— Нервы… Ноги у него были в гипсе, голова забинтована, но из этого марлевого тюрбана на меня вопросительно смотрели большие серые, такие правдивые и такие затравленные глаза.
«Фрейлейн, переведите, пожалуйста, коллеге, что безоружный противник — для нас уже не враг, что в новой Германии понятия мужества и воинской чести интернациональны, переведите, что в качестве, э-э-э, помощника начальника гарнизона и как лётчик по профессии я буду рад выпить с ним бокал… э-э-э, нет, это будет не по-русски… чашу доброго вина».
Когда я переводила, серые глаза лётчика остановились на моём лице. И столько в них было не ненависти, нет, не ненависти, а какого-то бесконечного презрения, гадливости, что слёзы обиды чуть, против воли, не выступили у меня на глазах.
«Ничего я ему не скажу. Впрочем, пусть даст папиросу».
Майор засиял, вскочил и протянул ему свой портсигар. Лётчик приподнялся на локте, взял папиросу и жадно закурил. Они оба молчали, я слышала, как потрескивает табак. Потом майор встал, щёлкнул каблуками, назвал своё имя и учтиво заявил, что желал бы знать, с кем имеет честь…
«Пусть меня унесут», — ответил лётчик и отвернулся.
И сколько майор ни бился с ним, он лежал лицом к стене и молчал. Я видела, как майор нервничает, кусает губы, как он играет желваками на лице. Я боялась, что он вот-вот сорвётся, и тогда… я-то знала, на что способен этот человек. Но сведения о нашей авиации, должно быть, были нужны им дозарезу, и он сдержался, он приказал унести пленного и даже пожелал ему приятного пути. По как только закрылась дверь, он разразился страшными ругательствами, хватил стакан коньяку и с совершенно измученным видом и блуждающими глазами бессильно бросился на диван. Вошёл шеф, меня отпустили и отвезли домой.
|
В эту ночь я не сомкнула глаз, хотя чувствовала себя совершенно разбитой. Этот лётчик, его глаза смотрели на меня, и в ушах звучал его звонкий, молодой и твёрдый голос. Утром я хотела отправиться на явку, чтобы предупредить, что захвачен сбитый над городом советский асе, но не успела: к подъезду подкатила машина. Сам майор сидел в ней. «Нам приказано во что бы то ни стало выудить у него всё об авиации. Есть данные, что он из этих новых частей, только что прилетевших сюда. Фрейлейн, вы должны поговорить с этим проклятым большевиком. Говорите ему, что хотите, только вытащите из него, что сумеете. Вас озолотят, слово чести, вы заслужите железный крест».
Я никогда ещё не видала этого спокойного, хладнокровного карьериста-палача в таком волнении. Он так волновался, что тут же проболтался о том, что в Харьков из ставки прилетел какой-то их авиационный генерал, которому эти сведения нужны дозарезу. У меня не было выбора. Поговорить с лётчиком один на один было даже полезно для дела. Можно было предупредить его. Но я вспомнила этот его взгляд, и мне, привыкшей всё время жить под угрозой смерти, было страшно, именно страшно войти в его камеру. Вы представляете, кем я была в его глазах!
Но я заставила себя войти, и когда дверь захлопнулась за мной, даже подошла к нему. Со вчерашнего дня он ещё более осунулся, похудел, глаза его раскрылись шире. Встретили они меня тем же презрительным взглядом. Мне показалось, что он даже как-то передёрнулся, когда я приблизилась к нему.
«Как вы себя чувствуете? Был ли у вас врач?» — спросила я, чтобы как-то завязать разговор.
|
«У них ничего не вышло, теперь они натравливают на меня свою немецкую овчарку», — недобро усмехнулся он.
Я вспыхнула, слёзы, должно быть, выступили у меня на глазах.
Голос у него был совсем тихий, он, видимо, очень ослаб за эту ночь, но он продолжал так же твёрдо и жестоко: «Чего же краснеешь, продажные шкуры не должны краснеть! Вот погоди, попадёшься ты к нам, там тебе пропишут».
Я едва сдержалась, чтобы не грохнуться тут перед ним на колени и не рассказать ему всего: так тяжело звучали в его устах эти оскорбления.
А он продолжал, всё повышая голос: «Думаешь, отступишь с немцами, убежишь от нас? Догоним! В самом Берлине сыщем! Никуда от нас не уйдешь, не скроешься!»
И он захохотал. Нет, не нервно, у него, должно быть, вовсе не было нервов, он захохотал злорадно, торжествующе, как будто он не лежал весь забинтованный, умирающий во вражеском застенке, а победителем стоял в Берлине, верша суд и расправу.
И тогда я бросилась к нему и зашептала, позабыв всякую осторожность: «Они ничего не знают. Они хотят узнать от вас о каких-то новых авиационных частях. Здесь страшная паника. Они боятся, смертельно боятся. Не говорите им ничего, ни слова. Особенно опасайтесь этого вчерашнего рыжего майора. Это ужасный человек».
Отпрянув от меня, он с удивлением слушал.
«Так, — сказал он и ещё раз повторил: — Та-а-ак! — глаза у него немного подобрели, но смотрели зорко и изучающе. — Та-ак, бывает, — он усмехнулся, но уже не зло, и вдруг, подмигнув мне, закричал во весь голос: — Прочь, продажная шкура! Ничего я тебе не скажу, ни тебе, ни твоим хозяевам! Не добьётесь от меня ни слова!»
|
Он долго кричал на всю тюрьму. Потом спросил тихо: «Так вы…»
Я кивнула головой. Я вся дрожала, зубы мои выбивали дробь.
«Ну, успокойтесь, — сказал он, — и говорите только честно: мне конец?»
«Если ничего не скажете, — расстреляют», — сказала я, и мы опять испытующе посмотрели друг на друга.
«Жаль, очень жаль, мало я пожил, а как хочется жить!.. Ну, ступайте, ступайте отсюда».
«Не надо ли что передать туда?» — спросила я.
«У вас очень измученные глаза, я вам почти верю, — ответил он. — Почти. И всё-таки не надо, ничего я вам не скажу, так лучше и вам и мне — и прощайте, вы, девушка…» — он вздохнул и опять принялся ругать меня на всю тюрьму.
Меня душили слёзы. Такой человек! Такой человек! И ничем ему не поможешь… Я выбежала из камеры. Майор нетерпеливо шагал по коридору, он, вероятно, подслушивал нас, но по лицу я увидела, что он ничего не понял, кроме этих ругательных слов. Я еле держалась на ногах. Мне было всё равно. Майор, бледный от злости, играл скулами.
«Не плачьте, фрейлейн, вы на службе. Как только он перестанет быть нам нужным…» — он не договорил.
Я не помню, как вышла из тюрьмы.
Девушка вздохнула и замолчала. Должно быть, нервы её были теперь совсем расшатаны. Её бил озноб, нижняя челюсть дрожала, лицо передёргивал нервный тик. Она долго молчала.
— Мне очень трудно рассказывать, но мне хочется, чтобы вся страна узнала, как ведут себя там советские люди. Ведь об этом вы только догадываетесь. Я обязана досказать. Это мой долг. Ведь никто, кроме меня, не знает о последних часах этого человека.
После нашего разговора в тюрьме весь день я ходила в каком-то тумане. Я призывала всю свою волю, тренировку, всё, что во мне было лучшего, чтобы сдержаться, не распуститься при них, при этих, и все-таки я не смогла. И, когда заговорила о нём, разревелась. К счастью, майор уже рассказал шефу о нашем визите в тюрьму, они поняли это по-своему и принялись меня утешать. А я слушала их и закрывалась руками, чтобы на них не смотреть. Я боялась, что не стерплю и сделаю какую-нибудь глупость.
Но самое страшное ждало меня впереди. Вы, наверное, знаете о нашей работе? И обо мне? Я не новичок. Но это было для меня самое тяжёлое испытание. Этот самый генерал авиации, какой-то их «национальный герой», любимец Геринга, они там все перед ним на задних лапках ходили, решил сам допросить лётчика. Это был высокий, самоуверенный детина с румяным, каким-то фарфоровым лицом и бесцветными, поросячьими ресницами. Он сам пошёл в тюрьму. Его сопровождали мой шеф, майор и я. Он самоуверенно подошёл к лётчику, назвал ему свою довольно в общем громкую фамилию и протянул ему руку. Тот отвернулся и ничего не ответил.
«Вы плохо ведёте себя, молодой человек. Я генерал, герой двух войн. Закон чести повелевает военному отвечать на воинское приветствие старших».
Я перевела эту его фразу. Вероятно, генерал был хороший актёр. Все они там, кто трётся на фашистской верхушке, умелые комедианты. Но он говорил с такой подкупающей доброжелательностью!
«Что вы понимаете о чести?» — усмехнувшись, ответил лётчик.
Я перевела. Генерала это не смутило. Он только на минуту нахмурился, но сейчас же спросил: «Может быть, с вами дурно обращались? Почему вы так озлоблены? Вы недовольны уходом, медицинской помощью? Заявите мне, я сейчас же прикажу всё сделать. Герой остаётся героем в любых обстоятельствах».
«Спросите, что ему нужно», — устало ответил лётчик.
Он, видимо, очень страдал от ран, но не желал, чтобы враги заметили его страдания, и только пот, покрывший его лоб и ливший струйками в бинты, показывал, каково ему.
Генерал начал терять терпение:
«Скажите ему, чёрт подери, что у него хороший выбор. Маленькая информация об авиационных частях, о которой всё равно никто из его соотечественников не узнает, и тихая, спокойная жизнь до конца войны на одном из лучших европейских курортов — Ницца, Баден-Баден, Бадвильдунген, Карлсбад… Об упрямстве его тоже никто не знает: могильные черви с одинаковым аппетитом жрут трупы героев и трусов».
Я перевела.
Лётчик даже захохотал: «Скажите генералу, что он, повидимому, достойный выкормыш своего фюрера».
Не найдя в немецком языке слова «выкормыш», я перевела его как «воспитанник», и, к моему удивлению, этот самодовольный тупица неожиданно просиял. Он налился важностью и сказал: это так, лейтенант правильно отметил, он действительно старается подражать фюреру. Он сказал, что теперь, несомненно, они найдут общий язык — два героя, два солдата. И он спросил: пусть господин лейтенант, который только что показал, что он куда разумнее других своих соотечественников, пусть он скажет, почему так безнадёжно упрямы эти русские, почему, отступая, они сами жгут свои дома, почему за линией фронта не желают покоряться и продолжают борьбу, навлекая на себя репрессии и кары, почему предпочитают умирать, не раскрывая карт, хотя и дураку ясно, что война ими проиграна. Почему?
Этот самодовольный болван, услышав от лётчика, что он достойный ученик Гитлера, решил, что тот сказал ему комплимент и идёт на все условия. Генерал расфилософствовался и явно рисовался перед моим шефом, перед майором, которых считал посрамлёнными.
Я сейчас же перевела лётчику вопрос.
«Балда! — отчеканил он. — Потому, что мы — советские люди, не им чета».
Если бы вы видели его в эту минуту! От приподнялся на локте, его брови, особенно чёрные от того, что они смотрели из рамки бинтов, нахмурились, глаза сверкали.
Генерал взбесился. Он вскочил, скверно выругался и произнёс поговорку, соответствующую примерно нашей: «Сколько волка ни корми, он всё в лес смотрит». Он сказал, что лейтенант — глупое, тупое животное, что он чёрной неблагодарностью платит за такое рыцарское обращение, за такой уход.
«Я думал, что этот уход полагается по международному соглашению об уходе за ранеными», — ответил лейтенант.
«Соглашение! Ха-ха, станем мы тратить немецкие бинты на русских свиней, от которых не имеем ничего, кроме вони!»
Генерал кричал, топал ногами. Мой шеф, понимая, что это лишает их последней надежды хоть что-нибудь выудить, почтительно и настойчиво пытался его удерживать. Но где тут!
Когда я перевела фразу генерала, раненый лётчик вскочил на носилках, кулаками разбил гипс на ногах и стал срывать с головы, с шеи марлевые повязки. На лицо ему хлынула кровь.
«Не надо мне фашистского милосердия!» — бормотал он.
«Грязные фанатики, варвары, страна северных папуасов!» — кричал генерал.
И вдруг, это было мгновенно, он отшатнулся, зажимая лицо, — лейтенант плюнул ему в глаза кровавой слюной.
Они все трое набросились на него и стали бить ногами по чему попало. Раненый, рыча, отбивался, он был ещё крепок, ярость удесятерила его силы. Сидя на носилках, весь налитый кровью, он хлестал их по лицам, и они никак не могли схватить его.
Я стояла тут, рядом. Вы понимаете, я видела, как эти звери терзают такого светлого, гордого человека, самого лучшего из людей, каких я встречала за свою жизнь. Воем существом моим рвалась я броситься ему на помощь, и если не помочь, то хоть умереть вместе с ним! Я не боялась смерти. Нет! Но я была на посту и знала, что теперь, накануне нашего наступления, моя работа здесь особенно нужна и я не имею права выдать себя. Выдать себя, погибнуть, защищая его, было бы для меня изменой Родине, ударом по нашему делу. Что бы ни произошло, нужно было, чтобы информация поступила, чтобы вы тут, в армии, знали, что готовят против вас, что замышляют немцы.
И я совершила в этот день свой единственный настоящий подвиг. Я даже не крикнула, я сидела, вцепившись в кресло так, что ногти у меня потом посинели, и старалась запомнить всё. На моих глазах они забили его до смерти. Этот незнакомый мне чудесный человек погиб, отбиваясь. Вся камера была забрызгана его кровью. Но и я в этот час оказалась достойной его, я не выдала себя. И как мне потом ни было трудно, я продолжала своё дело до того дня и часа, пока вы не взяли Харькова…
Она вся тряслась, эта тонкая девушка, с нежной внешностью, с нервами закалённого бойца, с волей старого солдата.
— Я даже не знаю его имени — и теперь не знаю, хотя никогда не забуду его. Он всегда будет передо мной, такой сильный, мужественный, прекрасный!..
И вдруг, закрыв лицо руками, она зарыдала, вся сотрясаясь и трепеща, как молодая берёзка в яростных порывах осеннего ветра. Высокая причёска её рассыпалась, шпильки попадали на землю, каштановые волнистые волосы раскатились по грубому сукну шинели, и среди них стала видна одна широкая, совершенно седая прядь.
Потом, как-то сразу, девушка успокоилась. Лицо её, мокрое от слёз, стало твёрдым, даже жёстким, она вытерла глаза, собрала и заколола волосы и усмехнулась:
— Нервы… Ничего не поделаешь, придётся отдыхать… Мне дают отпуск…
— А потом?
— Опять туда, к ним, ведь война не кончилась.
Тонкое лицо её становилось суровым, замкнутым, сразу как-то состарилось лет на десять.
— Туда? После таких испытаний?
— Он сказал тогда: «Мы — советские люди». В этой фразе — весь он. Я запомнила это на всю жизнь.
Знамя полка
Вот оно, это старое, тяжёлого шёлка, шитое золотом знамя — боевая святыня танкового полка, — знамя, за которое в самых необыкновенных условиях два года непрерывно шла скрытая жестокая борьба. В этой борьбе участвовало много людей, много пролилось крови, и не один человек отдал свою жизнь. Но основными героями этой борьбы так до конца и остались пожилая колхозница с усталым, изборождённым скорбными морщинками, суровым и умным лицом — Ульяна Михайловна Белогруд и её дочь Марийка, семнадцатилетняя украинская красавица, всем своим обликом напоминающая тонкие, обаятельные портреты кисти юного Тараса Шевченко.
Борьба за знамя началась в сентябре 1941 года в неоглядных степях Полтавщины, изрезанных крутыми петлями неторопливой и полноводной реки Псёл.
Немецкие бронетанковые дивизии генерала Клейста, форсировав Днепр, рвались тогда к Харькову, а остатки советского танкового полка, давно уже отрезанного от своих частей; продолжали борьбу в долине Псёла, устраивая засады на дорогах, нападая на колонны неприятельских автомашин, на маршрутные комендатуры у трактов, на маленькие сельские тыловые гарнизоны.
У танкистов давно уже кончился бензин. Они заправляли свои машины на базах брошенных МТС, забирали боеприпасы из подбитых танков, в изобилии стоявших на местах недавних боёв, и продолжали воевать. Серьёзно обеспокоенные немецкие штабы поворачивали против необыкновенных партизан маршевые части, двигавшиеся к фронту. В этих неравных боях полк таял. Наконец 25 сентября в бою у Оржеца сгорели последние две машины. От всего танкового полка осталось восемь человек личного состава: старший лейтенант Василий Шамриха, политрук Степан Шаповаленко, лейтенант Леонид Якута, старшина Григорий Лысенко и солдаты Никита Яковлев, Лев Насонов, Николай Ожерелов и Александр Савельев. Это были танкисты без танков, лишённые привычного оружия. Они находились в глубоком неприятельском тылу, но никто из них и не думал опускать руки.
Ночью в болоте Оржеца, в шелестящих зарослях жёлтого, сухого камыша, лейтенант Шамриха сделал привал своему отряду. Он вынул из-за пазухи полотнище полкового знамени, завёрнутое в рубашку, развернул его при свете луны, прижал к сердцу скользкий шёлк и сказал товарищам торжественно и решительно:
— Пока мы, восемь солдат, держим в руках оружие, пока с нами это знамя, полк наш не побеждён. Он существует. Действует. Поклянёмся, товарищи, перед этим вот знаменем, что ни трусостью, ни малодушием не опозорим его, что оружия не сложим и, пока живы, пока хоть в одном из нас бьётся сердце, будем хранить это знамя и бить фашизм.
Лейтенант первым стал на колени, сказал: «Клянусь!» — и поцеловал уголок шёлкового полотнища. За ним проделали то же каждый из его товарищей. Потом Шамриха зашил полотнище в подкладку своей ватной куртки и сказал: «Пошли».
Так спешенные танкисты начали партизанскую войну. Может быть, кто-нибудь из оставшихся в живых участников этой партизанской группы теперь на досуге уже подсчитал, сколько было сожжено ими в эту осень немецких автомашин, сколько перехвачено транспортов, сколько побито врагов в степных засадах, сколько роздано населению или сожжено пшеницы из той, что подготовляли немецкие интенданты к вывозке нах фатерлянд. Тогда им было не до подсчётов, они действовали. Они воевали — и воевали умело: осторожные, быстрые, били всегда точно и безошибочно, всегда возникая внезапно в степи, так же внезапно и бесследно исчезая. И лучшей оценкой их деятельности была распространённая немецкой фельдкомендатурой в Полтаве инструкция «О борьбе с появившейся в Великокрынском, Кобеликском и Решетиловском районах советской десантной частью в танкистских шлемах, численностью до тысячи человек».
В этой инструкции немцам и их наймитам предписывались крайняя осторожность при передвижении по степи, запрещалось выезжать затемно и ездить колоннами меньше чем по пятнадцати машин, без конвоя, усиливалась ночная охрана комендатур, гарнизоны в сёлах сводились из сельских хат в общие помещения. Одновременно повсюду появились объявления: селянам сулились богатые премии и всяческие блага, если они помогут напасть на след советской «шайки в танкистских шлемах» или живым, либо мёртвым доставят в комендатуру хотя бы одного партизана-танкиста. Издалека, откуда-то из-под Тарноголя, были вызваны на Псёл части СС. По сёлам начались массовые облавы, слежки, аресты. Эскадроны конной полевой полиции шныряли по степи, обшаривали балки, лощины, зажигали сухие камышовые заросли.
Но хотя степи в этих местах голые, гладкие, как колено, а зимой, когда всё кругом ослепительно бело, можно заметить в них человека за несколько километров, «десантная часть в танкистских шлемах» была неуловима. Появились даже сообщения о том, что её для операции привозят на самолётах из советского тыла, с неведомых баз, а потом тем же путём увозят обратно.
Теперь, когда отшумела война в украинских степях, можно, конечно, выдать секрет партизанской неуловимости. Танкисты Шамрихи завели себе крепких друзей среди местного населения, и когда эсэсовский отряд и полевая полиция окружали село, партизаны и не думали бежать или прятаться, а оставались там же, где были, и занимались, кто слесарным делом, кто чеботарством, кто какой-нибудь другой мирной работёнкой. Они пережидали, пока облава кончалась и округа приходила в себя. Потом доставали из укромных мест шлемы и оружие, прощались со своими друзьями, в которых у них никогда не было недостатка, уходили подальше, — и опять, по степи, по занесённым снегом деревням, из уст в уста передавались вести о появлении советских частей, о внезапных налётах, пожарах, взрывах, казнях предателей. Действовали в этих краях и другие партизанские отряды. Напуганные оккупационные власти и их боевую работу приписывали таинственным танкистам.
Знамя танкисты хранили, как зеницу ока. Оно как бы сплачивало эту горстку отважных воинов, связывало их с родной армией, сражавшейся за сотни километров от них. Но они допустили оплошность. Они рассказали кое-кому из селян об этом знамени. Неведомым путём эта весть доползла до немцев. В комендатурах смекнули, что «неуловимая десантная часть в танкистских шлемах» имеет какую-то связь с этим знаменем. За захваченное военное знамя у немцев полагались железный крест перовой степени, повышение в следующий чин и месячный отпуск на родину. Всё это подтолкнуло немцев начать бешеные поиски.
После многих облав, арестов, допросов немецкому коменданту в местечке Решетиловка удалось напасть на след. Ночью эсэсовцы выследили Василия Шамриху, возвращавшегося из степи с операции. Вместе с ним были арестованы Шаповаленко, Якута, Лысенко. Их привезли в местечко, раздели донага, всю одежду вспороли, изрезали, искромсали на клочки. Знамени не нашлось. Тогда их стали пытать. Для этого комендант выдумал такой способ: воинов голыми привязали к столбам и начали обливать холодной водой.
Был январь, со степи дул острый северный ветер, от мороза трещал лёд в колодезном срубе.
— Где знамя? — спрашивали эсэсовцы.
Ледяные панцыри постепенно покрывали посиневшие, немеющие тела. Эсэсовцы лили и лили воду. Заживо танкисты превращались в ледяные статуи.
— Скажите, где знамя, отогреем, вылечим, в водке купаться будете! — требовал через переводчика комендант.
— Чтоб вы все сдохли, проклятые, чтоб ваш Берлин сгорел к чёртовой матери, чтоб вашего Гитлера разорвало! — хрипел Шамриха почерневшим ртом.
Он жил дольше всех и, как рассказывали женщины, уже из ледяного панцыря продолжал сулить Гитлеру и всем фашистам ещё более страшную смерть.
Так и замёрзли четыре танкиста, ничего не сказав. А знамя в это время находилось в подкладке тужурки бойца Ожерелова. Вместе с Насоновым, Яковлевым и Савельевым он сидел в избе своего верного друга — крестьянина села Попивка, коммуниста Павла Трофимовича Белогруда, и обсуждали они, как в новой, усложнившейся обстановке, когда их непрерывно ищут и каждому из них грозит арест, сберечь полковую святыню.
Решено было, что танкисты уйдут партизанить в дальние районы Подтавщины, а знамя оставят пока на хранение Павлу Трофимовичу. Вечером Павел Трофимович собрал семью. Захлопнули на болты ставни, закрыли двери на крючок, на засов, на щеколду.
Колхозник развернул знамя и показал его семейным:
— Вси бачилы? Ну, ось! Разумиете, що це таке?
Потом велел он жене и дочери Марийке аккуратно сложить знамя и зашить в сатиновую наволочку. Сам он обстрогал фанерку, положил на неё свёрток со знаменем и приколотил фанерку снизу к тыльной части сиденья широкой дубовой скамьи в красном углу хаты.
— Як що зи мною щось трапиться, кажен з вас, хто залышиться живый, хоронить цей прапор свято и непорушно, доки наше вийско не вернетьея у Поливку. А як прийдуть, — передайте цей прапор самому бильшому з военных…
И сказал он ещё, что если кого-нибудь из них будут пытать, пусть даст он вырвать язык, очи выколоть, душу вынуть, но ничего про знамя не говорит.
Старому Белогруду первому в семье пришлось выполнить этот свой завет. В тяжёлых муках умерли, так ни слова, и не сказав о знамени, лейтенант Василий Шамриха и его товарищи. Но немцы дознались стороной, что погибшие партизаны иногда гостевали в Поливке у Белогрудов и у других крестьян. Летучий отряд полевой жандармерии схватил Павла Трофимовича, брата его Андрия Трофимовича и ещё одиннадцать попивских граждан и отвёз их в Великокрынекую тюрьму. Когда старому Белогруду вязали на спине руки, он успел шепнуть Ульяне Михайловне:
— Що б зи мною ни трапилось, про тэ ни гу-гу… Бережите тэ, як зеницю ока!
Арестованных крестьян в тюрьме, помещавшейся в здании Великокрынского педагогического техникума, ждала не менее страшная участь, чем их предшественников. Желай дознаться, где спрятано неуловимое знамя, эсэсовцы превосходили самих себя. Они жгли крестьян паяльными лампами, пробивали гвоздями кисти рук и ступни, напоследок обрезали уши и носы. Ослеплённый, окровавленный, еле живой Белогруд, сверкая невидящими уже глазами из-под кустистых бровей, на вопрос, где знамя, хрипел:
— Ничего не знаю… Не знаю, чтоб вы повыздыхалы!..
С тем и умерли украинские крестьяне Павел Белогруд, его брат Андрий и их односельчане, не выдав партизанской тайны. И тайна эта всей своей тяжестью легла на плечи жены Белогруда.
Немцы почему-то догадывались, что знамя спрятано у неё. Ожёгшись на прямых ходах, они изобретали всё новые и новые способы выведать секрет. Ульяне Михайловне предлагали награду, сулили богатые подарки. Зная, что вдова живёт трудно, впроголодь, после того, как эсэсовцы очистили при аресте мужа её кладовки и клуни, немцы обещали ей муки, круп, керосина, мяса, если она скажет, где хранится оставленный партизанами свёрток. Подобно мужу, она упрямо отвечала, что ни о каком свёртке ничего не знает.
Днём, при детях, она держалась замкнуто, деловитая, гордая, а по ночам, когда в хате стихало, она осторожно сползала с печи, кралась в красный угол и щупала руками, тут ли оно, это знамя, принёсшее её семье столько тревог и горя.
На округу тем временем обрушилась новая беда. Немцы угоняли молодёжь в Германию. По развёрстке каждая детная семья должна была для начала поставить, как писалось в уведомительном приказе, по «одной здоровой единице — девице или парню по усмотрению». Воспользовавшись этим набором, комендант попытался нажать на самое чувствительное в душе каждой женщины — сыграть на материнском чувстве. Солдаты схватили троих детей Ульяны Михайловны — дочь Любу, сыновей Петра и Ивана — для отправки в Германию. Испуганной матери, прибежавшей пешком в решетиловскую комендатуру, прямо так и сказали:
— Выдай то, что оставили партизаны, всех детей вернём и бумажку такую дадим, что никто из них больше никакой мобилизации не подлежит.
Ничего не ответив, вернулась она домой. Всю ночь, весь день, и ещё день, и ещё ночь проплакали, сидя обнявшись, Ульяна Михайловна и Марийка, которая сумела спастись от облавы, зарывшись в стогу яровой соломы. Тяжко было матери отпускать в неметчину Любу, ещё тяжелее — прощаться с двумя сынами, так напоминавшими ей покойного Павла Трофимовича. Моментами она колебалась. То и дело вставала, шатающейся походкой подходила к красному углу, падала на скамью и шарила под ней рукой: тут ли оно? Убеждалась, что тут, и опять садилась к дочери, обнимала её, плакала: как быть?..
Утром мобилизованные, ночевавшие под охраной в здании сельской больницы, были выгнаны на улицу. Уже скрипели подводы, слышались женский плач и крики солдат. Колонны должны были вот-вот тронуться. К Белогрудам вошел человек от коменданта и опять спросил, отдаст ли Ульяна партизанский свёрток. Женщина встала бледная. Придерживаясь рукой о стену, она подняла на посланного исплаканные, ненавидящие глаза:
— Нема у мене ниякого узлыка. Нияких партизан я не бачила!..
И, обливаясь слезами, упала на лавку, не в силах выйти и проводить детей, направлявшихся в страшный путь.
Так хранили мать и дочь год семь месяцев это полковое знамя, поддерживаемые уверенностью, что пройдут лихие времена, что сбудутся слова покойного Белогруда и настанет день, когда по зелёной улице родной Поливки пойдут свои войска и передает она им это омытое чистой кровью борцов и мучеников, гордо пронесённое ею сквозь столько несчастий, испытаний и бед знамя.
И день этот стал приближаться. Мимо Поливки по большаку к Днепру потянулись бесконечные немецкие обозы. Они совсем не походили на те стройные вереницы страшных гудящих машин, которые проходили на северо-восток два года назад, заполняя лязгом и грохотом степные просторы, поднимая облака пыли до самого неба. Где остались все эти грозные машины? Куда делись огромные пушки, мощные танки, бесконечные утюгоподобные броневики? Где фашисты потеряли всю эту сталь, в которой чувствовали они себя неуязвимыми, сталь, отлитую для них на заводах всей Европы?
Лишённые своих машин, они походили на улиток, выковырнутых из раковин, и никому уже не внушали страха. Усталые, небритые, в разбитых сапогах или босиком, в обтёрханных мундирах, они брели, погоняя дрючками усталых волов и кляч. Гремели пыльные помятые машины, гружённые зерном, мебелью, перинами и всяческим барахлом. И хотя стоявшие в деревне солдаты пытались хорохориться и что-то ещё талдычили о перегруппировке, Ульяна Михайловна поняла: отступают. Она как-то сразу распрямилась, помолодела, посвежела от одной этой вести. По утрам, поднявшись до света, она с высокого косогора над Псёлом с надеждой смотрела на восток, где над ветлами, глядевшимися в стальное зеркало невозмутимой реки, поднималось солнце.
Обгоняя немцев, по степям Полтавщины ходили слухи, что, отступая, фашисты напоследях особенно лютуют, всё жгут, режут и угоняют скот, бьют лошадей. По ночам зарева пожаров вставали на горизонте и, не затухая, полыхали до утра, обнимая полнеба.
И думала Ульяна Михайловна: а знамя? Оно может сгореть вместе с хатой… Столько терпела, столько мучилась, столько перенесла и вдруг теперь, в последний момент, не уберечь!..
Посоветовавшись с дочкой, она решила держать знамя при себе. Вынули свёрток из заветного узла, — куда спрятал его ещё покойный Павел Трофимович. Вспороли наволочку, завернули шёлковое полотнище в чистую холстину, и холстиной этой Ульяна Михайловна обмотала себя под платьем. Так и ходила она, день и ночь не расставаясь со знаменем ни на минуту, неусыпная, насторожённая, с бьющимся сердцем прислушиваясь к глухой канонаде, доносившейся росистыми утрами оттуда, из-за Псёла.
А фронт приближался. Квартировавшие в Попивке немцы ночью вдруг сорвались по тревоге и принялись жечь дома, скирды с хлебом, сараи. Они начали с дальнего конца, от церкви, и Ульяна Михайловна с Марийкой, стоя на огороде, задыхаясь в чаду и прогорклом дыму пожарищ, гадали: успеют их подпалить или нет? К хате подкатил мотоцикл. С багажника соскочил переводчик, а из железной калоши вылез офицер, в котором Ульяна узнала решетиловского коменданта. Он был грязен, пылен, лицо его обросло красной шерстью. Но, даже отступая, не бросил он, должно быть, мечты о железном кресте первой степени, о следующем чине, а главное — о месячном отпуске на родину с этого страшного фронта, где всё трещало, рушилось и бежало под напором советских войск.