— Не пущу! Пока не вытащишь машины, не пущу. Слышишь! — И вдруг он лёг под самые гусеницы в грязный, мокрый, истолчённый сапогами снег.
Точно по команде, легли вслед за ним все шофёры его колонны, и живая кромка тел преградила стальному гиганту путь к броду… Танк, сердито рыкнув, точно в недоумении, остановился перед этой слабой, невысокой и непреодолимой стеной. Человек в башне, шевельнув русыми бровями, смотрел вниз. Солдаты лежали в грязи, на земле, с таким видом, что ясно было, что они скорее дадут раздавить себя, чем пропустят машину. Скупая, но сердечная усмешка тронула губы башнёра. Наклонившись, он что-то приказал экипажу танка, вылез из башни, соскочил на снег. Притопывая и разминаясь, он ласково, с нескрываемым интересом посматривал на поднимавшихся с земли, с ворчанием отряхивавшихся шофёров. И опять что-то очень знакомое почудилось лейтенанту в этом высоком, статном танкисте с суровым и волевым солдатским лицом. А люди уже прилаживали буксир к крюкам танка. Работа кипела.
Высокий человек в полушубке похаживал по берегу, нетерпеливо следя, как танк перетаскивал через мочажину одну машину за другой. Но в его взоре не было уже досады, и с особым удовольствием останавливался этот взор на молодом лейтенанте с тонким чёрным пушком на ещё не бритой губе, с ярким девичьим румянцем, полыхавшим на худых щеках. Из заднего люка танка выскочил маленький белокурый щеголеватый подполковник. Он пощурился на солнце, удивлённо поглядел на то, что происходило у брода. В это мгновение что-то прошелестело над головами, землю встряхнуло, и гигантский фонтан мутной воды вскочил над ручьём, обдав всех крупными брызгами. Человек в полушубке только глазом повёл в сторону взрыва и продолжал ходить. Подполковник бросился к лейтенанту Пастухову.
|
— Вы с ума сошли! Прекратить эту возню… Пропустите танк, — сердито зашептал он вытянувшемуся перед ним лейтенанту. Он с опаской покосился на того, кого Пастухов и шофёры приняли за танкиста. — Это же командующий фронтом. Он спешит на свой энпэ на танке, потому что все машины увязли в этой чёртовой грязи.
Командующий фронтом! И тут лейтенант понял, что это показавшееся ему знакомым лицо он не раз видел в газетах. Это был тот самый знаменитый генерал, приказом которого он так некстати козырнул, споря с ним же самим. И этого командующего, осуществлявшего здесь сейчас гениальный сталинский план окружения огромной немецкой группировки, лейтенант Пастухов задержал, заставил вылезти из машины, грозил ему его собственным именем, подверг опасности обстрела. Что же теперь будет? Ну, ладно, что бы ни было! Танк перетаскивает последнюю машину. Пусть себе сердится щеголеватый подполковник. Ну, пусть арест, пусть штрафбат, пусть что угодно, но ведь приказ будет выполнен, снаряды прибудут во-время. Разогнав под ремнём складки шинели, поправив шапку, лейтенант Пастухов смело и молодцевато подошёл к командующему. Вытянулся, бросил руку под козырёк.
— Товарищ генерал армии, докладывает начальник автоколонны лейтенант Пастухов… Виноват, не узнал. Готов понести наказание за незаконную задержку.
Командующий резко повернулся на каблуках. По выражению его замкнутого, неподвижного лица трудно было угадать, что он думает. Но в узких серых зорких глазах лейтенант увидел ласковые, весёлые искорки.
|
— Из какой части? — спросил негромко командующий.
Чувствуя, что всё в нём как-то сразу обмякло, потеплело, наливаясь буйной радостью, лейтенант Пастухов звонко отчеканил название части.
— Передайте вашему генералу, что под его началом служат хорошие солдаты и офицеры. Передайте, что командующий фронтом объявил вам и вашим людям личную благодарность за отличное несение службы, — и, покосившись на щеголеватого подполковника, командующий бросил ему: Запишите фамилию лейтенанта. Доложите сразу по приезде…
Крепко пожав руку лейтенанта Пастухова своей сухой, сильной рукой, командующий легко, как юноша, вскочил на броню, и танк двинулся вперёд. Лейтенант бегом бросился к головной машине, вскочил в кабину и расцеловал бледное, измученное лицо Лиходеева, ласково улыбавшееся ему.
