Последний день Матвея Кузьмина 4 глава




 

В дощатую комнатушку одного из немногих уцелевших в посёлке зданий, где сразу же после изгнания немцев разместил свой кабинет председатель Нелидовского райсовета, мелкими шаркающими шажками вошла маленькая, сутуловатая, не по возрасту подвижная женщина лет шестидесяти. Её пушистые кудри, выбивавшиеся из-под глубоко надвинутого берета, были снежно белы, но глаза, чёрные, большие, ещё красивые, глядели молодо, и живость их странно контрастировала с серебром волос.

На мгновение она изучающе остановила взгляд на усталом лице председателя и потом, точно решив про себя, что это человек стоящий и говорить с ним можно по душам, спросила:

— Вы не бывали в Торопце? Нет. Очень жалко. Если бы вы бывали в Торопце до войны, вы бы, наверное, знали моего мужа. Меня зовут Сара Марковна, Сара Марковна Файнштейн. Я жена Гершеля Файнштейна, лучшего в Торопце мужского портного, и мать трёх сыновей, которые сейчас в Красной Армии и все воюют с немцами. Дай бог всем хорошим людям иметь таких сыновей!

Она села бочком на краешек предложенного ей роскошного кресла, неведомо как попавшего в эту неуютную каморку с тёмными бревенчатыми стенами, и, теребя сухими, точно обтянутыми пергаментом, пальцами бахрому чёрной шали, продолжала:

— Нет, вы, пожалуйста, только не подумайте, что я пришла к вам о чём-нибудь попросить как красноармейская мать. Нет, нет, как можно! Я приехала к вам издалека по делу, по очень важному делу. Вы меня слышите? Я ехала к вам из Торопца трое суток на трясучих грузовиках по этим самым ужасным деревянным дорогам, — чтобы самому Гитлеру по ним до самой смерти кататься! Вы это слышите? Я приехала рассказать вам, какие благородные люди живут в вашем районе… Нет, нет, не беспокойтесь, я вас не задержу… Это касается не только меня. Боже упаси, разве я направилась бы в такой путь, если бы это касалось только меня! Но вы же глава района, вы должны знать, какими достойными людьми вы руководите. Вы знаете колхоз «Будённый», тот самый, что на Торопецком тракте? Знаете? Ну, чего вы молчите, скажите «да» или скажите «нет».

— Знаю, — произнёс, наконец, с трудом подавляя улыбку, председатель странным, приглушённым голосом.

Около года, пока район был оккупирован немцами, он партизанил со своим отрядом в здешних лесах, именно в лесах, так как немцы, превращая этот край в «мёртвую зону», сожгли здесь почти все деревни, кроме тех, что стояли у большаков. За год, проведённый в лесных чащах, в землянках, у костров, председатель совсем отвык от жилья и теперь никак не мог соразмерить свой звучный могучий бас с крохотными размерами кабинета и поэтому, боясь оглушить человека, стеснялся говорить в присутствии посторонних.

— Ну вот, вы знаете, и очень хорошо. Теперь слушайте меня, слушайте внимательно, я расскажу вам что-то такое, что вас, как главу района, обязательно поразят в самое сердце.

Торопясь, волнуясь, старушка принялась рассказывать о том, что пережила и видела она в этих краях в лихую пору немецкой оккупации.

В первый же день войны Сара Марковна проводила в военкомат младшего сына. Вскоре ушёл на фронт старший сын, оставив на попечение старикам свою жену Хану. Средний был кадровым военным и уже воевал где-то в Белоруссии.

Когда немецкие дивизии прорвались к Неману и Торопец был объявлен на осадном положении, старый Гершель отыскал в сарае ржавый заступ и, захватив с собой смену белья, ушёл в один из рабочих батальонов, строивших под городом оборонительные рубежи.

— Не беспокойся, Сара, главное — без паники. Дальше старой границы их не пустят, — говорил он, прощаясь. — Ну, а если какие-нибудь шальные прорвутся, их задержат на наших окопах. Ты знаешь, какие это будут окопы? Ого! — и он торжественно потряс ржавой лопатой перед заплаканным лицом жены.

