Последний день Матвея Кузьмина 8 глава




Мы с Серёгой даже удивились. Прямо она нас с ним обрадовала. Ведь тихоня была растихоня, всё возле мамы да возле мамы. Громко говорить боялась, а тут на — убежала! Наутро заходит соседка, молчит, а заплаканная. Мама к ней: «Ай знаешь что? Говори, говори, не томи». Та финтила, финтила и бряк: «Нюшку вашу часовой поймал, видели люди, как в комендатуру вели». Мама туда, мама сюда, в комендатуру побежала, серьги свои кому-то сунула, но разве чего у него, у фрица, узнаешь! Нихферштею, и всё. А через несколько дней является квартальный: «Давай десять марок на похороны». — «На какие такие похороны?» — «Да вот, — говорит, — ваша дочка с жизнью покончила». Может, он и соврал из-за этих десяти марок, а только больше Нюши нашей мы не видели. А хорошая была, в маму, тихая, и всё, бывало, что-нибудь да делает.

Голос у Володи сорвался, зазвенел, подбородок его съёжился, нижняя губа задрожала, он быстро прикусил её и отвернулся. Наступило молчание, подчёркнутое шелестом спорого, усилившегося дождя.

— Эх, только б до них добраться! — сказал раненый с забинтованной головой. — Ведь это подумать только, ребята, сколько под ними теперь земли! Вся Европа!

— Европа… Чёрт с ней, с Европой, сама Гитлеру голову в рот сунула, вот теперь и казнись!.. Наших сколько под ним — вот что! Их бы впору выручить, — сказал другой, с ногой, зажатой в лубок. — А Европа, пусть её сама о себе думает!

— Ну, не скажи, — сказал первый, — архивные у тебя понятия. Своя рубашка ближе к телу? А кто ж их из-под Гитлера выручит-то, как не мы, где же ещё такая сила найдётся? Англичане с американцами, что ли? Как же, держи карман шире! Вон они как воюют!.. Эти всё больше насчёт купить-продать.

— Да будет вам, опять за своё. Дайте послушать. Давай, давай, парень, продолжай.

— Да что продолжать-то? — сказал Володя. — И верно, разве мало от фрица народу погибло! Ну, ладно, так вот в конце зимы заболели мама с Женечкой — обе вместе заболели, трясёт их обеих, а лечить нечем. Да и что там лечить: по правде сказать, и кормить нечем. Лежат обе рядом, мечет их, и бормочут нивесть что: мама всё Нюшу кличет, а Женечка — та кричит: «Неец, неец», — так она фрицев звала. Ну, мы с Серёгой туда-сюда, ходили на базар, думали из одежонки что продать, да не берут. Пошли по куски. Ну и собирали кое-что, кормили их. Да им всё хуже.

Тут квартальный узнал, что в доме больные, и говорит мне: «Есть, — говорит, — приказ больных регистрировать. Сходите, — говорит, — в районную комендатуру, пришлют врача. У них это дело быстрое». Я бы ни за что не пошёл, будто сердце у меня чуяло. А Серёга, этот вот почтенный, ходит за мной и скулит, и скулит: «Сходи да сходи, помрёт мама без врача». Ну и выскулил, донял меня. Пошёл я. И верно, приняли меня там, послушали, адресок записали. Иду, дивлюсь: неужели помогут? И врач приехал, немецкий, военный. Приехал на мотоцикле, на мотоцикле красный крест, всё чин-чином. Осмотрел, говорит: сыпной тиф. Дал какие-то капли, пусть примут на ночь, полегчает. А сам такой с виду добрый, в очках. У нас учитель такой в ФЗО был, его Колобок звали, толстый, румяный, ну, как и этот, только очков не носил. Я ещё подумал: «Вон он какой, значит, и среди фрицев ничего попадаются».