Машина тронулась по следу, проложенному танком. И хотя опять то справа, то слева возникали земляные фонтаны разрывов, хотя рядом снова впавший в забытьё Лиходеев скрежетал зубами, хотя стрелка спидометра не перескакивала цифры пятнадцать, лейтенант теперь уже не сомневался, что доставит груз во-время, что ни одному немцу не уйти из Корсунь-Шевченковского кольца, что битва на Днепре обязательно будет выиграна и что Нина, прочтя его письмо, не посмеётся над ним и, может быть, даже когда-нибудь отдаст своё сердце ему, ломовому извозчику войны, самому скромному и самому верному из всех трёх мушкетёров.
Мама Клава
Меня разбудил яркий солнечный луч. Проникая в маленькое окошко, вмазанное в стену за печкой, на которой мы спали, он золотым мечом пронзал полумрак под белёным потолком чистенькой хатки и упирался прямо мне в лицо.
|
Как это часто бывает на военных ночлегах, проснувшись, не сразу поймёшь, где ты и как сюда попал. Потом вспомнился неудачный вчерашний полёт в липком мартовском тумане, белые дымки зенитных разрывов, развёртывавшихся над головой, точно переспевшие хлопковые коробочки, растерзанное крыло самолёта, закушенная до крови губа и узкие остекленевшие от напряжения глаза лётчика в косом зеркальце, тяжёлый шлепок о снежную поляну и острая мысль: где мы, на чьей стороне упали? И вдруг — люди в грязных, замурзанных, но родных армейских полушубках и ушанках, бегущие по глубокому и талому снегу к обломкам нашей машины. Свои! И сразу слабость, сковавшая всё тело.
Мы сели, если это злополучное падение можно назвать посадкой, в расположении наступающего полка самоходной артиллерии, остановившегося в леске на короткий привал. Артиллеристы с чисто гвардейским гостеприимством поделились с гостями, свалившимися на них прямо с неба, своими запасами, перевязали, как умели, голову лётчику, разбитую при падении, отвели нас в какую-то лесную хатку и, сдав на попечение хозяйки, пожилой, дородной и статной женщины, простились с нами, обещав радировать в штаб фронта наши координаты.
Они сделали для нас всё, что могли, так как с наступлением темноты полк самоходчиков должен был уже входить в прорыв. Мы с лётчиком отказались от ужина и, едва дождавшись, пока хозяйка постелит нам на печи душистой яровой соломы, тотчас же заснули. Вот что было вчера.
А теперь хата дрожала от близкой канонады, звенели стёкла, подскакивали на полках расписные глиняные глечики и макитры, жестяная лампа, свисавшая на проволоке с потолка, раскачивалась, как маятник. А когда рыхали очереди бомбовых разрывов, тихонько со скрипом открывалась и закрывалась дверь, ведущая в сени, и из топившейся печи в хату выбивало пламя и дым..
Мирно пахло свежим хлебом, чебрецом и мятой, пучки которой висели в углу за иконами в фольговых ризах. И, словно наперекор шумам близкого боя, снизу, с пола звучал смех: шумный, захлёбывающийся — детский и тихий, ласковый, воркующий — женский.
Лётчик, проснувшийся, должно быть, раньше, отодвинув ситцевую занавеску, тихо смотрел вниз. Стараясь не шуметь, я придвинулся к нему, и славная картина открылась перед глазами.
На щедро залитом солнцем, точно застланном золотой свежей соломой, мазаном полу, спиной к нам сидела рослая, но по-девичьи гибкая и стройная женщина. Она играла с двухлетним мальчуганом, круглоликим, черноглазым, крепким, как гриб-боровичок. Она прятала своё лицо у него на пузике, закрывая мальчонку копной пушистых распущенных волос, и страшным голосом, сама давясь от счастливого смеха, пугала его: «Ось, я тэбэ зъим».
Мальчуган брыкался, визжал и, защищаясь толстенькими, точно ниточкой перетянутыми у запястий ручонками, кричал: «Нэ тлэба, мамо Клява, нэ тлэба, ой, нэ тлэба!» Женщина отпускала его, и он, встав на ножки, сам атаковал её, упирался ей в грудь ручками, стараясь повалить на пол, она притворно падала, и оба, заливаясь смехом, играли, как котята.
Лётчик, подперев кулаками забинтованную голову, тихо следил за их игрой, и на его суровом, грубом, покрытом тяжёлым зимним загаром лице было совершенно необычное для него мягкое и растроганное выражение.
— Какая молодая мать!
— А вы видели её лицо? — спросил он.
