Разъезжая после войны по освобождённой Европе, я не раз видел на просторах столичных площадей, на красивых холмах пригородов могилы-памятники неизвестным солдатам. Неугасимые электрические светильники днём и ночью горели над ними. Чинные садовники в франтоватых униформах подстригали возле них пышные газоны. Няни в накрахмаленных чепцах пасли рядом надушенных, разряженных, завитых младенцев. Декоративное великолепие этих шикарных могил невольно вызывало мысль о том, что, наверное, очень неуютно лежится в них бедному солдату, неизвестная мать которого, лишившись кормильца, вероятно, умерла от голода, а жена, если и выжила, то, может быть, пошла нивесть по какому пути, для того чтобы прокормить его осиротевших детей.
Нет, не эти лицемерно великолепные саркофаги, украшающие столицы капиталистических государств, вспоминаются мне сейчас. Не о них будет речь. Я расскажу вам, товарищи, о могиле неизвестного солдата, которую видел я летом 1944 года на выезде из старинного украинского городка Славуты под старым развесистым клёном, растущим на холме над развилкой дорог. Не искусством ваятеля пли мастерством зодчего, не тяжёлым великолепием мрамора, гранита и бронзы привлекал людей этот земляной холмик, любовно обложенный зелёным дёрном. Стоял над ним тогда всего только невысокий дубовый обелиск. На обелиске не очень искусной стамеской сельского столяра была вырезана несколько необычная надпись: «Погребён здесь неизвестный героический красноармеец Миша. Погиб за Родину, за товарищей в проклятом гросслазарете. Мир доблестному праху твоему».
Мы посетили эту могилу, когда развалины славутских окраин ещё курились среди пожухшей от жары зелени фруктовых садов, когда в колючих проволочных коридорах, ограждавших территорию гросслазарета, ещё валялись, оскалив морды, огромные псы, пристреленные нашими солдатами, а армейские санитарные автофуры вывозили из бараков этого страшного заведения живые скелеты тех, кого Советская Армия в последнюю минуту спасла от смерти. Память о «неизвестном героическом красноармейце Мише» была совсем свежа, и солдаты наступавших частей, останавливавшихся на ночлег в окрестных сёлах и хуторах, слышали от дидов, дядьков и жинок рассказы о его необыкновенном подвиге, ещё не успевшие тогда приобрести характер легенды. С рассветом воинские части продолжали двигаться по дорогам на юг и на юго-запад. Поровнявшись с могилой под клёном, пехотинцы торопливо сдёргивали пилотки и шлемы, ездовые придерживали коней, шофёры тормозили машины. Какой-нибудь солдат выбегал из пыльной усталой колонны, торопливо клал на холмик букетик мелких полевых маков или васильков, сорванных у дороги, или немудрящий венок, изготовленный девушкой-санинструктором из компрессной бумаги, окрашенной с помощью акрихина и стрептоцида. Постояв минутку под клёном, смахивал он просоленным рукавом скупую солдатскую слезу и пускался догонять свою роту.
|
Эти незатейливые дары, знак искреннего солдатского уважения, сверху и донизу покрывали тогда холмик, висели над ним на сучках старого клёна, простиравшего пышный зелёный шатёр, пронзённый солнечными зайчиками.
То, что я расскажу вам сейчас о «неизвестном героическом красноармейце Мише», я сам узнал из рассказов жителей и жительниц окрестных сёл. Но прежде, чем перейти к рассказу, следует разъяснить, что представлял собой так называемый гросслазарет в Славуте, в котором развернулось действие. Это было, пожалуй, одно из самых мрачных порождений человеконенавистнической фантазии фашизма, своеобразная гигантская морилка для раненых и увечных военнопленных, устроенная под сенью санитарного флага с красным крестом. Раненых военнопленных привозили сюда чуть ли не со всего днепровского фронта. Изверги во врачебных халатах заражали их различными болезнями, испытывали на них действие ядов и отравляющих веществ, а затем тех немногих, кому удавалось выжить, расстреливали на краю гигантских могил, заблаговременно вырытых в леске, километрах в пяти от этого страшного заведения.