Вечером дал я маме и Женечке эти самые его капли, своей рукой накапал, своей рукой поднёс. Ох, дурак! Никогда я себе этого не прощу! Сначала, верно, смотрим с Серёгой: мать с Женечкой от этих капель утихли, заснули. Вот, думаю, и хорошо. Может, поправятся. А утром проснулся — обе холодные. Отравил их фриц, подлец, моей рукой отравил. Вы, может, думаете, случайно померли, лишнее накапал или что? Нет, эти эсэсманы знали, что они помрут. Утром еле рассвело, уж от них без всякого зова крытый грузовик приехал мёртвых забрать, потом какие-то в масках вошли, стали чем-то вонючим стены поливать. Вот оно, лекарство-то у них какое!

Володя смолкает, ему тяжело дышать, он весь напрягся, детское лицо его горит. Всем слушателям становится не по себе. Настаёт тишина, особенно полная оттого, что дождь уже перестал. Только редкие и тяжёлые капли, стекая с полотна, звучно плюхают по мокрой земле да слышно, как обожжённый танкист, лежащий у входа, молча скрипит зубами.

— Ух, мне только бы добраться до этой самой Германии, я бы там всё как есть расшуровал, камня б на камне не оставил! Кого бы ни встретил, всех р-р-р из автомата. Получай без сдачи! — говорит солдат с забинтованной головой.

— Будет звонить-то «р-р-р», — оборвал его тот, что недавно защищал Европу. — Никого бы ты не р-р-р! Нам фашизм разбить, Гитлера, этого самого, вот. А то р-р-р! С бабами, с детьми вот с такими мы не воюем.

— А кто мне запретит? Кто? Ты, что ли? Слыхал, как они наших лечат? А мы их не можем, да? Это почему же такое?

— А потому, что он — кто? Фашист. А ты — кто? Советской земли солдат, советской! Понимать и помнить это надо.

— Да что вы, петухи!.. Кончай дискуссию. Ты говори, малец, говори, как дальше-то жил.

— А дальше так. Плакали мы с ним, плакали, а как потемнело, от вони от этой всей выбрались в траншею за дом, хорошая у нас была траншея, шпальником крытая, прочная. Ну, в этой норе всё лето и прожили. Ходили, куски собирали. Немцы-то, они, верно вот дяденька говорит, тоже разные бывают. Простые солдаты, особливо, которые постарее, те лучше, жалели, ну, иной раз и подавали. Так и жили. Ну, а дальше что рассказывать, сами знаете, на фронте бои начались. Мы-то о них узнали вот почему. Вдруг стал фриц вагоны грузить на Брянском вокзале. И что только в них не пихают: и мешки, и кульки, и мебель разную, и барахло. А наши самолёты по вокзалу как дадут, как дадут! Так угощали, что будь здоров. И фриц не тот стал. Ну, думаем, и здорово, не иначе — наши идут. Повеселели все. Дождались!

А тут хвать — напасть: стал фриц опять народ в Германию забирать. Летось-то угонял по выбору, кто помоложе да покрепче, а теперь без разбору, кто попадёт, и таких вот шурупчиков, как Серёга почтенный, и стариков старых — песок сыплется. Что только было! Пошли облавы, да какие! Ведь с собаками за людьми гонялись, слово даю! Оцепят солдатами улицу — и прочёс: кого поймают, сейчас под конвой, на вокзал, в вагоны. Чтобы дать проститься — где там! Слово сказать не давали! Так, с ходу, и увозили людей, кто в чём был.

Мы с Серёгой в яму свою засели, так целые дни из неё и не вылезали, разве за нуждой. Она крапивой заросла, лопухом. Ну, думаем, чёрта с два ты нас здесь найдёшь! А завтра афидерзейн — и уцелели братья Волковы. А ведь нашли! Должно быть, этот колченогий наш квартальный на след навёл. Вот кого задавить-то надо, как только Орёл возьмём! Верно. Утром мы ещё спим в своей яме, а в неё уже немец лезет. Толкает нас прикладом: ком, ком. Вот тебе и афидерзейн! Ну, пошли, что будешь делать! Притащил он нас в лагерь за проволоку. Человек пятьсот уж эшелона ждут. Обежали мы с Серёгой кругом вдоль проволоки — частая, в два ряда. Шагов через сто вышка с часовым, у часового пулемёт. Вот и убеги тут! Чуть к проволоке подойдёшь — та-та-та, и готово. Вот мы с Серёгой и заныли, и провыли мы с ним весь день. А что делать? Ну, что?