Услышав, должно быть, наше перешёптывание, женщина оглянулась. Я чуть не вскрикнул от удивления. На вид ей можно было дать не больше семнадцати лет, но лицо у неё было какого-то странного матово-белого цвета. Казалось, что к телу стройной, высокой девушки приставлена голова мраморной статуи, на которой углем или смолой выведены широкие дуги бровей и поставлены точки глаз. Губы были настолько бледны, что отличить их можно было только по рисунку. И — что особенно удивительно — на этом странном мраморном лице не было и следов болезненности. Оно было полное, очень живое, с девически округлыми щеками и подбородком.
Увидев, что за ней следят, она вскочила, одёрнула юбку, схватила малыша и лёгкой походкой, бесшумно ступая босыми ногами, унесла его за печь.
— Ой, дурны мы с собою, сынку… Смиемося… И дядькив разбудылы, — послышался оттуда её голос.
— А яких дядькив, мамо Клява, яких дядькив, мамо, — стал допытываться малыш, — нимэцькых дядькив?
— Що ты, сынку, що ты, наших, наших дядькив… Боны воюють… Утомылысь… Зараз мы их с тобою погодуем…
И пока мы одевались у себя на печке за занавеской, эта женщина, которую малыш неизменно звал почему-то «мама Клява», двигаясь ловко и бесшумно, застлала стол старенькой, но свежей скатертью, а на ней расставила дымящуюся варёную картошку, маленький глечик с топлёным салом, большой горлач с молоком, расписную обливную миску с маринованными помидорами, от которых по хате шибануло запахом укропа и смородинного листа, и вторую миску с пупырчатыми солёными огурцами.
Вошла хозяйка, пожилая и статная украинка, которую мы видели вчера, и стала старательно вытирать у порога мокрые огромные сапоги.
— Повставалы? — спросила она.
— Одягаються, — ответила молодая. — йихалы на грузовику солдаты, гукалы — Звени-городка взята, гукалы — на Христинивку наши подалыся… Слава богу, дождалыся… — И она размашисто перекрестилась в угол, на иконы.
Когда молодая подавала нам в сенях умываться, я невольно смотрел на её красивое и странное лицо. Цветом кожи и ещё чем-то неуловимым напоминало оно те картофельные ростки, что к весне прорастают под полом, не видя солнечного света.
Обе хозяйки были очень гостеприимны и угощали нас не как чужих, хотя бы даже и почётных гостей, а как близкую долгожданную родню, вернувшуюся после многих лет разлуки в отчий дом.
— Вы кушайте, кушайте на здоровьечко… Сколько от Волги-то до нас шли, а аппетита не нагуляли… Кушайте, итти-то вам ещё сколько, до Берлина путь не близкий, — говорила старшая, а младшая всё придвигала к нам деревенские яства и большой ложкой щедро накладывала их в миски.
— Ось тильки видэлок, вилок то есть, нэма: все нимцы покралы… Ворюги! — говорила она, всё время отводя глаза.
На стене среди других фотографий в чёрных рамках, рядками висевших между двумя окнами, рядом с наивными, нарисованными на стекле, должно быть, каким-нибудь сельским маляром, украинскими пейзажиками, была фотография дюжего коренастого красноармейца с просторной выпуклой грудью и в форме старого образца.
— Муж, что ли? — спросил лётчик, старый воин, привыкший на любом посте чувствовать себя дома и, несмотря на свою грубоватую и хмурую внешность, удивительно быстро умевший сходиться с людьми.
— Ни, це мий брат, — ответила молодая, тихонько покачиная уснувшего у неё на руках мальчонку.
— А муж где? Воюет аль в плену?
— Чоловика нэмае, — ответила она, и вдруг лёгкая неяркая краска пятнами бросилась на её бескровное, мертвенно бледное лицо.
Мне показалось, что мы прикоснулись к какой-то семейной тайне, которую лучше было не трогать. Но не успел я наступить лётчику на ногу, как он уже спросил, указав на спящего малыша:
— А чей же парень?
У молодой на висках выступила испарина, глаза заволокло слезами, так что слиплись длинные ресницы, она схватила ребёнка, убежала в соседнюю тёмную комнатку, и слышно было даже, как она сейчас же заставила чем-то дверь.
Наступила тягостная пауза, нарушаемая только потрескиваньем соломы, догоравшей в печи, да скрипом чашек, которые пожилая вытирала полотенцем с излишним, как казалось, усердием.
Нахмурившись и сопя, лётчик молча допил свою чашку.
— Разве я думал её обидеть! Случайное попадание, шальная, так сказать, пуля, — угрюмо пробурчал он. И крикнул за перегородку: — Чего рассердилась-то? Ну, прости, коль невзначай обидел. Разве вас, баб, поймёшь, где там у вас больное место!
— Бона нэ обидылась… Змутылы вы ии, товарищ командир, — пояснила старшая.
— Ну, вот, смутил… О парне спросил, больно хорош парень, такого сына разве можно смущаться!
— Та ни. Нэ сын ий Юрик. Бона щэ дивчина… Розумиетэ? — сказала старшая, в которой и по росту, и по гордой осанке, и по овалу лица, и по размаху смоляных бровей можно было без ошибки угадать мать молодой.
Она присела к столу, налила себе из котелка душистого липового взвару, которым угощала нас вместо чая, добавила к нему свекольного соку, употребляемого в здешних буряковых краях за сахар, и, чинно прихлёбывая из блюдца, рассказала нам историю этой статной украинской девушки с мертвенно бледным лицом.
Эта маленькая хатка, чисто выбеленная и расписанная синькой и болотной желтью, стоящая в лесу, принадлежала местному леснику Юхиму Жижленко. Жил он в ней с женой Анной и детьми Клавдией и Андрием. Клава и родилась и выросла тут в лесу. С детства она привыкла жить на отшибе, никого и ничего не бояться. Вместе с отцом ходила на охоту. И не только на зайчишек и лис. Когда она подросла, брал её лесник и на большую охоту, на волков и медведей, не опасаясь, что девчонка смажет или струсит в трудную минуту.
Когда началась война, Андрий служил срочную службу, а лесник, хоть года его уже и вышли, добровольно пошёл в армию. Клаве шёл тогда пятнадцатый год. Мать решила, что, так как живут они в лесу, от дорог далеко, война, бог даст, пройдёт стороной и их не коснётся. Да и хозяйство бросать было жалко: хорошее хозяйство было у лесника.
Так и остались они, как выразилась Анна Ивановна, «пид нимцем». Добро зарыли, скот в лесу попрятали.
Поначалу немцы действительно не беспокоили их. Потом начался угон молодёжи в Германию. По деревням были даны развёрстки. Вышло так, что год Клавы как раз попал под мобилизацию. Девушка, услышав об этом от плачущей матери, сведя вместе чёрные брови, заявила: «Лучше на первом дубу повешусь, чем поеду на фашиста работать. Я комсомолка, мне лучше смерть».
Ивановна знала характер дочери. Недаром брал Клаву отец охотиться на медведей. Мать заколола семипудового боровка, что жил у них в лесу в земляном хлевке, и на салазках оттащила его старосте, посаженному немцами: только не трогайте дочку. Староста обещал помочь. И действительно, до конца 1942 года Клаву не трогали. Она дневала и ночевала в лесу, в капканы ловила зверьё, так как ружья были отобраны немцами, и всё искала партизан, к которым хотела прибиться.
Но хотя на железнодорожных узлах Звенигородка и Христиновка то и дело гремели взрывы, а людская молва несла вести о новых и новых партизанских делах, работали они до того шито-крыто, что девушке, которую мало кто знал, так и не удалось с ними связаться.
А зимой началась новая мобилизация в немецкую неволю. Теперь действовали немцы уже без повесток и бирж труда, не стараясь даже внешне придать угону вид добровольности. Специальные эсэсовские зондеркоманды приезжали на машинах, блокировали сёла, и начиналась облава на молодёжь. Огромные партии молодых невольников под сильным конвоем гнали на Христиновку, и Клава, засев где-нибудь в кустах, в снегу у дороги, беззвучно плакала, наблюдая, как медленно тянулись печальные транспорты парубков и девчат с торбами за плечами. Схватили и арестовали молодую учительницу, прятавшуюся на выселках. Ночью обыскали лесную хату смолокура, жившего в лесу неподалёку, и увели его детей. Клава чувствовала себя, как волк во время обложной охоты. Круг загона всё время сужался.
Ивановна поклонилась старосте вторым боровком. Тот взятку эту благосклонно принял, но сказал, что тут его власть кончилась: лютуют немцы. Того гляди, самого заберут и увезут. Молодёжь без разбору, под гребёнку вычёсывают — и хромых, и кривобоких, а Клавдия, вон она — писаная красавица на всю округу, за такую головой ответишь. Однако посоветовал староста Ивановне сходить в Звенигородку к уездному гебитскомиссару. Они де, немцы, народ сильно жадный, руку ему позолоти, он и Гитлера самого с потрохами продаст. Может, и польстится гебитскомиссар на какой-нибудь подарок, вычеркнет Клаву из списков.
Откопала Ивановна из ямы два праздничных мужниных костюма да с десяток выделанных лисьих шкур и пошла в Звенигородку. Не соврал староста. Гебитскомиссар оказался хоть с виду и строг, но сговорчив. Помочь не помог, но посоветовал, как его самого надуть можно. Пусть фрейлейн Клавдия зарегистрирует брак и ребёнка, тогда, дескать, он может, на основании всех законов и директив, вычеркнуть её из списков, как замужнюю фрау.
Шла Ивановна домой в лесную свою хату и думала, до чего ж подлый народ фашисты, руку позолотили — он сам себя надуть готов. Думала и прикидывала: ну, с ребёнком ладно. Ребёнок есть, как раз они сиротку полугодовалого, сынишку расстрелянной учительницы-коммунистки, на воспитание взяли. А вот муж, где его возьмёшь тут сейчас хорошего-то, да ещё быстро? И пойдёт ли Клава за кого без любви? Характер-то дочери Ивановна знала: вся в отца. Упрётся — парой волов не сдвинешь.
Зашла по пути к мужнину приятелю, смолокуру, старому вдовцу, у которого только что двух дочерей да сына в неметчину угнали. Выложила своё горе: «Как быть? Где найти жениха?» А смолокур смеётся: «А я на что, чем плох жених?» Испугалась Ивановна: «Что ты, побойся бога, тебе вон за шестьдесят, а ей шестнадцать. Ай забыл, что коммунист?» А он смеётся: «Вот и хорошо, вот и славно. Врагов надувать — самое святое дело», — это и как коммуниста, дескать, его не пачкает. «Вот запишемся у немцев, и будет святое семейство: Иосиф, дева Мария да этот младенец-сиротка. Мне от неё ничего не надо, только б рубахи стирала. А то один я теперь, и тошно мне от этого бабьего дела. Ну, а наши вернутся — посмеёмся да забудем всё. Дивчину-то спасать надо».
Клава не возражала. Расписались и прямо из комендатуры разошлись каждый в свою хату. Только по пути, по уговору, захватила она у смолокура узелок с бельём. Так и жили. Лишь изредка наведывался смолокур в лесникову хату «до жинки» с узелком белья да с гостинцем для маленького «сына». Посидит, подымит мхом, который курил за неимением табака, поделится новостями об успехах Советской Армии, неведомо какими путями доходившими в его лесное жильё, да и уйдёт.
Но к сынишке своему названному девушка привязалась всей душой, целые дни проводила у его зыбки, кормила молоком с рожка, баюкала, обстирывала, обшивала. И когда однажды, протянув к ней ручонки и смотря на неё глупенькими глазками, малый сказал ей вдруг «мама», девушка была радостно потрясена.
Эта любовь дочки к приёмышу беспокоила Ивановну. Думала она по ночам: вот прогнали немцев, кончилась война, вернулись муж с сыном, — как она им тогда расскажет про этого младенца? Да и от людей нехорошо: кто-то знает и помнит эту историю, а кто-то и забудет. Рано или поздно девушке замуж выходить. И вот стала Ивановна отучать малыша звать дочь мамой и приучать называть Клавой. Но мальчуган был упрямый, характером, должно быть, пошёл в названную мать. Он никак не хотел отказаться от самого ласкового слова, какое только было в его крохотном словарике. В результате усилий бабушки и появилось необычное: «мама Клява».
Зима уже подходила к концу, когда однажды ночью синеватый свет фар вдруг ударил в окна хатки лесника, зарычала под окном машина, и послышались глухие удары приклада в дверь. Ивановна поняла: плохо. Клава спала с маленьким на печке, и не успела мать даже накрыть её чем-нибудь, как в хату вломились эсэсовцы. Клава кричала, отбивалась кулаками, ногами, царапала солдатам лица. Наконец её оглушили ударом приклада и, не дав Ивановне даже одеть её шубой, в бессознательном состоянии бросили в грузовик. Ничего не удалось узнать Ивановне о ней ни от старосты, ни в комендатуре. И только всезнающий смолокур сказал, что в эту ночь на Христиновку провели партию невольников. Может быть, в ней была и Клава.
Больше месяца проплакала Ивановна, находя себе утешение только у зыбки с младенцем. Сошёл с полей снег, вернулся на крышу аист и начал чинить гнездо, устроенное на старом колесе, деревья стали набухать соками, под окном полновесно отстукивала по влажной земле последняя капель, когда однажды ночью услышала Ивановна, как кто-то, явно свой, потоптавшись за дверью, шарил по стене, ища, должно быть, завёрнутую проволочку. Потом отодвинулся дверной засов. Женщина нащупала спички, чиркнула и — ахнула от удивления. На пороге стояла девушка, такая же высокая, стройная, как её дочь, но оборванная, худая и по-старушечьи жёлтая. Ивановна удивлённо смотрела на незнакомку, пока спичка не догорела и не обожгла пальцы. Уже из тьмы Клавин голос сказал: «Мамо!»
Да, это была Клава. Где-то у Бреста часовые забыли замкнуть щеколду товарного вагона, девушки отодвинули дверь и, стискивая зубы, чтобы не закричать от страха или от боли, выпрыгнули из вагона и скатились под откос. Густая февральская метель, бушевавшая над лесами, прикрыла их побег и замела следы. Клава только поцарапала о наст лицо и руки. Две выпрыгнувшие с ней девушки отделались синяками. Вымазав себе лица шлаковой гарью, повязавшись платками по-старушечьи, окольными путями, избегая больших селений и проезжих дорог, три девушки прошли мимо Ковеля, Шепетовки, Бердичева, Умани и благополучно добрались до родных краёв.
Клава вымылась, переоделась и, вынув из люльки маленького, тотчас же радостно узнавшего её, уселась к столу. Мать с дочерью принялись обсуждать положение. В городах и сёлах молодёжь была вся забрана. Никакими взятками нельзя уже было закрыть глаза немецкому начальству. За побег могли расстрелять. Жить где-нибудь в лесном шалаше было тоже не безопасно. В эти дни немцы лихорадочно строили на Днепре «Восточный вал». Шли заготовки древесины, лес кишмя-кишел немцами. В хате лесника стал на постой сапёрный офицер, лишь случайно сегодня отсутствовавший.
Мать решила спрятать Клаву в коровнике. Стены его состояли из двух плетней, меж которых для тепла была проложена торфяная труха, перемешанная с соломой. Ночью они выбросили труху из одной стены. В образовавшееся пустое пространство постелили соломы, туда и забралась Клава. Мать заплела плетень, оставив маленький лаз под видом слухового оконца. Через него она давала Клаве есть, через него тёмными ночами, когда уезжал офицер-постоялец, девушка вылезала подышать свежим воздухом, размять онемевшие члены, поласкать, понянчить малыша.
Так в узкой щели между стенами коровника просидела она с февраля 1943 до февраля 1944 года, перенося и осеннюю непогоду, и весеннюю промозглую сырость, и зимние стужи. Просидела до тех пор, пока два дня назад наши части не освободили этот край.
Вот и вся эта история о маме Клаве, которую ровным голосом, как о чём-то обыдённом, совсем обыкновенном, рассказала нам за столом Ивановна.
Клава уже давно покинула своё убежище. Вместе с мальчонкой сидела она тут же. С улыбкой прислушивалась к рассказу матери, играла ручонками малыша, делала ему «козу», «ладушки».
— Ну, а где же этот самый, ну, что с вами записался, смолокур, что ли? — спросил её лётчик, перейдя почему-то на «вы» и пытаясь переманить к себе малыша с её рук.
— Нэ пидэ вин… Вин ни до кого не пидэ, колы я в хати, — сказала Клава. — А дядько Сашко — вин у партизанах оказався, звязникивцем, связным у них был. Зараз он в Звенигородку поихав лесопильню пускаты…
— А как же теперь с маленьким?
Чёрные брови Клавы тревожно сдвинулись на белом лбу, как будто птица взмахнула крыльями в облаках.
— А що з малым? Я його никому нэ витдам… Вин сиротка…
— Ну, а замуж выходить придётся… Как будущему мужу-то объясните? Да и с ребёнком-то возьмёт ли?
— А що поясияты. Розумпый сам зрозумие… А за дурня я нэ пиду…
И девушка крепко прижала к себе малыша, точно защищая его от кого-то, и на её нежно-округлом девичьем лице появилось чудесное, светлое и чистое выражение, выражение бесконечной материнской ласки, которое сделало его похожим на старинные образы богоматери рублёвского письма, написанные с могучей силой жизненной простоты.