|
Никто из рассказывавших мне эту историю точно не знал, кем был неизвестный красноармеец, гордо отказавшийся назвать госпитальному начальству свою фамилию, воинское звание и часть. Одни называли его разведчиком, переправившимся через Днепр для изучения сооружений немецкого «восточного вала», другие утверждали, что он был заброшен на самолёте в тыл для установления связи с местными партизанскими отрядами, третьи говорили, что это был советский диверсант, действовавший на железной дороге Ровно — Львов. Но все утверждали, что уже в изоляторе, в этом пустом каземате из железобетона, куда в этот день загнали столько людей, что им нельзя уже было ни лечь, ни даже присесть, этот раненый человек стал подбивать людей на побег. Первые часы карантина он был в забытьи. Чтобы его не смяли люди, битком набившие собою изолятор, товарищи уложили его на подоконник. Он начал действовать сразу же, как только пришёл в себя.
|
Сначала его никто не хотел слушать. И в самом деле казалось, что только сумасшедший может мечтать о побеге, когда у него на обеих ногах гноящиеся раны, кое-как перевязанные грязными обрывками нательной рубахи. Но к утру, когда в плотной, покачивающейся толпе, наполнявшей бетонный каземат, несколько раненых умерло и мертвецы, не имея возможности упасть, зажатые со всех сторон, продолжали стоя покачиваться вместе с живыми, уже многие стали склоняться к тому, что, может, и прав неизвестный боец, сидящий на окне, что действительно лучше умереть, сражаясь с конвоирами и охраной, чем гибнуть в унизительных муках в этой проклятой морилке, как те несчастные, что и после смерти принуждены были стоять в тесной толпе.
А тот, кого называли Мишей, маленький, черноволосый, с лицом, заросшим до бровей курчавой щетиной цвета воронова крыла, лихорадочно поблёскивая карими, миндалевидными глазами, сидел в проёме окна и, не боясь шпионов, которых обычно фашисты подсовывали в каждую партию пленных, бросал в толпу колючие, злые слова.
— Вот эти померли, их счастье, — показывал он на мертвецов, покачивавшихся вместе с толпой. — Вас тоже убьют, только перед этим намучают вдосталь, поэкспериментируют над вами, как над кроликами или морскими свинками.
— Тебя, что ли, помилуют?
— Да чего он за душу тянет! Эй, кто там поближе, заткни ему глотку, чтобы не каркал.
— Каркал! Он правду говорит. Что ж, и ждать, как телкам на бойне, пока тебе очередь придёт под нож итти?
— Верно, землячки, лучше от пули помирать, чем, вон как эти, в собственной вони задохнуться. Может, повезёт, и ещё какого-нибудь фашиста-подлеца на тот свет захватим.
— Что же, с кулаками на автоматы лезть? Так?
— А хоть и с кулаками… Да лучше пять раз подряд помереть, чем позволить, чтоб на тебе, советской земли человеке, фашист свои яды пробовал, — кричал с окна Миша.
— Правильно говоришь!
Толпа гудела, постепенно наливаясь тяжёлой яростью.
Возможно, администрация гросслазарета через своих многочисленных осведомителей узнала, что новая партия раненых принесла с собою идею бунта. Возможно, донесли ей и о солдате, который гордо отказался назвать свою фамилию. А может быть и так, что Миша и другие раненые были отобраны из вновь прибывшей партии, как слишком хилые и не годившиеся для изуверских экспериментов. Только на следующий день эксперты, принимавшие новых, отделили его и с ним ещё двадцать одного пленного, имевших ранения рук или ног. Их не повели даже в барак. Их снова заперли в изоляторе. И Миша понял, что именно сегодня их умертвят. Поняли это и остальные. Тяжкое молчание наступило в бетонной коробке, пропахшей карболкой, аммиаком и нечистотами. Кто, сидя на полу, замер, прислонившись к стене, кто дремал, прикорнув в углу, бормоча и вскрикивая во сне, а Миша в зарешеченное окно наблюдал, как острые солнечные блики посверкивали в кадке вонючей зелёной воды, стоявшей у входа в изолятор, как торопливо, на разных скоростях, плыли по голубому летнему небу пушистые, позолоченные по краям облака.