Утром по лагерю слух: несколько девчат самоубились. Жилы бритвой себе порезали, кровью истекли. Народ пуще стал волноваться, дети ревут, мужики ругаются. Я было подумал: «Может быть, верно: этак вот бритвой чик, и всё». А потом думаю: «Шалишь, фриц, наши-то, видать, совсем близко, может, удрать удастся!» И всё думаю: «Как, как?» Тут вот у братишки моего, у Серёги распрекрасного, и мелькнуло… Костры нам днём разрешили палить: воду кипятить на чай. Мы тут к одним присуседились, у них кое-чего поесть было, щепок им насбирали. Серёга разводил, разводил костёр да руку себе и обжёг. Бежит ко мне, а я поодаль сидел, и говорит: инвалид я, немцам теперь я не нужен. А ожог — сущий пустяк. Обругал я его и вдруг думаю: «А верно, если руку сжечь?»

Ладно! Мне это дело понравилось. Только думаю, надо скорее, пока эшелон не подошёл. Попросил я девчат вокруг костра сбиться потеснее, нас загородить да песню — запеть, чтоб, если заору, фриц не услышал. И сунул руку в самые угли. Сунул и сейчас же назад. Чуть не заорал. Ух, больно! Поглядел: только кожу и опалил. Думаю: «Неужели духу нехватит, неужели заслабит?» И вспомнил я тут всё: и Нюшу, и фрицевы капли, и маму с Женечкой. И после всего этого к фрицу ехать! А это они видали? Ни в жисть. И опять руку в костёр сунул и держу, реву и держу. Палёным пахнуло, держу, а сам думаю: «Не поеду, не поеду, не поеду к вам, нате, выкусите!» И держал, пока в глазах не позеленело. Вот, а этот Серёга почтенный, тот, конечно, сдрейфил.

— Ничего я не сдрейфил, — налившись краской, говорит Серёжа.

— Не сдрейфил, рассказывай! Как заплачет: «Не могу, — говорит, — боюсь! Ты, — говорит, — меня силком, силком. Рот зажми, чтоб я не орал, и силком!..» А как его силком, если у меня теперь одна рука? Говорю девчатам: «Пой давай веселей!» Те поют во всё горло, а у самих слёзы, слёзы. Ну, лёг я на Серёгу, собой рот ему зажал, руку его в костёр вытянул и подержал.

Так вот и стали мы, братья Волковы, инвалидами.

Перед погрузкой поглядели на нас какие-то их не то офицеры, не то полицаи, из эсэсманов тоже. Залопотали чего-то: «Хенд, хенд», потом дали нам по затылку: дескать, ступайте, куда хотите, на кой вы нам — инвалиды. А мы только того и ждали. Ауфидерзейн!

Ну и пошли мы как раз на этот пушечный гром. Слыхать его уже стало. Идём, и руки нам вроде пропуска. Нам немец — «хальт», а мы ему руку в нос. Гутен морген, дескать, калеки, по миру идём, эсен себе собираем… Так ночью к вам и дошли. Вот и всё наше дело. Которым не верится, могут руки наши посмотреть. Только вот забинтовали их нам. Не свернёт ли кто, товарищи, покурить?

Володя смолкает, прижимает больную руку к груди и раскачивает её бережно, как хворого ребёнка.

Оба брата по-взрослому жадно затягиваются заботливо зажжёнными для них папиросами. Сизый дым пластами стелется в медовой полутьме палатки.

Наступает молчание.

— В детстве учил я древнюю историю. Про Муция Сцеволу там было. Как сейчас помню: «Гай Муций был богат и знатен, природа щедро наградила его…» Не учили? Руку он в жертвенник сунул, волю свою испытывал, и мы, гимназёры, бывало поражались: вот это человек! А вот сейчас подумаешь: ну, что этот Сцевола — позёр, мелочь по сравнению хоть с этими вот братьями Волковыми, — говорит военврач, зябко потирая свои сизые, шелушащиеся руки с изъеденными ногтями. И опять тихо.