Но немцы прорвались сквозь старую границу. Не удержали их в этих краях и новые оборонительные рубежи. И вот однажды поток беженцев, двигавшихся на восток по Торопецкому тракту, поток молчаливых, подавленных людей, гружённых скарбом грузовиков, подвод, гуртов пыльного, усталого скота, поток, несущий с запада, с оккупированных земель глухие слухи о бесчисленности сил наступающего врага, о его свирепости, смыл и семью торопецкого мужского портного.

Бросив всё добро, даже не заперев квартиры, Сара Марковна вышла ранним утром из родного города с дочерью Раей и невесткой Ханой. Они поддерживали старушку под руки и несли её узелок.

Это было в те дни, когда фашизм упивался своими победами. Берлинское радио непрерывно играло марши и каждый час передавало сводки о взятых деревнях и городах. Немецкие лётчики развлекались тем, что пикировали с поднебесья на живые реки, лившиеся по большим и малым дорогам на восток, в глубь страны. Они тренировались в бомбометании, целя в беженцев. Истребители с чёрными крестами на крыльях носились на бреющем полёте над головами беззащитных толп, поливая их огнём пулемётов и пушек.

При выходе из Торопца на мосту пуля такого истребителя убила Хану. Её труп вместе с другими отнесли в сторонку и положили у реки в тени прибрежной ивы.

Через день от бомбы немецкого пикировщика погибла Рая. На месте, где стояла девушка, осталась только глубокая дымящаяся воронка.

А Сара Марковна всё шла и шла, шла как-то механически, окаменев от горя, шла, ни о чём не думая, ничего не помня, кроме того, что нельзя отставать от этого людского потока, что нужно двигаться, двигаться на восток во что бы то ни стало.

Чьи-то добрые руки поднимали её, когда она без сил падала в горячую пыль дороги. Кто-то давал ей кусок хлеба или картофелину, и она, даже не поблагодарив, съедала это, не чувствуя ни голода, ни вкуса пищи. По ночам незнакомые голоса подзывали её к кострам, и она подходила, грелась у чужого огни, мать большой семьи, оставшаяся вдруг совершенно одна.

На четвёртые сутки она занемогла. Сойдя с дороги, она упала в пыльную траву, пахнущую дёгтем, бензином и конским потом. Она решила, что тут и умрёт, так как уже не в силах была двигаться. Мимо неё, стуча колёсами, тянулись телеги. Тоскливые, недоумевающие детские глаза смотрели из-за пыльных узлов. Роняли жёлтую пену усталые кони, скрипели колёса, печально мычал изнывающий от жары, задыхающийся в пыли скот.

У людей, шагавших за телегами, тащивших на плечах, кативших на велосипедах, в ручных тележках, в детских колясках узлы с остатками добра, были сухие, воспалённые, измученные, ничего не видящие глаза. Чёрные от зноя и пыли губы были плотно сжаты. Сара Марковна закрыла глаза. Она понимала, что у каждого из них — с избытком своего горя, чтобы думать ещё и о чужом. Она не просила о помощи. И всё-таки нашлись люди, которые на руках донесли её, больную, изнемогшую, до ближайшей деревни, до первой избы.

— Своего горя полон дом, а тут чужое несут, — услышала она чей-то неприветливый голос. — Своих полна изба, а тут на, пожалуйста… Да кладите, кладите, чего ж тут! Ох-хо-хо!

Кто сказал эти — слова, Сара Марковна не знала. У неё не было силы поднять тяжёлые, точно сросшиеся воспалённые веки.

Она очнулась только на другие сутки и с удивлением огляделась кругом, не понимая, где она, что с ней.

Лежала она на лавке в просторной крестьянской избе. Яркие лучи полуденного солнца врывались сквозь сероватую зелень стоявших на окнах гераней. Потрескивая, топилась печь. Мушиный рой надрывно гудел над столом, на котором лежали ложки, хлеб и дымила, остывая, миска со щами — к ней, должно быть, никто не притронулся.