— Эх, ребята, хоть бы разик ещё полежать на солнышке, на песочке, у реки, где-нибудь у тихой заводи погреться, — неожиданно сказал он.
— Належимся в песочке, только уж насчёт солнышка извини-подвинься. Солнышка нам больше не видать, — ответил раненый солдат с круглой, низко остриженной и точно позолоченной рыжим волосом головой, с значком отличника-артиллериста на изорванной, окровавленной гимнастёрке.
— Да, отвоевались, без нас Берлин брать придётся, — прогудел хмурый босой пехотинец и, яростно скрипнув зубами, точно выдохнул с хрипом: — Что гад-фашист делает! Узнать об этом ребятам в нашем полку!..
Этот мрачный сутулый парень сидел в углу, и с самого рассвета, как только первые лучи просунулись сквозь решётки квадратных окон, он с упорством маниака скрёб гвоздём жёсткую извёстку стены. До того, как поведут на смерть, он хотел рассказать на стене тем советским солдатам, что возьмут когда-нибудь про лазарет, о том, что творили фашисты с ранеными, попадавшими в плен. Он скрёб и скрёб стену, скрёб неутомимо, тщательно выводя каждую букву. Скрежет его гвоздя о прочную зернистую штукатурку не давал никому покоя.
— Что ж, мы и будем так вот смерти ждать? — вскрикнул вдруг Миша, с трудом отрываясь от созерцания сверкающих перламутровых красок летнего неба. — А это они, гады, видели? — и он ткнул кукиш туда, откуда слышались шаги часового, неторопливые и ритмичные, как стук маятника старых часов.
Он выкрикнул это с таким бешенством, что все, кто оставался в изоляторе, оглянулись, отрываясь от своих мрачных дум. Даже спящие проснулись, даже неутомимый пехотинец перестал скрести своим гвоздём.
— Мы ещё повоюем, чёрт их всех возьми!
— Без рук да без ног, — грустно усмехнулся артиллерист.
Действительно, у оставшихся в изоляторе или руки висели на перевязи или на ногах виднелись култышки грязного тряпья.
— А зубы, зубы на что? — крикнул Миша, упираясь руками в оконные проёмы и усаживаясь на подоконнике.
Два ряда крепких, крупных, ослепительно белых зубов страшно сверкнули в курчавых зарослях усов и бороды. — Зубами фашисту горло перегрызу!
— Зубами не зубами, а если, скажем, костыльком фрица по черепу благословить, пожалуй, не устоит, — как-то сразу оживился пехотинец, тот самый, что с утра гвоздём выводил на стене своё солдатское завещание.
— А то под ноги броситься, повалить да придушить.
— Или камнем, каким ни попало, на прощанье кокнуть, а то сапогом садануть под душу. Верный амбец с такого удара. Я, братцы, ещё в бою под Москвой в штыковой атаке одного так-то к чертям в ад откомандировал. Он мне за винтовку схватился, а я его сапогом под душу.
Точно свежий ветер впустил Миша в затхлые стены бетонной коробки. Со всех сторон сыпались предложения. Тут, за коридорами из колючей проволоки, по которым день и ночь бегали голодные свирепые псы, за второй изгородью из проводов, наэлектризованных током высокого напряжения, в бетонной каморке, возле которой часовой с автоматом неумолчно отмеривал шаг, безоружные, раненые, до последней степени отощавшие люди самозабвенно мечтали о том, как дадут они врагу последний свой бой.
— Эх, товарищи, не помню где, но читал я где-то, а может, и не читал, так в голову пришло, солдат не побеждён до тех пор, пока он сам себя побеждённым не признает, — сверкая белками глаз, говорил Миша. Он сидел в проёме окна, спиной к свету. Розоватое закатное солнце освещало его сзади, и казалось, что весь он лучится тревожным светом. — Только не дрейфить, хвост не поджимать, мы уж им, сволочам, покажем их фашистскую маму.
— Видать, расстреливать будут. Темноты ждут. Уж эта их такая поганая манера в темноте расстреливать. Днём нипочём, только ночью, — заметил бывалый артиллерист.
— Это бы здорово! Расстреливать — это из лагеря куда-нибудь везти. Они для таких дел места поглуше ищут, подальше от жилья. А ежели так, мы не только кое-кого из них с довольствия спишем, а, может, кому и уйти удастся. А? — спросил вдруг пехотинец.
Он уже забыл о своём завещании. Он весь был захвачен мечтой о последней схватке и, должно быть, ни о чём уже другом думать не мог.
— А верно, ребята, может, бежим? Ну, сколько их, конвойных, будет? Ну два, ну три, ну, от силы, пять. У них с солдатнёй — ох, не густо.
— Да ещё ночку бы нам потемней… Глянь, Миша, какой там закат, дождя не обещает?
И хотя солнце село за чистый горизонт, и в небе уже засветились первые колючие звёзды, надежда, зажжённая Мишей, не исчезла. Когда уже затемно у изолятора зарокотал, зафыркал мотор тяжёлого грузовика, послышались топот, говор и заскрежетал ключ в замке, узники затаились.
Палачи, привыкшие к выкрикам ужаса, истерическим воплям, ругательствам и мольбам, отпрянув, застыли в дверях, испуганные насторожённой тишиной. Должно быть, необыкновенное молчание изолятора испугало и командира конвоя, высокого коренастого ефрейтора в чёрной форме войск СС, ведавшего в гросслазарете массовыми расстрелами. Он нервно выкрикнул свирепое ругательство и, засветив фонарь, проткнул сумрак камеры ярким острым лучом.
Нет, опасности никакой не видно. Обречённые на уничтожение, раненые смирно сидели на полу. Самоуверенный палач, для которого расстрелы стали его специальностью, не разглядел какого-то особого, отнюдь не обречённого, а скорее нетерпеливо возбуждённого мерцания их глаз. Он застегнул жёсткую кобуру пистолета и скомандовал погрузку. Переводчик передал приказ выходить наружу и занимать места в кузове дизельного грузовика, который нечётко темнел на осыпанном звёздами фоне весенней ночи. Тех, кто медлил, кому слабость или увечье мешали итти, конвоиры хватали за конечности и, раскачав, как брёвна, бросали в машину. Миша на руках пружинисто спустился с подоконника и, не показав врагам боли, заковылял на костылях сам. Он не проронил ни звука, когда ефрейтор ударил ему подмёткой в зад. Миша подсчитывал силы врага. Палачей было семеро — четверо солдат с автоматами, их командир — ефрейтор, при пистолете, и шофёр с переводчиком, по-видимому, безоружные.
Когда раненые были в кузове, ефрейтор и переводчик забрались в кабину, а солдаты, поднявшись наверх, уселись по углам кузова, даже не сняв оружия с плеч. В последнюю минуту кто-то снизу кинул в машину несколько заступов. Сверкнув при луне своими отполированными частым употреблением лезвиями, заступы с грохотом упали под ноги раненым.
Палачи, должно быть, не допускали даже самой мысли о возможности сопротивления. Машина тронулась и, осторожно миновав проезд меж бараками, выбралась на главную лагерную магистраль. В воротах ее остановили, какой-то пожилой длинноносый солдат пересчитал пассажиров. Он сделал это неторопливо, тщательно, точно усталый за день приёмщик, отправляющий на убой последнюю партию скота. Машина тронулась. Солдаты, покачиваясь на скамьях, позёвывали и дремали. Они, должно быть, думали только о том, как бы поскорее управиться с этой последней работёнкой и, вернувшись в казарму, завалиться на нары.
За воротами машина взревела своим мощным дизелем и, набрав скорость, понеслась по накатанной просёлочной дороге к лесу, зубцы которого неясно чернели на горизонте за полями, точно осыпанными сверкающей лунной пылью.
Миша сидел на полу кузова, упираясь спиной в кабину машины. Он решил: пусть увезут как можно дальше от гросслазарета. Он хотел атаковать палачей в минуту суматохи, которая неизбежно возникнет, когда остановится машина. Он страстно мечтал захватить хотя бы один автомат. О, тогда он покажет им, этим обнаглевшим палачам, что значит хотя бы и раненый, хотя бы и голодный, изнурённый советский солдат.
Идея овладеть автоматом поглощала его настолько, что для мысли о том, что идёт, может быть, последний час его жизни, просто не оставалось места. Только бы кто-нибудь из товарищей не нарушил слова, не бросился на врага раньше времени, не спутал всего плана. И Миша свирепым взглядом останавливал тех, чьи руки нетерпеливо тянулись к заступам, призывно звеневшим и бренчавшим на каждом ухабе.
Но вот потянуло запахом хвои. Ветки деревьев гулко забарабанили по брезенту. Машину несколько раз тряхнуло, мотор сбавил газ. Остановились. Конвойные, нагибаясь, чтобы не упереться головой в брезент, разминаясь, поднимались с мест. Вот тут-то Миша и крикнул: «Бей гадов!..» Цепко схватив за ноги ближайшего к нему немца, он со страшной силой дёрнул его на себя и, когда тот, оторопев от неожиданности, стал падать, обеими руками вцепился в его автомат. Что делали в эту минуту другие его товарищи, он уже не видел. Ощутив в руках холод полированного металла, он с силой, на какую только был способен, повернул автомат и, когда пальцы немца оторвались от оружия, крепко хватил его по черепу тяжёлым рубчатым прикладом. Второй солдат, с рассечённым до бровей черепом, умирал рядом. Рыжий артиллерист, действуя одной рукой, отбросил заступ, овладел вторым автоматом и ловко, как кошка, выпрыгнув из машины, исчез в ночи. Один за другим выбирались из кузова раненые. Внизу уже слышались звуки борьбы, яростное хрипение, крики, брань, глухие удары и стрельба: короткие хлопки пистолетных выстрелов и длинная дробь испуганной автоматной очереди.
Миша, хорошо знавший немецкое оружие, прямо через брезент фургона послал продольную очередь на звук пистолетных хлопков и вторую, тоже длинную, но сосредоточенную — на звук автомата. Потом он пополз к краю кузова, перевалил через борт, тяжело свесился на руках и упал на землю, на раненые свои ноги. На миг от острой, жгучей боли всё вокруг качнулось и стало расплываться. Поняв, что теряет сознание, Миша крепко закусил губу и этим отогнал обморок. Туман в глазах рассеялся.
Теперь можно было действовать. Ползком, как ящерица, Миша добрался до огромного колеса грузовика, глубоко втиснувшегося в слабый песчаный грунт. Окинув освещенную луной полянку опытным взором воина, он сразу оценил обстановку. Возле машины, смятый и неподвижный, лежал третий немец и двое раненых, должно быть, приконченных им. Остальные раненые, выбравшись из машины, по одному, по два, но три уже тянулись к лесу. Двое, те, что ранены были в руки, тащили третьего; обнимая их шеи, он прыгал на здоровой ноге. Совсем ослабевших уносили на плечах. И по ним откуда-то из зияющих ям, из заранее заготовленной могилы, как догадался Миша, били из автомата. В этой могиле, должно быть, и спрятались уцелевшие палачи. По ним на свет злого, дрожащего огонька бил из-за массивного соснового пня долговязый пехотинец, тот, что с утра писал на стене свой последний наказ советским воинам.
Миша переполз к противоположному колесу. Заросшая сухим вереском поляна с бесконечным рядом огромных, аккуратно выложенных продолговатых холмов простиралась перед ним, щедро облитая лунным светом. Тут уже никого не было.
— Эй, пехота, сколько их там, в могиле? — спросил Миша.
— Ты жив? Дело! Вроде трое, — откликнулся пехотинец.
Над могилой вспыхнул дрожащий огонёк. Точно стая синичек, цвикнул над Мишиной головой веер пуль. Переждав конец очереди, продолжили разговор.
— А четвёртый?
— Четвёртый, сука, вроде ушёл.
Ещё пятеро раненых, должно быть пережидавших стрельбу, выбрались из кузова.
— Расползайся в разные стороны, расходись, кто куда может, хоронись лучше! — командовал им Миша, стараясь из-за своего колеса уловить момент, когда немец высунется из могилы, чтобы дать очередь.
Но немец стрелял искусно и ловко. Уже давно пробил он шину где-то над Мишиной головой. Машина накренилась. Пули нет-нет, да и клевали стальной обод и со стоном рикошетили от него.
— Разбредайся, черти! — крикнул пехотинец из-за своего пня.
— На деревья не лазить, с собаками искать будут, — кричал им вслед Миша.
Пятна чёрных точек пересекали луг, посеребрённый лунным светом. И вдруг где-то рядом послышалось тяжёлое дыхание.
— Не стреляй, свой, — раздался голос артиллериста. Он подполз к Мише, виновато улыбаясь. — Я было тиканул в лес вместе с автоматом, потом слышу: вы бой ведёте, засовестился, вернулся.
Три автомата на автомат и пистолет! Теперь воевать можно было. Миша, присев под защитой колеса, пронзительным свистом сквозь зубы, этим универсальным сигналом, понятным каждому, кто воевал в рядах Советской Армии, вызвал к машине пехотинца из-за его корневища. Немцы не стреляли. Они, наверное, экономили патроны на случай атаки. Но сколько могло быть у автоматчика запасных обойм?
— Надо уходить, пока шофёр не привёл подмогу, — сказал артиллерист.
— С этими покончим и уйдём.
— Это не просто «покончим», — возразил Миша. — Они в земле, выковырни их оттуда. И оставить нельзя. Выследят, на след наведут. Эй, слушай, имею идею!
И, весь загораясь новой мыслью, как умеют загораться деятельные, живые люди, он шёпотом сообщил товарищам план. Они с пехотинцем будут огнём сковывать внимание немцев. Артиллерист, который был, так сказать, целее их и мог легче передвигаться, тихо подползёт к могиле с тыла…
…Минут через десять короткая очередь, раздавшаяся за земляным горбом, очередь, после которой в лесу воцарилась такая тишина, что слышны стали далёкие трели соловьев, возвестила, что с врагом кончено. От машины видно было, как артиллерист соскользнул в могилу, как через минуту выбросил из неё один за другим автоматы, вылез сам и, не таясь, в рост пошёл к товарищам.
— Там внизу и наши лежат. Человек семьдесят набито. Тёплые ещё.
— Пошли, пошли, — заторопил пехотинец. — Садись, атаман.
Он посадил Мишу на закорки, и трое последних раненых скрылись в лесу, в котором исчезли уже их товарищи.
Мишу несли по очереди. Двигались быстро, как только хватало сил. И всё же далеко уйти им не удалось. Вдали сквозь пение неистовствующих соловьев послышался рокот моторов, потом голоса и возбуждённый собачий лай.
— Товарищи, оставьте меня, я вас прикрою, — попросил Миша.
Друзья ничего ему не ответили и продолжали его нести. Шли почти бегом. Всё глубже и глубже забирали в чащу.
— Оставьте меня! — требовал Миша.
— Молчи, что ты мелешь, молчи! — шептал артиллерист.
— Вместе уйдём или вместе сдохнем, — хрипел пехотинец, крепко сжимая железными пальцами здоровой руки руку Миши, сидевшего у него на закорках.
Но голоса уже приблизились настолько, что можно было различить отдельные слова. Когда проходили мимо большого выворотня, Миша рванулся из рук своего носильщика.
— Стой!
И столько было в этом коротком слове командирской властности, что пехотинец невольно остановился.
— Я приказываю оставить меня за этим выворотнем, — сказал тот, кого звали Мишей.
Соскользнув с плеч товарища, он распластался на земле, устроился за торчащими кореньями, дал длинную очередь по чужим голосам и собачьему лаю.
— Оставить ещё… один автомат! Бежать в разные стороны! — приказал он.
Пехотинец и артиллерист подчинились команде. И долго ещё, пробираясь сквозь заросли молодого дубняка, слышали они за спиной звуки боя, автоматные очереди, винтовочный треск, взрывы гранат, чьи-то крики. Белёсые ракеты, гася луну, то и дело вонзались в небо. В лесу гулко звенело эхо выстрелов, и спугнутые птицы, свистя крыльями, ошалело носились, натыкаясь на вершины берёз…
А на следующий день в пригородном сельце, что южнее Славуты, на площади перед зданием колхозного правления, где тогда помещался немецкий комендант, висел на суку старого бука молодой человек в форме советского солдата, с грязными култышками бинтов на ногах. Гимнастёрка и шаровары повешенного сплошь коробились от запёкшейся крови.
По округе уже ползли слухи о побеге раненых пленных, о их необыкновенном бое с фашистскими конвоирами и о том, что только одного из бежавших после долгих поисков удалось настичь. Поняли люди, что этот единственный и был тот заросший чёрным волосом парень, что висел на суку бука перед зданием немецкой комендатуры. Подходили, молча рассматривали тело и убеждались, что не от петли, а от многих и многих ран умер этот неведомый солдат, поняли, что уже мёртвым он был повешен мстительными палачами.
Ночью совершилось чудо. Под самым носом у часового, охранявшего комендатуру, повешенный исчез.
Исчез бесследно, точно растаял в тёплом весеннем тумане. Только конец обрезанной верёвки осветило поднявшееся солнце. А на следующую ночь на развилине дорог, ведших из Славуты на юг и юго-запад, под старым клёном появилась безымённая могилка. Крестьяне окрестных селений спрятали и выходили беглецов. От них узнали они то, что случилось в гросслазарете. Говор о необычном подвиге неизвестного солдата, покоившегося под кленом, пошёл по хуторам и лесам…
…Вот и всё, что удалось мне узнать от окрестных селян в те дни, когда мимо клёна и безымённой могилы на юг и юго-запад пошли наступающие советские войска. И мне хотелось, чтобы рассказ этот, в котором я ничего не замолчал и не прикрасил, лёг тогда рядом с наивными солдатскими букетами и венками на могилу неизвестного советского солдата.
Мария
Тяжело смотреть, когда плачет мужчина, но видеть слёзы на загорелом, обветренном, точно гвоздём исчерченном глубокими морщинами лице бывалого солдата — невыносимо. И когда серые упрямые глаза ефрейтора Николая Ефимовича Завийхвоста налились влагой, всем стало вдруг жутко, и наступила такая тишина, что слышно стало, как он тяжело, с хрипотцой дышал, перебарывая себя.
— Ладно, расскажу я вам об ней, что знаю, — сказал он, наконец, точно проглотив большой кусок, застрявший в горле. — Ну, а чего не знаю или забыл, они добавят, — кивнул на казаков-однополчан, прятавшихся на дне мёрзлого окопа от острого ледяного ветра, резко бросавшего на наши головы пригоршни колючего песку. — Звали мы её Мария. Понятное дело, была у ней фамилия — товарищ Шевчук фамилия, было и звание старшина медицинской службы звание, но у нас её по-другому никто и не звал ни Маша, ни Маруся, ни Муся там какая-нибудь, а всё Мария да Мария. Почему так, я вам и объяснить не смогу… Она была она до всех до нас такая ласковая, заботливая, обходительная, ну, словно бы, верно, сестра родная. И ко всем она шла с добрым сердцем, и для каждого у неё припасено было хорошее слово. Эх, и душевные ж бывают люди…
И всё-то ей было интересно, и до всего ей дело, и про всех она помнила, Мария наша. Бывало, особливо осенью, набьётся в землянку народ, сырость, духота, сверху пода каплет, под ногами хлюпает, со стен сочится, шинель на тебе мокрая, колом, аж пар идёт, цыганский пот до костей прошибает, а она войдёт — ну, точно солнышко из-за туч, и теплее и светлее станет, ей-богу. К одному подойдёт, спросит: «Как жена-то, пишет?» Другому, новичку какому-нибудь, покажет, как портянку подвернуть, чтоб ноги не сбивала. Третьему поможет письмо домой накарябать… Вы вот спросите ребят: никто лучше её письма эти писать не умел, такие они у неё душевные получались. Четвёртому, глядишь, пуговицу к шинели пришила. А то был у нас один, вроде из цыган, здоровенный малый, и всё не брился, — щетина чёрная, жёсткая, как проволока, — так, бывало, и ходит, как овца нестриженная. Так вот ему она раз бритвенный ножичек подарила да при всех. Мы со смеху как грохнем, а он, что ты думаешь, с тех пор бриться стал.
Вот этак поговорит, пошутит, точно лучиком душу погреет, и в другую землянку, а уж из третьей кричат: «Товарищ Мария, к нам, свежей кашки отведать!» А из четвёртой: «Мария, нас не забудь, у нас чай с сахаром». И она не забудет. Всех приветит, всякому доброе слово найдёт. Вот она какая, Мария-то наша. Да-а-а.
Ну, а что касаемо настоящей её службы санинструктора, это, значит, чтобы во время боя раненым первую помощь оказывать и из огня их выносить, то тут я вам скажу так: много я за гражданскую и эту войну видел ихнего брата, по-старому говоря, сестриц милосердных, но такой, как Мария, второй видеть не привелось. Вот всех казаков спросите — не вру. Уж тут хоть кругом земля гори, а она своё дело делает, раненого найдёт и перевяжет и из огня вынесет. Поболе ста человек она так-то вот переносила. Ну и меня самого тоже. Я-то, правда, без памяти тогда был, не помню, как всё это самое получилось, а вот он сознания не терял, всё как есть помнит, он вам лучше расскажет, как Мария наша под огнём работала и его, стало быть, у самой смерти из-под косы выхватила…
Завийхвост показал на высокого хмурого казака с вислыми, закуренными до желтизны усами, и тот, не выпуская изо рта трубки, точно со дна бочки загудел хрипловатым басом, медленно отсекая слова:
— Было. Спасла. С того света, считаю, вернула. Это точно. В атаку мы шли. На Керчь. До самого города, почитай, прорвались. Ничего. Артиллерия наша немца оглоушила. Молчал. Потом одумался да как огнём жахнет! Преисподняя открылась. Тут меня и чиркнуло осколками. Сразу в обе ноги. Я с копыт. Лежу чурка чуркой, а кровь, как из бурдюка, хлыщет. Чую — слабею, в глазах ясные круги, значит конец мой пришёл. А кругом земля на дыбы поднялась. Кто за мной в этакое-то пекло сунется? Уже и кричать перестал. Кричи не кричи, разве кто услышит? И вдруг чую, спрашивает кто-то: «Жив?» Слышу — Мария. Она, голубушка. Кубанка на затылке, волосы вразмёт. «Куда ранен? — И руки её по мне с бинтом забегали, осторожные, мягкие, как лисята. — Потерпи, потерпи, — говорит, — родненький, сейчас легче станет. Голову-то не поднимай, — говорит, — снесёт». — «Что же, — спрашиваю её, — ты-то заговорённая, тебя-то осколок не возьмёт, что ли?» А она смеётся. Это под таким-то огнём смеётся! «Я, — говорит, — слово такое знаю, мне, — говорит, — моряк один под Одессой слово такое сказал, что теперь меня ничто не берёт». А сама бинтует, бинтует… И где только такая родилась и выросла, Мария наша?
— Ну, это мне в точности всё известно: и откуда она, и кто такая. Она сама мне всё это рассказывала, — перебил Завийхвост. — Помню, когда меня в третий раз ранило и ждал я, когда эвакуируют в этот самый медсанбат, рана у меня уж очень мозжила. Ну, хоть на крик кричи. Лежу, челюсти стиснул, аж зубы крошатся. А Мария подошла ко мне, взяла за руку, волосы поправила, и сразу мне вроде легче стало. А тут другие стонут, зовут её, а мне не хочется, чтобы она от меня отошла. Вот я и завёл разговор. Спрашиваю: откуда вы, дескать, сестрица, из каких таких сами будете, не москвичка ли часом? «Нет, — отвечает, — я одесская».