Потрескивает табак в цыгарках. Где-то далеко, как гром отдалённой грозы, перекатываются отзвуки канонады. Обожжённый танкист мечется на носилках и бредит в углу палатки:

— По фашистской сволочи!.. Башенный заснул… Проворней! Давай осколочные!.. По фашистской сволочи!.. Не уйдёшь, врёшь, не уйдёшь!..

 

Мы — советские люди

 

На вид этой девушке можно дать лет девятнадцать.

Была она тоненькая и лёгкая. Смуглое лицо не потеряло ещё детской припухлости, а глаза, широко распахнутые, большие, ясные, опушённые длинными ресницами, смотрели так весело и удивлённо, как будто спрашивали: нет, в самом деле, товарищи, кругом действительно так хорошо? Или мне это только кажется? И только мудрёная высокая причёска, в которую были забраны — обильные тёмнокаштановые волосы, как-то портила этот светлый облик, точно фальшивая нота чистую, хорошую песню.

Одета она была в лёгкое цветастое платье, тонкая золотая цепочка обнимала её высокую загорелую шею, на которой гордо сидела милая юная головка.

Должно быть, сама поняв, что очень уж выделяется среди людей в походных, выгоревших на солнце, добела застиранных гимнастёрках, среди обветренных лиц, шелушащихся от никогда не проходящего грубого походного загара, она набросила на плечи чью-то большую шинель и, несмотря на жару тихого и душного августовского вечера, так и сидела в ней на завалинке чистенькой, белёной украинской хатки.

Её глаза с необыкновенной жадностью следили за жизнью обычной штабной, ничем не примечательной деревеньки. С одинаково ласковым вниманием, останавливались они и на ржавых, промасленных комбинезонах шофёров, рывшихся в тени вишенника в моторе опрокинутого вездеходика, и на военном почтаре в сбитой на ухо пилотке, с пузатой сумкой через плечо, что прошёл мимо неё с тем торжественно значительным видом, с каким ходят только военные почтари, неся большую порцию свежей корреспонденции, и на начальнике разведки, тучном, но туго перетянутом походными ремнями полковнике, который, заложив руки за спину, скрипя сверкающими сапогами, расхаживал взад и вперёд за плетнём садика, весь поглощённый своими думами, и на бойцах штабной охраны, сидевших за хаткой в пыльной мураве и по очереди читавших друг другу только что полученные письма из дому.

— Я, как изголодавшаяся, гляжу, гляжу, гляжу — и не могу наглядеться. Нет, вам этого чувства не понять! Это понятно только тем, кому приходится надолго отрываться от своих, от всего, что привычно, дорого, мило, и с головой окунаться в этот чужой, паучий, злой мир! — сказала она низким, грудным голосом.

Выражение детскости, только что освещавшее её лицо, сразу точно ветром сдуло, и мне показалось, что она гадливо передёрнула плечами, прикрытыми грубой шинелью.

Как-то не верилось, что эта девушка, такая юная и беспечная с виду, имела самую опасную и ответственную из всех воинских профессий, что это та самая безымённая героиня, которая, живя за линией фронта, ежеминутно рискуя жизнью, снабжала наш штаб сведениями, помогавшими командованию своевременно разгадывать намерения противника. Разведчики — народ замкнутый, несловоохотливый. Но для этой девушки они не жалели восторженных похвал.

У неё было условное имя: Берёза. Я не знаю, как оно появилось, но трудно было подобрать лучше. Она действительно походила на молодую, белую, стройную, гибкую берёзку из тех, что трепещут всеми обойми листочками при малейшем порыве ветра. И ничто в её облике не выдавало хладнокровного мужества, воли, уверенной, расчётливой хитрости, этих необходимых качеств человека её профессии. Вероятно, это-то и обеспечивало неизменный успех, сопутствовавший Берёзе при выполнении ею самых сложны заданий.