Пожилая высокая костистая женщина, к подолу которой прижались трое ребят, со страхом смотрела из-за косяка на улицу: оттуда непрерывно неслись грохот и лязг, вой моторов и гортанные звуки чужой непонятной речи.

— Детушки вы мои, что же с нами будет-то, что ж будет-то? Как же мы теперь?.. — твердила женщина, глядя на улицу.

Ещё не отдавая себе отчёта в том, что же, собственно, случилось, Сара Марковна поняла: произошло что-то ужасное, и жалобно вскрикнула. Женщина посмотрела на неё теми же сухими, скорбными глазами, какими смотрели и беженцы.

— Ай очнулась? Эх, милая, лучше бы тебе… — женщина не договорила и опять уставилась в окно, откуда волнами, то напрягаясь до того, что дрожали стены и звенели стёкла, то удаляясь и утихая, выплескивался напряжённый вой и лязг. Помолчав, она добавила: — Немцы ж, немцы ж здесь.

Сара Марковна сбросила старое лоскутное одеяло, которым её укрыли, вскочила на нога, но зашаталась я оперлась о стену.

— Я пойду, мне нельзя здесь, я пойду, — сказала она.

Хозяйка посмотрела на неё своими суровыми, жёсткими глазами и только махнула рукой:

— Куда тебе! Лежи. Чему быть, того не миновать.

Мгновенно в памяти Сары Марковны всплыли страшные рассказы беженцев о диких расправах немцев над евреями. О том, как в маленьком городке Себеже евреев созвали в местную синагогу якобы на регистрацию, припёрли двери синагога брёвнами и зажгли старое деревянное здание. О том, как в городе Невеле семьи евреев загнали на узкую песчаную косу, глубоко вдававшуюся в озеро, и по косе той пустили танки, и как в тот день вода в озере, всегда славившаяся своей прозрачностью, стала бурой от крови.

Нет, она не имеет права навлекать беду на эту случайно приютившую её семью, не может, не должна здесь оставаться.

— Я пойду. Пустите, я пойду, — сказала она, вставая. — Мне смерть не страшна, я своё прожила, я своих вырастила, а у вас вон трое, я не хочу, чтобы из-за меня гибли другие…

 

— И вы знаете, что она мне на это сказала, эта колхозница, Екатерина Фёдоровна Евстигнеева? — рассказывала старушка председателю райсовета, вытирая концом шали слёзы, то и дело скатывавшиеся по её морщинистым щекам. — Я прошу вас записать к себе в книжечку её фамилию: Екатерина Фёдоровна Евстигнеева из колхоза «Будённый». Нет, вы только послушайте, что она мне на это сказала. Она сказала, что я старая дура, да, да, да, старая дура, ни больше, ни меньше, что я выжила из ума, если думаю, что она, колхозница, живого человека на растерзание зверюкам выбросит, чтобы самой шкуру спасти… Она сказала, что плохо, должно быть, меня советская власть воспитала, если я смею о ней так думать. И велела лежать и молчать и не соваться со своими глупостями. Вот она какая, Екатерина Фёдоровна! А ведь у неё не было мужи, и было трое детей, и фашисты были не где-нибудь в Германии: они ехали на своих танках по улице за окном, и мы с ней слышали, как они хохочут у колодца, где они поили свои проклятые машины. Но то ещё не всё. Вы голова района, вы должны знать своих людей, и вы имейте терпение, прослушайте до конца, что было дальше.

 

По настоянию хозяйки дома, куда случайно занесли её беженцы, Сара Марковна осталась в колхозе «Будённый», который приказом фельдкоменданта, в чьём ведении находились сёла, лежавшие при трактах, был объявлен распущенным…

Хозяйка дала ей старое, трёпаное крестьянское платье, уложила её на печке, а потом, посоветовавшись с соседками, придумала такую хитрость: немецким солдатам из комендатуры, которые наезжали рыскать по хатам и по крестьянским сундукам, разъяснялось, что на печке лежит больная сыпным тифом. Мнительные немцы, очень боявшиеся заразы, не только оставили старушку в покое, но и вообще стали обходить избу Евстигнеевой.

Так прожила Сара Марковна до зимы, не выходя из избы. Когда в дни метелей немцы, совершенно не заботясь об оставшихся в домах детях, выгоняли всё население на расчистку дорог, колхозницы сносили в хату Евстигнеевой своих малышей, а Сара Марковна нянчила их до возвращения родителей. Женщины понемногу привыкли, даже привязались к ней и вместе с детьми, чтобы не упоминать её имени, точно по уговору, стали называть её «мамаша».

Но вот на воротах пожарного сарая появилось стандартное объявление немецкого командования о том, что все евреи должны немедленно пройти регистрацию в ближайшей комендатуре. Тем, у кого евреи проживали, а также тем, кто знал, где они живут, приказывалось в суточный срок донести об этом туда же. В случае невыполнения этого приказа тем и другим угрожал расстрел.

Узнав о приказе, Сара Марковна решила итти на регистрацию. Не сказавшись на этот раз хозяйке, она оделась, собрала свои вещички, но у порога наткнулась на колхозниц, с лопатами и мотыгами возвращавшихся с торопи.

— Это куда же? — спросила Екатерина Евстигнеева, осматривая свою гостью с ног до головы.

Сара Марковна молча опустила глаза. Тогда кто-то из женщин догадался:

— Неужто на регистрацию? Дак, бабоньки, милые, что ж она сама голову в петлю суёт? Нешто не знаешь, как они с вашим людом в Торопце-то обошлись?

— Знаю, всё знаю! — закричала Сара Марковна. — Пустите меня, я не хочу, чтобы из-за меня пропадали добрые люди.

— И вы знаете, что они мне ответили, эти самые женщины? — спросила старушка, вставая с кресла и взволнованно глядя в усталые глаза председателя, в которых затеплились теперь весёлые искорки. — Они сказали мне, что я сумасшедшая, они сказали мне, что я хочу осрамить их колхоз, они сказали, что ежели они со страху дадут этим живодёрам надо мной надругаться, им нельзя будет друг другу в глаза смотреть. И тут подошёл к ним ещё один крестьянин, они тогда называли его по-другому, но я потом узнала: его звать Никифор Чурилин, он тогда в деревне не жил, говорят, был партизаном. Он подошёл и спросил: «Чего вы, бабы, галдите?» И они ему ответили: «Вот эта сумасшедшая хочет итти в комендатуру, боится нас подвести». И знаете, что мне сказал этот самый Никифор Чурилин? Нет, вы не знаете этого, вам даже не догадаться. Вы лучше послушайте меня, что он сказал. Он сказал мне: «Не трепыхайтесь, мамаша, и наплюйте на регистрацию. Либо, — сказал, — мы вместе перебедуем, либо вместе помрём». Вот что он мне сказал тогда, Никифор Чурилин. Вы запишите, пожалуйста, себе в книжечку и его имя. И думаете, что это всё, товарищ председатель? Нет, это ещё не всё, и уж вы имейте терпение меня дослушать.

 

Забота о старой женщине стала делом всего этого формально распущенного, а на деле ещё больше спаянного общей бедой колхоза. Попрежнему жила Сара Марковна у Евстигнеевой. И хотя немцы повыкачали и пожрали почти все имевшиеся у жителей продовольственные запасы и, наловчившись понемногу, добирались и до тайных ям с припрятанным добром, хотя все уже в деревне жили впроголодь, женщины считали своим долгом урвать от себя дорогой кусок и отнести общей питомице.

Хату Евстигнеевой, про которую говорили, что там лежит больная тифом, немцы попрежнему обходили. Всё, казалось, шло хорошо, и Сара Марковна стала было уже верить, что с помощью новых друзей доживёт она как-нибудь до счастливых времён, но тут-то и грянула беда.

В деревню приехал автомобиль с красным крестом. Переводчик спросил: где больная тифом? Растерявшиеся жители не знали, что сказать, и кто-то послал докторов к Евстигнеевой. Но доктора в избу не пошли. Старый офицер в халате отдал приехавшим с ним санитарам распоряжение, те принялись обливать избу бензином. Евстигнеева, думая, что это дезинфекция, молча стояла у палисадника со своими детишками. Даже когда один из немцев зажёг пук соломы и бросил его на чёрные бензиновые потёки, она непонимающе посмотрела на него.

Пламя с рёвом ударило по стенам, по соломенной крыше, обняв избу рыжей огненной овчиной. Немцы сели в машину и уехали. Тогда женщина с криком кинулась в дом, с запылавшей уже юбкой подоспела к печке, где пряталась гостья, и через коровник, задами, вывела её из ревущего костра…

 

— И вы знаете, что сказала эта женщина, потерявшая из-за меня свой дом и своё имущество, оставшаяся на улице вместе с тремя маленькими детьми? — спросила старушка у председателя. — Она сказала: человек дороже избы. Она оказала: были бы кости, а мясо нарастёт.

Она сказала: была бы советская власть, будет и изба. А будет немецкая власть — не надо ей ни избы, ни самой жизни, пропадай всё пропадом. Вот что она мне сказала, эта самая колхозница Екатерина Евстигнеева. Прошу вас это запомнить, вы должны знать своих людей.

— Я запомню, — пробасил председатель и, нагнувшись, что-то долго искал в ящике письменного стола, а когда он выпрямился, лицо его было немножко красным и влажным, точно вдруг он заболел насморком…

С того дня, когда немцы сожгли хату, Екатерина Евстигнеева поселилась с детьми у сестры, а Сара Марковна, которую все звали «мамашей», кочевала из избы в избу, живя по очереди в каждой семье, как пастух в летнюю пору.

В январе каким-то образом фельдкомендатура пронюхала, что крестьяне скрывают еврейку. Приехали на машинах гестаповцы из самого Нелидова. На въездах в деревню поставили заслоны. Начался повальный обыск. Но пока ходили солдаты по избам, два подростка, Вася и Петя Чурилины, дети того самого Никифора Чурилин а, который тогда в деревне не жил и, говорят, был в партизанах, вывели Сару Марковну задворками за околицу, отвели в соседнюю деревню и спрятали у своего дяди Михаила Чурилина, который тоже в деревне не жил а тоже, по слухам, партизанил в лесах.

Здесь без особых приключений прожила Сара Марковна до самого того момента, когда однажды послышалась над лесами резкая канонада близкого танкового боя, когда неожиданно в дом Чурилиных ввалились потные, разгорячённые лыжники в сбитых на затылок ушанках, в заиндевевших и грязных маскхалатах и хриплыми весёлыми голосами на чистейшем русском языке попросили напиться…

В этот день Сара Марковна вернулась в колхоз «Будённый», вернулась, как к родным, прожила здесь, нянча детишек, до самого освобождения родного города, а тогда с попутной санитарной машиной её отправили в Торопец.

Провожали её всей деревней, тепло одели, на дорогу напекли картошки и всё наказывали «мамаше» не забывать их потом.

— Но разве их можно забыть, товарищ председатель? Разве можно забыть таких людей? Разве всё это уйдёт из памяти, даже если, не дай бог, проживёшь сто лет? Они звали меня «мамашей», и что вы думаете, я сейчас чувствую, что у меня не только три сына, которые сражаются сейчас на фронте, пошли бог каждому хорошему человеку таких сыновей! У меня сейчас много сыновей и дочерей там, в колхозе «Будённый», где меня звали «мамашей». И знаете что? Знаете, зачем я к вам тряслась три дня по этим ужасным деревянным клавишам? — чтоб самому Гитлеру до самой смерти ездить по таким дорогам! Я вам скажу, зачем я приехала: их надо обязательно наградить. Нет, вы, пожалуйста, не улыбайтесь. Вы думаете, они не заслужили ордена? Что вы на это скажете?

Председатель помолчал. На его обветренном, бронзовом от ещё не сошедшего партизанского загара лице с белой кожей на тех местах, с каких он сбрил усы и бороду, было несвойственное этому мужественному, грубоватому человеку растроганно-ласковое выражение.

— Заслуживают, мамаша, — сказал он, наконец, — очень заслуживают, и не этого они ещё заслуживают. Только беда-то в чём: нельзя ж награждать всех советских людей за то, что они советские люди.

 

Друзья

 

Когда Кафий Галаулин и Нахтангов Юлдаш, проделав с маршевой ротой большой и канительный путь по зимним фронтовым дорогам, впервые попали из запасного полка на передовую, под самые Великие Луки, Пётр Ступин, хотя и шёл ему тогда всего-навсего двадцать третий год, уже считался в своей роте старым солдатом и слыл среди бойцов знатоком военных дел.

Дважды выбивался он со своим полком из окружения, познал горечь отступления, а потом, наступая, проделал с боями зимний, почти пятисоткилометровый путь на запад. Ступин имел уже три ленточки за ранения, медаль «За отвагу», и, казалось, на войне не могло произойти ничего такого, чего бы он ещё не видел, не знал, не пережил.

На какую бы военную тему ни заходил разговор по вечерам в жарко натопленной землянке или где-нибудь на марше, в лесном шалаше, всегда находил он, что вспомнить из собственной боевой жизни, и рассказывал он охотно и интересно, как рассказывают обычно бывалые люди с доброй и открытой душой.

В роте любили этого широкоплечего, приземистого солдата с худым, скуластым, обветренным лицом, которому мудрёно сросшийся шрам, пересекавший и приподнимавший бровь, придавал насмешливое выражение. Он крепко врос в боевой быт и давно перестал вспоминать, что когда-то был трактористом на Торфоразработках под Ленинградом. Война стала для него второй профессией.

Пётр Ступин так ловко применился к ней, что перестал замечать её тяготы. И в роте невольно старались подражать и его молодцеватой выправке, и всегдашней подтянутости, чёткости, с какой он рапортовал начальству, пружинистой походке, его манере сдвигать шапку немного на лоб и набекрень, его привычке туго перепоясываться да так большими пальцами разгонять гимнастёрку под ремнём, чтобы не оставалось на ней ни одной складочки. А когда Ступин отпустил вдруг усы, в роте сразу появилось несколько усачей, и командиру пришлось посоветовать ему расстаться с этим украшением, чтобы прекратить, как выразился командир, дальнейшее развитие этой гусарской эпидемии.

Полроты считало себя в друзьях Петра Ступина. И молодой боец Кафий Галаулин, в недавнем прошлом механик казанской меховой фабрики, человек городской, весёлого и бойкого нрава, сразу же очутился среди них. Произошло это просто. Как-то в морозный декабрьский день, сидя у блиндажа, выдолбленного в крутом берегу маленькой извилистой речки Ловати, Галаулин чистил свою полуавтоматическую винтовку. Что-то не ладилось у него с затвором. Несмотря на мороз, пот покрывал лицо солдата, перепачканное ружейной смазкой.

Проходивший мимо Ступин остановился, посмотрел на тщетные его старания, потом молча взял у него оружие, в одно мгновение разобрал и — собрал и, сам любуясь своим мастерством, сказал:

— Видал работку? То-то, забыл ты, брат, про мороз. От мороза смазка густеет. Понимаешь? У меня раз вот такой же случай ещё под Клином был. Лежим в цепи, немецкой атаки ждём, а винтовка стоп — отказала. Что такое? Я затвором раз-раз, не подаёт. Я опять — не подаёт. Я так, я эдак — не подаёт. Тогда боец, один из кадровых, сосед мой по цепи, мне говорит: «Чудак-рыбак, затвор-то остыл, погрей его за пазухой». Погрел — и что же? Раз-раз, и пошло дело. А так — хороша винтовочка, ничего не скажешь. Холода вот только не любит. Ты это, Казань, себе на носу заруби. Табак есть? Ну нет, так мово покурим. Мелковат только, крошки одни остались.

Ступин присел возле нового знакомого и, поглаживая рукой воронёный ствол винтовки, тихонько дымя, стал рассказывать о её «праве», о сё поведении и капризах и о том, как лучше с ней воевать. Он увлёкся, стал показывать приёмы боя, снова разбирал и собирал винтовку, отдельные части, и всё это получалось у него так смачно, что к концу разговора в низине, у берега реки, представлявшего собой в те дни целый пещерный посёлок, вроде жилищ полевых муравьев, скопилась толпа слушателей.

Сам Ступин, спохватившись, поспешил разогнать её, боясь, как бы немцы не засекли их с воздуха да не ударили по этому скоплению.

С Нахтанговым Юлдашем, казахским степным овцеводом и охотником, человеком уже немолодым, малоразговорчивым, Ступина свёл уже не случай. Трудно начинал войну Нахтангов. Из просторных степей его привезли в край лесов и озёр в студёную пору, когда от мороза ночами гулко трещал лёд на реке и воробьи падали на снег, подрезанные на лету холодным ветром, а плевок шлёпался о землю льдинкой. Да и трудно было человеку, приехавшему из краёв, где не знали, что такое светомаскировка, сразу освоиться с жильём, выдолбленным в мёрзлом берегу реки, с жильём, из которого и высовываться без нужды не полагалось, так как вся местность простреливалась противником с двух сторон.

А тут ещё плохое знание языка, военного быта и обычаев, да и природная застенчивость. Словом, Юлдаш замкнулся в себе, держался отчуждённо, всё у него не ладилось, валилось из рук, и когда отделённый бранил его за плохо выполненное задание, он только мигал глазами и с тоской глядел на незнакомых людей, на незнакомый пейзаж.

На войне не любят людей безучастных. На Юлдаша стали посматривать косо, посмеиваться над ним, чураться его. Это ещё больше отдалило его от людей.

Как-то раз старшина послал нескольких бойцов под командой Ступина в тыл за продуктами. По просьбе Ступина отрядили с ним и Юлдаша. Дорогой Ступин попытался разговориться с ним. Он и раньше пробовал, считая, что, как коммунист, обязан помочь новобранцу, да всё у него как-то не выходило. Ответит Юлдаш «да», «нет» и прячется, как улитка в свою раковину.

Дорога к тылам шла по реке, повторяя извивы её берега. По льду, как по трубе, тянул острый и студёный ветер.

— Ветер дует, лицо закрой, лицо, понимаешь? Ну, а понимаешь, так закрой его. Обморозишь без привычки, — сказал Ступин Юлдашу и, достав из-за голенища газету, показал, как на такой случай делать из бумаги защитную маску от ветра и обмораживания.

Потом угостил его табачком, — потолковал о том о сём и вдруг выяснил: Юлдаш уже третий месяц не знает, что делается дома в многочисленной семье, от которой он не получил ни одной весточки. Письма к нему почему-то не шли, сам же Юлдаш домой не писал, потому что жена его русская, по-казахски читать не умеет, а русскую грамоту он сам еле разбирает. Попросить же кого-нибудь написать стеснялся.

Ступин только головой покачал: что ж ты, дескать, друг ситный, молчал-то столько времени? На складе, пока на подводу грузили ящики с концентратами и мороженые бараньи тушки, разложил на цибике из-под чая лист бумаги и скомандовал Юлдашу:

— Ну, что же, земляк, говори, чего писать. Я до писем мастак, почитай, полроты меня эксплуатирует.

Под диктовку Юлдаша написал он в Казахстан длинное письмо о фронтовом житье-бытье, обычное солдатское письмо с упоминанием всех родственников и знакомых, с запросом о всяческих бытовых, дорогих сердцу человека, находящегося на чужбине, мелочах, с бесчисленными поклонами и пожеланиями в конце.

И верно, оказался он великим мастером писать, потому что, когда перечитывал он после письмо вслух, и Юлдаш, и дежурный по каптёрке кладовщик, да и сам писарь, выписывавший продукты, слушали его со вниманием, и каждый при этом вспоминал своих далёких, и все кивали головой в особенно трогательных местах. По пути, чтобы, как говорится, не тянуть вола за хвост, занесли письмо на полевую почтовую станцию, и с первой же машиной пошло оно из края, где свистели пули и трещал мороз, в край, где уже сошёл снег и зацветали абрикосы.

Когда через месяц пришёл ответ, Юлдаш сразу ожил, выпрямился, в фигуре у него появилась подтянутость, глаза стали смотреть веселее и оказались на поверку вовсе не сонными, а очень зоркими, живыми и даже, чёрт возьми, хитрыми глазами. Словом, ожил человек. К Ступину же, который писал ему время от времени письма, он так привязался, что и в бою и на досуге стремился всё время держаться около него.

И вот понемногу прочная фронтовая дружба связала этих троих совершенно разных людей.

Когда Ступина посылали в разведку или во вражеский тыл добывать «языка», он всегда старался взять с собой быстрого, сметливого балагура Галаулина и пожилого Юлдаша, который, при всей своей внешней медлительности, оказался человеком бесценным для таких дел: каменно-спокойным, выносливым, метким стрелком, умеющим часами в совершенной неподвижности выжидать врага.

Селились они теперь в одном углу землянки, спали на общей плащпалатке, хлеб и водку по очереди получали на троих, ели из одного котелка и только разве табак держали в разных кисетах.

Но настоящая дружба проверяется в трудные минуты. Такая минута для друзей наступила, когда после новогоднего штурма были освобождены, наконец, Великие Луки и остатки немецкого гарнизона сдались.

Прорвав вражескую оборону, их полк в авангарде дивизии быстро продвигался вперёд. Развивая успех прорыва, он с боями наступал день и ночь. И вдруг, когда основные линии немецкой обороны, сметённые и исковерканные нашей артиллерией, остались далеко позади, на пути полка, втянувшегося в теснину между холмами, оказался сильный немецкий дзот, державший под обстрелом всю местность.

Силами разведывательной роты, подкреплённой штурмовыми взводами, полк попытался с ходу сковырнуть этот дзот. Но огонь четырёх пулемётов, бивших оттуда, был так ловко организован и силён, что атака захлебнулась и авангарды принуждены были отойти и залечь. Движение приостановилось.

Тогда слово взяла артиллерия. Около часа пушки сопровождения долбили преграду. Снарядов не жалели. Когда осело бурое облако вздыбленной мёрзлой земли, ка месте дзота были видны обломки расщеплённых брёвен и закоптелый снег, забросанный черепками мёрзлой земли. Но вот пехота поднялась в атаку. Эти обломки вдруг ожили. Густой огонь четырёх пулемётов снова прижал атакующих к земле. Сгущались сумерки. В бездействии проходили минуты, цена которым хорошо известна тем, кто бывал в наступлении. Один за другим приезжали гонцы командира дивизии. Генерал торопил.

Командир полка сам пришёл в головную роту и вызвал охотников под покровом ночи уничтожить вражеский дзот.

— Ночью ничего не выйдет, а утром этот прыщ сковырнём, — сказал Пётр Ступин.

— Почему утром?

— Ночь будет светлая, — мороз. Да и немец ночью пуглив, караулов много. А утром он побеспечней, да и туман утром падёт.

— Откуда известно про туман? — спросил командир полка.

Он признал правильность ступинских доводов, но уж очень хотелось ему поскорее разделаться с препятствием и доложить генералу, что наступательное движение возобновлено.

— А видите, товарищ подполковник? — и Ступин показал ему рукав шинели, чуть седевший от инея.

К утру у Ступина готов был план. Галаулин с ручным пулемётом должен был подкрасться к дзоту справа, залечь получше в кочках, надёжно укрыться, окопаться и начать стрельбу по амбразурам, чтобы привлечь на себя внимание и огонь немцев. Тем временем Ступин с Юлдашем, вооружённые автоматами и штурмовыми ножами, должны были подобраться к дзоту, зайти ему в тыл и, неожиданно ворвавшись по траншее со стороны входа, снять часовых, если таковые окажутся, а гарнизон уничтожить гранатами.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2021-07-20 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: