех угнали, вот, — говорит, — и лечу людей хворых, они и ходят».
Складно соврала, да немцы не поверили. Должно быть, этот Павлов Пётр им все данные выложил. Да и, видать, очень уж немцев газета эта допекла. Да-а-а… Мучили Катерину долго. Руки выламывали, волосы по прядке из головы дёргали, — словом, фашисты. Плачет она и не сознаётся. «Хоть убейте, ничего не знаю». Вывели её на огород. «Говори, где газета, а то хату спалим». Запирается Катерина Власьевна. «Жгите, ничего мне неизвестно».
Голос у Николая Фёдоровича дрогнул, сорвался. Партизан отвернулся, сделал вид, что поперхнулся табаком, и стал тереть ладонью глаза.
— Чёртова махорка, горлодёр проклятый, не табак, а сущий уксус!.. Так вот сожгли они избу, а напоследок и её застрелили. А газета-то была у баб спрятана на огороде, под приметным камнем возле ветлы. Дочка вдовы — тоже Катя по имени, теперь она у нас в отряде сестрой милосердной, если хотите, мы её сейчас покличем, — так вот она ночью пробралась на тот огород, газету из-под камня достала и принесла её к нам.
И опять пошла «Правда» ходить по людям. Обветшала вся газета, обтрепалась. Мы её по сгибам да по уголкам промасленной бумагой оклеили и продолжали по колхозам читать.
Ну, а силы у нас партизанские всё росли, это само собой. Немец к тем дням всех своих солдат под Москву оттянул, потому что ему там лихо стало, а по деревням в гарнизонах так — старичьё разное осталось, самый последний разбор. И вот в одночасье ударили мы на его гарнизоны, всех их там переколотили, округу нашу очистили, и организовался у нас этот самый партизанский край, куда сейчас фриц без танков и носа сунуть не смеет. Ну это вы все сами знаете, об этом говорить нечего.
Я о газете. А газету ту командир наш спрятал. «Сохранять, — говорит, — буду, потому, — говорит, — исторический документ. Немцев, — говорит, — расколотим и газету эту в самый что ни на есть важный музей повесим. Пусть, — говорит, — потомки дивуются, какие у нас во время войны газеты были».
— Ну, и где ж она?
— Вот где — это сейчас вопрос. Хранил её наш командир, можно сказать, как зеницу ока, газету эту, потому, он, командир-то наш, был до войны партийным секретарём и в таких делах, что к чему, понимал. Однако раз прислал к нему из соседнего района командир отряда своего разведчика. «Давай, — пишет, — газету нам. Для тебя это, — пишет, — исторический документ, поскольку, вы, значит, уже освободились, а мы, — пишет, — ещё под немцем, она нам ещё как оружие пригодится». Ну, делать нечего, отдали им эту газету под расписку, и пошла она опять гулять по людям.
— Ну, а теперь где она?
Николай Фёдорович разводит большими узловатыми, оплетёнными верёвками вен руками, трудовыми руками колхозного кузнеца, из пор которых даже тут, в лесу, не отмылись копоть и металлическая гарь.
— Вот и не могу сказать. Потеряли мы её след. Теперь уже и район, где действует тот командир, что у нас газету выпросил, тоже освободился, тоже партизанский край. Меня туда по делам посылали, трофейную пушчонку лечить, ну, заодно командир наказывает: «Газету у них забери, я, — говорит, — её обязан на Большую землю отослать». Спрашиваю: «Где газета, гоните назад». А товарищ Н. ихний говорит: «Спохватились! Да ещё в декабре приходили ко мне ребята из-под самого аж из-под Минска, мы им и отдали».
Николай Фёдорович ухмыляется. Зубы у него белые, крепкие, красивые. Лицо, освещенное улыбкой, сразу молодеет.
— У нас по деревням про эту газету сказки говорить начали. Ей-богу!.. Будто бросили эту газету немцы в огонь — не горит, ножом её резали — не разрезали. Осерчали они, скомкали её, заложили в орудийную гильзу и — бах! И, говорят, будто она, газета-то, от этого не только не пропала, а стало их целый миллиён.
— Брехня, — солидно обрывает Юрка. — Бабьи сказки!
Николай Фёдорович смотрит на сына, маленького, крепкого, задористого.
— А вот и не брехня. Скажешь, плохо мы сейчас с Большой землёй связаны? Мы, дорогой товарищ, теперь и «Правду», и «Известия», и всякие иные газеты, даже почту оттуда каждую неделю получаем. И хоть читаем мы их с опозданием недели на две, однако всё знаем — и как вы там живёте, и что делаете, и как союзнички за Ламаншей себе затылок чешут, и как Красная Армия наступает и бьёт немца по всем фронтам.
Партизан крепко и ласково колотит по плечу сына. Тот пошатывается от этих ударов, но упрямо стоит.
— Что: скажешь, не так? А то — «бабьи сказки»… Их тоже понимать надо, сказки-то, Ерш Ершович.
Разведчики
Однажды в самый разгар войны в известной на весь Калининский фронт роте разведчиков, которой, как сейчас помнится, командовал тогда капитан Кузьмин, произошёл любопытный спор между двумя любимцами роты — старым солдатом Николаем Ильичом Чередниковым и очень удачливым снайпером Валентином Уткиным, человеком, годами хотя и молодым, но немало уже повоевавшим.
Чередников, всегда относившийся к молодёжи покровительственно и немножко насмешливо, в блиндаже, в присутствии всего отделения, утверждал, будто сумеет он так замаскироваться, что Уткин, подойдя к нему метров на десять и зная наверняка, что он где-то тут рядом, не сумеет его заметить. Уткин же, парень бывалый, самоуверенный, да и не без основания самоуверенный, заявил, что всё это «мура собачья», что он, к тому времени подстреливший из засады чуть ли не пятьдесят немцев, в пятнадцати метрах муху разглядит, а не то что человека, да ещё такого дюжего и здоровенного, как дядя Чередников: так звали в роте Николая Ильича.
Поспорили на кисет с табаком.
Судьёй попросили стать «поителя и кормителя» роты старшину Зверева, человека справедливого, пользовавшегося у бойцов большим уважением.
В час, когда рота отдыхала, отведённая после горячих дел во второй эшелон полка, старшина торжественно вызвал Уткина и повёл его с собой. Напутствуемые солёными шуточками, пожеланиями удачи, они вышли из расположения роты на задворки деревни, пересекли запущенное, непаханное, затянутое бурьяном поле, огороженное разрушенной изгородью, и остановились на повороте просёлочной дороги, там, где она, не круто загибаясь, уходила в редкий молодой березнячок.
— Стой тут и гляди в оба, — сказал старшина, засекая на часах время и сам ища глазом, куда бы это мог спрятаться тут дядя Чередников.
Был серенький, промозглый, ветреный день. Над мокрым полем, над леском, трепетавшим бледной шелковистой зеленью весенней листвы, торопливо тянулись бесформенные бурые облака, почти цеплявшиеся за верхушки дерев. Крупные, тяжёлые капли висели на глянцевитых ветках кустов. Холодная сырость пробирала до костей. Но где-то высоко, наперекор непогоде, жаворонки звенели над печальными забурьяненными полями о том, что не осень это, а ранняя весна стоит над миром.
Уткин внимательно огляделся. Местность кругом была ровная, прятаться на ней было негде, за исключением, пожалуй, кустарника, росшего по опушке. К нему-то он и стал присматриваться. Терпеливым, цепким взором разведчика он обшарил каждую берёзку, кочку, каждый кустик. Порой ему казалось, что он заметил несколько примятых травинок, или ком неестественно вздыбленного мха, или сломанный прут, вжатый ногой в болото и торчащий вверх обоими концами. Разведчик настораживался и хотел уже звать дядю Чередникова, но, вглядевшись повнимательнее, убеждался, что ошибся, и снова, с ещё большим вниманием, начинал осматривать местность.
Старшина сидел возле на большой груде камней, лежавшей на меже, покуривал и тоже с любопытством поглядывал кругом. От непрерывно сеявшего мелкого дождя трава покрылась сероватым дымчатым налётом, похожим на росу. Каждый след должен был выделяться на ней тёмным пятном. Но следов не было видно, и это больше всего смущало обоих.
Наконец, к исходу положенного на поиски получаса, Уткина взяла досада. Ему начало казаться, что старый разведчик подшутил над ним, что сидит он сейчас, по обыкновению своему, где-нибудь у костра, подкладывает сухие ветки, мечтательно следит, как танцует и потрескивает огонь, и посмеивается в усы над легковерами.
— Разыграл, старый чёрт! — не вытерпел, наконец, Уткин. — Всё, пошли, — чего тут пустырь разглядывать курам на смех!
И как только он это сказал, где-то совсем рядом, точно из земли, раздался знакомый хриплый голос:
— А ты гляди, гляди внимательней… торопыга… Глаз-то не жалей, а то всё: «Я, я, я!» Вот и вышла последняя буква в азбуке.
Заскрежетали, загремели камни, и из соседней, лежавшей рядом, в двух шагах, каменной кучи, находившейся так близко, что Уткин не обратил на неё даже внимания, отряхиваясь и поёживаясь от сырости, поднялась высокая сутуловатая фигура старого разведчика, с мокрыми от дождя, обвисшими, прокуренными, изжелта-бурыми усами.
Он обдёрнул гимнастёрку, ловким движением больших пальцев загнал складки за спину, поправил пилотку на голове, вскинул на плечо винтовку, подошёл к Уткину, так и застывшему на полушаге с открытым ртом, и протянул руку:
— Давай кисет.
Уткин молча вынул синий шёлковый кисет с вышитой гладью надписью: «На память герою Великой Отечественной войны», заветный кисет, полученный в первомайском подарке и служивший предметом зависти всей роты. С сожалением глянул он на него и протянул дяде Чередникову. Тот невозмутимо взял кисет, набил из него маленькую самодельную трубочку, выпустил несколько колец дыма, аккуратно завязал кисет бечёвкой и положил в карман.
— Хоть знаю — жалеешь, а не отдам, чтоб больше со старым солдатом Чередниковым Николаем пустых споров не было. Чтоб яйцо курицу не учило. Понятно это вам, гвардии боец, дорогой товарищ Уткин?
А с кисетом этим была связана целая история, и историю эту все в роте знали. Получив его в подарок вместе с табачком, нашёл в нём Валентин Уткин записочку: дескать, кури себе, боец, на здоровье да меня вспоминай — или что-то такое в этом роде, и подпись, и адресок: город Калинин, ткацкая фабрика «Пролетарка». И из этого кисета к тому времени выросла не только мощная переписка, а, можно сказать, целая любовь. Поэтому все в роте удивились, как это дядя Чередников, — человек душевный, справедливый, коммунист, готовый, если надо, для товарища половину своего солдатского мешка разгрузить, лишил общего любимца такой памятки.
Но, как бы там ни было, спор этот ещё больше поднял авторитет дяди Чередникова, и что бы с тех пор старый разведчик бойцам по делу ни говорил, никто уж оспаривать не решался. И даже сам капитан Кузьмин иной раз звал к себе дядю Чередникова на совет.
Разведчик! Вы, наверное, представляете его себе этаким молодцеватым парнем, подвижным, быстрым, с энергичным лицом, с острыми глазами и обязательно с автоматом на груди. А дядя Чередников, как вы знаете, был уже в годах, высок, сутул, медлителен и не то чтобы неразговорчив — просто он предпочитал слушать, а не рассказывать. Слушая же, он не выпускал изо рта маленькой кривой трубочки, которую сам смастерил перочинным ножом из нароста березы.
Автомата он тоже не носил и предпочитал ему обычную русскую трёхлинейную винтовку. Тем не менее разведчик и снайпер он был по нашему фронту непревзойдённый, с настоящим талантом следопыта, со своей особой ухваткой, с лисьей хитростью и с неистощимой изобретательностью.
Колхозник-сибиряк, таёжник, потомок многих поколений русских звероловов, он и к войне подходил со спокойным расчётом и деловитостью. Он и сам говаривал, что фашист, раз он к нам с оружием в дом влез, — для него не человек, а зверь — и зверь лютый, кровожадней хорька, похищнее, повреднее, чем волк. И он охотился за ним постоянно и неутомимо, заполняя этим не только все боевые дни роты, но и редкие фронтовые досуги, когда роту отводили во второй эшелон на отдых.
Он не вёл счёта истреблённым немцам, что делали в те дни другие бойцы, как не вёл когда-то в тайге счёта добытым им белкам. Но друзья его, разговорившись, давали честное гвардейское, что «нащёлкал» дядя Чередников немцев близко к сотне. Сам он — и, думается мне, без рисовки — значения этому большого не придавал: дескать, эка радость подшибить фрица-ротозея!
Однако, как охотник помнит убитых медведей, он запомнил трёх уничтоженных им немцев: двух офицеров, которых он подстерёг, лёжа в нейтральной полосе, и снял во время командирской рекогносцировки, и одного, как он говорил, «страсть вредного» немецкого снайпера, подкараулившего нескольких наших бойцов и ранившего любимца роты разведчиков — пса Адольфку, лохматую, голосистую дворнягу, бегавшую по переднему краю с трофейным железным крестом на шее.
За этим снайпером дядя Чередников охотился недели две. Тот знал об этом и, в свою очередь, охотился за старым разведчиком. Как бы состязаясь в мастерстве, они сутки за сутками караулили друг друга. Чередников, получивший задание капитана во что бы то ни стало снять «вредного снайпера» и решивший, как говорится, воевать до победного конца, появлялся в те дни в роте только, чтобы забрать у старшины сухарей, консервов, табаку и наполнить фляжку спиртом, которым он спасался от лихих январских морозов. Он приходил похудевший, обросший, злой, с воспалёнными глазами, с обкусанными кончиками усов, на вопросы не отвечал и, подремав часок-другой в уголке землянки, уходил обратно на передовую.
Только к исходу второй недели удалось ему разглядеть снежную нору немецкого снайпера. Она была вырыта за трупом лошади, лежавшим тут с осени, безобразно раздутым и уже запорошённым снегом.
Дядя Чередников попробовал вызвать противника на бой выстрелом. Тот не ответил. Но с передовой немцы открыли на выстрел такой огонь, что разведчик еле отлежался в своей норе.
Попробовал установить в леске чучело в каске и маскхалате. Хитрость не новая, однако и на неё попадали. Но «вредный снайпер» не клюнул. День пропал зря.
Тогда однажды в туманную ночь перед рассветом дядя Чередников протоптал следы к сосенке, одиноко стоявшей как раз напротив палой лошади, отряхнул с веток иней, посорил по снегу корой. Возле, едва заметно, разложил он за ней свой халат. Все это замаскировал, но не очень тщательно. От дерева он протянул белую нитку к своему настоящему убежищу, выкопанному в снегу, и дал всё это заволочь инеем оседавшего утреннего тумана.
Когда совсем рассвело и поднялось солнце, он начал тихонько дёргать нитку. С ветвей сосенки стал тихо осыпаться снег. Подёргает и замрёт. Подождёт полчаса, подёргает и опять замрёт. Наконец, в норе немецкого снайпера послышалось шевеление. Над бурым пузом лошади поднялось что-то белое, белее чем снежный горизонт.
Грянул выстрел. Он слился с выстрелом дяди Чередникова. И всё стихло. Только снег осыпался с пробитой ветки сосны, возле которой ночью разведчик с такой тщательностью раскладывал и маскировал свой халат.
С тех пор «вредный снайпер» больше не досаждал нашим бойцам, и пёс Адольфка, излеченный помаленьку заботами разведчиков, мог смело бегать по передовой, позвякивая своим железным крестом, пренебрежительно поднимая ногу у пеньков и брустверов на самом виду у немцев.
Охотой за неприятелем дядя Чередников заполнял свои досуги, но настоящая-то военная специальность была у него — разведчик. Много наши разведчики придумали в Великую Отечественную войну разных хитростей, о них я рассказывать не стану. Дядя Чередников предпочитал разведку бесшумную, основанную на ловкости, на знании повадок врага, на уменье маскироваться.
Вдвоём со своим напарником, тем самым Валентином Уткиным, у которого он так безжалостно выспорил заветный кисет, они, как ящерицы, проползали в неприятельское расположение и высматривали, что нужно. Иногда, когда это требовалось, снимали с поста холодным оружием зазевавшегося часового и всегда так же тихо — без выстрела — возвращались.
Для Чередникова разведка была даже не специальностью, а искусством. Он любил её, как артист, и, как настоящий артист, охотно, упорно и терпеливо учил молодёжь, прибывавшую из запасных полков. Но учил не словами. Он не любил слов. На местности показывал он молодым солдатам, как надо переползать, как войлоком обматывать сапоги, чтобы шаг был бесшумен, как по моховым наростам на дереве, по годовым кольцам на пнях определить страны света, как с помощью поясного ремня лазить на самые высокие голые сосны, как сбивать собак со следа, как в снегу уметь прятаться от холода, как по разнице между выстрелом и разрывом определить дальность вражеских позиций, а по тону выстрела — расположение стреляющей батареи, — учил он и многому другому, необходимому в этом сложном военном ремесле. Он показывал молодым солдатам свой знаменитый в роте маскировочный плащ, который он сам обшил ветками и корой и в котором, как мы уже знаем, его действительно можно было не заметить даже в двух шагах.
— Фашист — зверь хитрый, пуганный, сторожкий, его надо с умом брать, а потому дело наше — самое из всех тихое, — говорил он молодым бойцам.
Сам он руководствовался этим же принципом, и до того умело, что иной раз невольно и своих обманывал.
Раз по нём чуть не заплакала вся рота.
Приказал ему командир срочно взять «языка». Получены были агентурные данные, что противник здесь что-то затевает, и поступил сверху приказ добыть «языка» как можно скорее. Дядя Чередников молча выслушал приказание. На вопрос: «Понял?» — рубанул по обычаю:
— Так точно, товарищ капитан.
Развернулся налево кругом, плаща своего знаменитого не забрал, а взял винтовку и пошёл на передний край, никому не сказавшись и даже друга своего Валентина Уткина не предупредив.
Очень уж требовался «язык». Должно быть, поэтому, не дожидаясь даже, пока стемнеет, дядя Чередников переполз рубеж обороны и, глубоко зарываясь в снег, стал двигаться к немецким окопам так ловко, что и свои, следившие за ним, скоро потеряли его из виду. Но шагах в двадцати от неприятеля что-то с ним случилось. Он вдруг привстал. Слышали бойцы, как у немцев рвануло несколько автоматных очередей. Видели, как, широко вскинув руками, упал навзничь разведчик. И всё стихло. В сгущавшихся сумерках, на месте, где он упал, было видно неподвижное тело с нелепо поднятой рукой.
Немцы попробовали подползти к трупу, но наши сейчас же открыли по ним огонь и отогнали их.
Весть о том, что убит дядя Чередников, быстро дошла до роты. Прибежал Уткин в маскхалате, белый, как халат, взглянул на неподвижное тело с поднятой рукой и тут же полез через бруствер. Едва его удержали, да и не удержали бы, уполз бы за другом, может быть, себе на беду, если бы сам капитан не приказал ему вернуться и дожидаться темноты.
Весь вечер Уткин сидел с бойцами боевого охранения, тянул из фляги спирт, не таясь ладонью стирал со щёк слёзы и всё твердил:
— Ох, человек! Вот человек! Где вам понять, что это за человек за такой был дядя Чередников!..
Когда сгустилась тьма и запуржило в полях, капитан разрешил ему, наконец, ползти за телом друга. Уткин перемахнул через бруствер и, миновав заграждение, двинулся вперёд. Он полз долго, осторожно, локтями опираясь о скользкий наст… Вдруг сквозь шелест летящего снега услышал он тяжёлое, приглушённое дыхание. Кто-то полз ему навстречу. Уткин притаился, замер, тихо вытащил нож, ждёт. И вдруг слышит знакомый хрипловатый шёпот:
— Кто там? Не стреляй: свои. Пароль — миномёт. Чего притаился, думаешь, не слышу? Мелко плаваешь, сахарницу видно. Помогай тащить, ну!
Оказывается, дядя Чередников, понимая важность задания, решил на этот раз рискнуть. А расчёт у него был такой: незаметно приблизиться к немецким окопам, нарочно дать себя обнаружить, упасть до выстрелов, притвориться мёртвым и ждать, пока с темнотой кто-нибудь из немцев не направится за его телом. И вот на этого-то немца напасть и взять его.
— Я с ними третью войну дерусь. Повадки их мне известные. Нипочём им не стерпеть, чтоб труп не обшарить. Часишки там, или портсигар, или кошелёк, — это им очень интересно, — пояснил он потом товарищам.
После этого случая сам генерал, командир дивизии, которому Чередников очень угодил «языком», вручил ему сразу — за прошлые дела медаль «За отвагу», а за это — орден Красной Звезды.
Ох, и праздник был же в роте! Хватив в этот день сверх положенной фронтовой нормы, неразговорчивый Чередников расчувствовался, вернул Валентину Уткину заветный кисет — с наказом не драть носа перед старым служивым, а потом принялся рассказывать товарищам, как совсем ещё желторотым новобранцем участвовал он в брусиловском наступлении в 1916 году, как бежали под русскими ударами немцы по Галиции и как вызвался он, Чередников, с партией лазутчиков проникнуть во вражеский тыл. Собственноручно взял он тогда в плен, обезоружил и привёл к своим австрийского капитана и получил за это свою первую боевую награду — георгиевский крест. Рассказывал он ещё, как бежали немцы от Красной Армии на Украине в 1918 году и как гнали их красные полки, наступая немцам на пятки. С группой разведчиков ходил тогда Чередников к немцам в тыл. Они отбили у немцев штабные повозки, полковую кассу и автомашину с рождественскими подарками, захватили важные документы. И за это сам командир дивизии подарил Чередникову серебряные часы.
Старый разведчик вытащил из кармана эти большие толстые часы, на крышке которых были выгравированы две скрещенные винтовки и надпись: «За отменную храбрость, отвагу и усердие». Часы ходили по рукам, и когда они вернулись к хозяину, тот задумчиво посмотрел на циферблат.
— Ох и ходко сыпали тогда немцы от нас, ребята. Аллюром три креста, только глушители себе руками прикрывали. И теперь побегут, скоро побегут, уж вы верьте дяде Чередникову. Потому — тогда мы были кто? Какие мы были? А теперь кто? Какие мы теперь, я спрашиваю? Тогда-то до Берлина мы за ними не добежали, сил нехватило, а теперь, ребята, будьте ласковы, без того, чтобы трубку вот эту об какое-никакое берлинское пожарище не раскурить, домой не вернусь. Может, думаете, хвастаю? Ну, попробуй, скажи кто, что хвастаю?
И никто этого не сказал, хотя говорил это старый солдат, когда войска наши ещё штурмовали Великие Луки и до Берлина было далековато.
Её семья