Взяв с меня слово, что я никогда не назову её настоящего имени, полковник, начальник разведки, рассказал мне её военную биографию.

Единственная дочь крупного учёного, она выросла в патриархальной семье, получила отличное воспитание, научилась музыке, пению, с детства одинаково чисто говорила на украинском, русском, французском и немецком языках. Когда разразилась война, она оканчивала университет. Она увлекалась филологией, западной литературой времён Ренессанса и даже опубликовала под псевдонимом в одном из академических изданий работу о драматургии Расина, работу полемическую, интересную, обратившую на себя внимание в научных кругах.

Вопреки воле родителей, в начале войны она отложила подготовку к государственным экзаменам и пошла на курсы медицинских сестёр. Она решила ехать на фронт. Но кончить курсы не удалось: враг подошёл к её городу, а окраины его стали фронтом. Некоторое время она вместе с подругами по курсам выносила раненых с поля боя, работала в эвакоприёмнике. Враг окружал город. Был дан приказ об эвакуации. Родители настаивали, чтобы она обязательно ехала с ними.

— Есть старая истина: кому много дано, с того много и спрашивается, — убеждал её отец. — Собирать раненых может каждая девушка, а на твоё обучение государство затратило огромные деньги. Ты знаешь языки, как знают немногие. Ты обязана принести государству гораздо большую пользу там, в тылу.

Девушка знала, что отец хитрит. Он не мог так думать. Но ей не хотелось на прощанье обижать стариков, и она мягко сказала:

— Папа, я слышала, что сейчас даже каркас Дома Советов переплавляют на снаряды и танковую броню. Мы должны победить любой ценой. Сейчас не до мелочной расчётливости.

В эвакуацию она не поехала. Но слова отца заставили её задуматься. Ну, да! Она знает языки, она, наверное, может принести Родине на войне большую пользу, чем ухаживая за ранеными. С этой мыслью она пошла в районный комитет партии.

Это были последние часы перед сдачей города. Усталые, до смерти измученные, подавленные горем люди жгли в печах бумаги. Сукой пепел летал по комнатам и шуршал под ногами. Входили и выходили вооружённые дружинники из рабочих батальонов. Сердито звонили телефоны. Было не до неё. Никто не хотел слушать эту тоненькую, красивую, хорошо одетую девушку. Но тут в ней, обычно робкой и деликатной среди чужих, впервые проявился её характер, Кого-то обманув, от кого-то отшутившись, кого-то попросту оттолкнув с дороги, она пробилась в кабинет секретаря райкома, назвала свою довольно известную в городе фамилию и заявила, что отлично знает языки и просит дать ей какое-нибудь военное задание.

— Что, что? Вы дочь профессора Н.? Почему не уехали? — сказал секретарь райкома, с трудом отрываясь от горьких эвакуационных забот, и внимательно просмотрел её документы. Вдруг что-то вспомнив, он спросил её: — Вы знаете немецкий?

— Как свой украинский.

Секретарь райкома ещё раз с сомнением осмотрел тоненькую юную фигуру, её лицо, в котором было так много детского.

— Задание может быть очень сложным и прямо скажу, опасным.

— Я согласна.

Он попросил выйти всех, взял трубку полевого телефона, лежащего у него на столе, и назвал какой-то номер….

— Вы слушаете? Это я, да, у меня нашлась подходящая кандидатура, — сказал он кому-то. — Да, немецкий, отлично. Вполне подходит, я знаю её родителей. Замечательные, преданные люди. Сейчас её к вам пришлю. Предупреждал и предупрежу ещё, — он положил трубку и опять, теперь уже с ласковым вниманием, посмотрел ей прямо в глаза. — Хорошо, свяжу вас с одним товарищем, который остаётся здесь для подпольной работы. Но вы, может быть, не представляете, что вас ждет. Вам всё время придётся рисковать жизнью.

— Я прошу вас, не теряйте попусту времени, я вам уже ответила, — сказала девушка.

И вот дочь известного учёного осталась в родном городе, оккупированном немцами. В комендатуру донесли, что её забыли при эвакуации.

Она была не единственной, оставленной в городе для подпольной работы, но из всех разведчиков она получила самое сложное, самое неприятное задание… Иные должны были следить за немцами и предателями, иные получили задание взрывать склады и портить паровозы, иные охотились за фашистскими чиновниками. Берёза, знающая отлично немецкий язык, по заданию подпольного комитета, должна была… изображать кисейную барышню, дочь знаменитых родителей, преклоняющуюся перед Западом и не пожелавшую расстаться во имя каких-то идей с комфортом, бросить всё и ехать куда-то в неизвестность на восток. В огромной квартире профессора поселился немецкий полковник. Ему сразу приглянулась молодая хозяйка квартиры. По вечерам она играла на рояле Вагнера, читала по-немецки стихи Гёте. Полковник ввёл в её круг своих друзей, крупных штабных офицеров, собиравшихся у него, познакомил со своим начальником — генералом.

Украинская фрейлейн имела успех. Дочь профессора и, как намекал полковник, потомок каких-то древних украинских магнатов, она выгодно отличалась от вульгарных, крикливых, жирных и вздорных нацистских дам их круга. Офицеры всячески старались ей угождать, и никому из них не приходило в голову, куда ходит эта прелестная девушка, «потомок магнатов», дважды в неделю, забрав с собой пёстрый зонтик, уличную сумку и книжку фюрера «Майн кампф», подаренную ей полковником с собственноручной надписью.

А она шла в окраинную слободку на большой реке, входила в квартиру сапожника, помещавшуюся в белёной хатке, вынимала из сумки изящные туфельки со стоптанными каблуками, ставила их на верстак, заваленный сапожным хламом, и, убедившись, что никого нет, выплакивалась на груди бородатого огромного старика-сапожника слезами гнева, злости и омерзения. Тут, в этой чистенькой, незатейливой хатке, стоявшей на огородах, её нервы, всё время находившиеся в предельном напряжении, не выдерживали. Кокетливая глупенькая барышня, изящная безделушка, умевшая беззаботно развлекать грубых, самодовольных солдафонов, становилась самою собой — советской девушкой, гражданкой своего пленённого, но не покорившегося города, искренней, честной, тоскующей и ненавидящей.

— Как мне тошно! Если бы, вы знали, дядько Левко, как мне омерзительно жить среди них, слышать их хвастовство, улыбаться — тем, кому, хочется перегрызть горло, жать руку тому, кого, следует расстрелять, нет, не расстрелять — повесить!

«Сапожник», старый большевик, работавший в подполье ещё в гражданскую войну, как мог, успокаивал её. Потом в задней каморке они составляли донесение обо всём, что она видела и слышала, Пили «чай» из липового цвета с сахарином, ели холодец, соленые помидоры, простоквашу. В родной обстановке немножко отходила больная, истосковавшаяся душа. А потом изящная девушка с пёстрым зонтиком вновь поднималась в город, беззаботно напевая немецкую песенку «Лили Марлен», сопровождаемая ненавидящими взглядами голодных жителей. Эти ненавидящие взгляды, необходимость молча сносить оскорбления, всегда молчать, не смея даже намёком открыть всем этим людям, кто она, почему она здесь, за что она борется, было самым тяжёлым в её профессии.

У неё были крепкие нервы. Она отлично играла свою роль и приносила большую пользу. Но, в конце концов, нервы стали шалить. Всё труднее становилось маневрировать, скрывать свои чувства. На явках она умоляла «сапожника» отозвать её, дать ей отдохнуть, поручить ей любое другое задание. Как об отдыхе, она мечтала о боевой деятельности, о налётах ни вражеские транспорты, поджогах складов, взрывах железнодорожных составов, о борьбе с оружием в руках, какую вели иные подпольщики. Но в эти дни в городе остановился штаб военной группы, её сведения были нужнее, чем обычно, и «сапожник» строго и твёрдо направлял её обратно.

Наконец штаб выехал. «Сапожник» сказал, что ещё денёк-два — и она сможет исчезнуть. Но тут пришла беда. Её квартирант, полковник, был произведён в генералы. Напившись по этому поводу, он вломился к ней ночью в комнату с бутылкой шампанского. Она не выдержала и влепила ему пощёчину. Он только расхохотался, поцеловал ей руку и подставил другую щёку. Нет, эти чудесные маленькие ручки не могут оскорбить немецкого генерала! Да, да, он покорил шесть стран, он воюет теперь в седьмой! И она — его лучший приз за годы войны! Он предлагал ей руку и сердце.

Девушка пришла в ужас, её трясло от омерзения. Генерал ползал за ней на коленях, хватал её за платье. Она попыталась убежать от него в другую комнату. Он вломился и туда. Он хрипел, что советская власть агонизирует, что бои идут в Москве, что всем им здесь, на плодородной Украине, дадут богатые поместья, и она будет его женой, хо-хо, женой немецкого помещика. И все эти крестьяне, которые мнили себя господами жизни и что-то там такое болтали о социализме, будут их холопами, рабочим скотом на их земле. Пьяный фашист оскорбил её народ — и девушка не выдержала. Воля изменила ей. Она выхватила у него из ножен серебряный генеральский кортик с фашистским орлом, распластанным на эфесе, и по самую рукоятку вогнала его в горло генерала.

Вся городская военная и штатская полиция, вся жандармерия и приехавшие в город специальные войска СС в течение месяца искали её, перерыли каждую улицу, каждый дом, устраивали налёты, облавы. Но девушка скрылась: она благополучно перешла фронт.

Очутившись среди своих, она стала настойчиво и упорно учиться всему тому, что могло ей помочь в её сложной и опасной работе для Родины.

След дочери известного профессора, убившей новоиспечённого немецкого генерала, затерялся в большом украинском городе. А через некоторое время военный комендант Харькова взял в переводчицы красивую девушку Эрну Вейнер. Судьба фрейлейн Вейнер вызвала живое сочувствие коменданта, последнего потомка зачахшей ветви прибалтийских баронов, у которого, помимо общефашистских поводов, были и свои личные мотивы ненавидеть советский народ. Эрна Вейнер рассказала шефу, что она дочь крупного немецкого колониста, жившего на Одесщине. Отец её владел садами, виноградниками, бахчами, держал летом сотни батраков, скупал через свою контору хлеб, имел мельницу. Но всё это было у него безжалостно отобрано большевиками. После этого он влачил жалкое существование, но всё же кое-что удалось ему спрятать, и на эти средства он дал своим детям образование. Потом он был арестован за свои симпатии к новой Германии, которые он, как человек прямой, не умел и не хотел скрывать…

Фрейлейн Эрна, потерпевшая от большевиков, скоро стала главной переводчицей в комендатуре, а затем её перевели к самому начальнику гарнизона.

Новый шеф, бригаденфюрер войск СС, тоже сочувствовал бедной фрейлейн. Безукоризненный немецкий: язык, умение петь старые баварские песенки, особенно нравившиеся сентиментальным палачам, игра на рояле стяжали ей уйму поклонников. «Да, старый Иоганн Вейнер даже в этой непонятной стране сумел дать детям великолепное образование!» — удивлялись они. И когда немцы обнаруживали вдруг пропажу важных документов или им становилось ясно, что советское командование знает слишком много об их тайных намерениях, даже тень подозрений не ложилась на Эрну Вейнер.

Но какой ценой девушка вырывала для Родины эти фашистские тайны! Она присутствовала теперь на самых секретных допросах. При ней палачи терзали осуждённых на смерть советских людей, и она должна была переводить их предсмертные вопли, их проклятия, слушать от них оскорбления. Только любовь к Родине, любовь — всеобъемлющая, безмерная, давала ей силы для этой работы. Но лишь связной, суровый воин, безвыходно сидевший со своей рацией в подвале разрушенного дома, человек, совершенно разбитый ревматизмом, кому она приносила свои сведения, слышал от неё жалобы. Бледный, как месяц в холодную ночь, еле передвигающийся, около года просидевший без солнца и воздуха, человек, этот, как мог, утешал её неуклюжим, грубоватым солдатским словом и сам служил ей примером преданности великому делу. Его спокойное мужество поддерживало девушку.

И вот за несколько недель до взятия Харькова Берёзу ждало последнее, самое тяжёлое испытание. О нём она рассказала сама, сидя на завалинке хатки в погожий августовский вечер..

— Вы знаете, конечно, как они нервничали, когда войска Конева, прорвавшись у Белгорода, подходили к Харькову с востока. Боже, что там было! Муравейник, в который сунули головешку. Солдаты ничего — это машины. Но посмотрели бы вы на их заправил! Они, забыв даже о соблюдении внешних приличий, судорожно упаковывали картины, музейные вещи, редкости, мебель — всё, что они награбили и натащили. Всё это посылалось в тыл на глазах у солдат. А слухи! Это был не штаб, а базар какой-то, на котором передавались слухи, один невероятнее другого. Особенно много ходило легенд о советской авиации. Говорили, что с Дальнего Востока перелетели какие-то новые огромные авиационные части. Десятки тысяч машин. Невиданные марки! Какое-то чудовищное вооружение… Все офицеры бегали ночевать в подвалы… Даже мне было удивительно, какими в трудную минуту они оказались малодушными, трусливыми, мелкими. И я ликовала. Утром, приходя на работу, я говорила шефу плаксивым голосом: «Господин начальник, неужели всё погибло? Ведь, они меня убьют!..» Я видела, как он бледнел. Но он ещё петушился: «Что вы, фрейлейн, в Германии столько сил! Может быть, даже слишком много! Болезнь полнокровия». Кончал же он тем, что принимался меня уверять, что при всех условиях я успею удрать в его автомобиле.

И вот однажды ночью меня будят, вызывают к нему в кабинет. Он взволнован, сияет. Поясняет: — будет важный допрос, от которого зависит его карьера. Ах, если бы вы знали, как все они там думают о своей карьере! У меня похолодело сердце: кого же поймали? Я знала, что харьковские подпольщики, всё время державшие немцев в постоянном страхе и напряжении, особенно активизировались, и боялась, что попался кто-нибудь из них. Шеф носился из угла в угол. В кабинете шла необычная подготовка, стол накрывался скатертью, расставляли на нём вино, фрукты, сласти. Мне становилось всё тоскливее. Кто же, кто? Что значат такие необычные приготовления?

«Приехал какой-нибудь господин из армии?» — спросила я как можно небрежнее, усаживаясь в углу, где я всегда сидела во время допросов.

«А чепуха, стал бы я тратиться на этих чинодралов из армии! — ответил шеф. — Гораздо важнее, гораздо интереснее! Наши сети принесли богатый улов. Сегодня прекратится проклятая неизвестность. Мы узнаем, какой сюрприз подготовили нам. Ого-го, это может спутать им все карты».

Я решила, что захвачен какой-то наш большой военный. Но, к моему удивлению, за стол сел не шеф, а его помощник, майор. Потом под конвоем часовых в комнату внесли носилки. Их поставили у накрытого стола, солдаты с автоматами стали было у двери, но майор жестом выпроводил их. Того, кто лежал на носилках, мне не было видно. Между тем майор, напялив на своё лицо одну из самых сладких своих улыбок, попросил меня перевести «гостю», что он сам лётчик по специальности и рад приветствовать здесь своего доблестного коллегу, судя по отличиям, знаменитого русского асса. Когда было нужно, он мог притвориться приветливым, даже простодушным, этот майор, одна из самых омерзительных гадин, каких я только там видела. А я-то уж их повидала!

И тут я разглядела, что на носилках лежит молодой, совсем молодой человек, в такой вот, как у вас, выгоревшей гимнастёрке, к которой привинчены три ордена Боевого Красного Знамени и ещё какие-то отличия. У него были авиационные погоны старшего лейтенанта. А его взгляд… простите, минуточку…

Девушка побледнела так, что лицо её стало белее стены хаты. Она тяжело дышала, кусала губу, точно перебарывая в себе острую физическую боль. Потом встряхнула головой и пояснила:



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2021-07-20 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: