В голосе лейтенанта, человека бывалого и, повидимому, отнюдь не склонного к восторженности, слышалось настоящее восхищение, восхищение мастера и знатока. И мне живо вспомнилась во всех подробностях история этого дома-редута, слышанная мной в те дни в Сталинграде от многих людей, удивительная история, в которой, как солнце в капле воды, отразились величие и трагизм Сталинградской битвы.
Бойцы-пулемётчики Юрко Таракуль и Михаил Начинкин, оба переплывшие со своим пулемётным взводом Волгу уже полтора месяца назад и, стало быть, имевшие право считать себя сталинградскими ветеранами, получили приказ организовать пулемётные точки в этом особнячке, на перекрёстке двух окраинных улиц. Особняк несколько выдавался перед нашими позициями и мог послужить хорошим и прочным авангардным дотом. Центр боя в те дни перекинулся западнее, к Тракторному заводу. Удара здесь не ждали, и сооружение пулемётных точек было лишь одной из мер военной предосторожности.
Получив приказ, Начинкин, спокойный и неторопливый, как и все металлисты по профессии, и маленький, подвижной, постоянно что-нибудь насвистывавший, напевавший, а то и приплясывавший при этом молдаванин Таракуль добрались до дома и обстоятельно его осмотрели. Им, давно оторванным от мирной жизни, позабывшим уютный запах жилья, было радостно-грустно ходить по пустым, хорошо обставленным комнатам, слушая далеко отдававшееся эхо своих шагов, рассматривая уже забывавшиеся предметы мирного быта, по которым в свободную минуту всегда так тоскуется на войне. И хотя дом этот, очутившийся на передовой, был обречён на пожар или разрушение, они почему-то аккуратно вытерли ноги, перед тем как войти в квартиру, и двигались осторожно, точно боясь запачкать полы, покрытые мохнатыми коврами пыли.
|
Для пулемётных гнёзд они облюбовали угловые комнаты первого этажа: отсюда из окон можно было легко следить за всем, что происходило на скрещивающихся улицах, ведущих к неприятельским позициям. Крайняя комната была когда-то столовой. Они вытащили из неё обеденный стол, диван, стулья, осторожно отодвинули в сторону звенящий посудой тяжёлый буфет и принялись разбирать печь, чтобы кирпичом её заложить окна и сделать в них амбразуры. Дело это было для них не новое, и работа спорилась.
Силач Начинкин, работавший до войны токарем на Минском машиностроительном заводе, старался не очень следить на паркетных полах и потому ходил на цыпочках, выламывая и огромными охапками поднося кирпич. Его напарник, насвистывая песенку, ловко укладывал в окне кирпичи «ёлочкой», чтобы прочнее держались.
Бой гремел поодаль. Хрустальная люстра, отзываясь на каждый выстрел, мелодично звенела подвесками. Звенела от глухих выстрелов посуда в буфете, да дверь слегка открывалась и закрывалась, когда где-то над передовой бомбардировщики опорожняли свои кассеты. Но всё это нисколько не беспокоило бойцов, как не беспокоит горожанина лязг и скрежет трамвая под его окном, а сельского жителя — мычанье коровы или верещанье кузнечиков в траве его усадьбы.
Они делали своё дело, лишь изредка, по военной привычке, высовываясь из окон и осматриваясь. Мало разрушенные улицы были совершенно пустынны и точно вымерли.
Первая амбразура была уже готова. Установив в ней пулемёт, солдаты принялись за вторую, в соседней комнате. Но, притащив очередную охапку кирпича, Начинкин вдруг увидел, что Таракуль не работает, а прильнул к пулемётному прицелу и, весь напрягшись, смотрит через него на улицу. «Немцы!» — догадался Начинкин. Он осторожно положил кирпич на пол и выглянул из-за незаконченной кладки во втором окне.
|
Пятеро немцев с автоматами, озираясь и прижимаясь к стенам, крались вдоль улицы по направлению к особняку. Начинкин схватил было стоявшую в углу винтовку, но Таракуль вырвал её у него из рук.
— Не спугивай: разведка. За ними ещё будут. Подпустим, а потом сразу… — шёпотом сказал он и приник к пулемёту.
Начинкин, стараясь ступать как только можно неслышно и даже сдерживая участившееся дыхание, быстро установил свой пулемёт в незаконченной амбразуре соседней комнаты.
Наверное в любой другой точке гигантского фронта, очутившись в такой обстановке, двое солдат, оторванных от своей части, немедленно отошли бы на свои позиции, тем более что никто не приказывал им защищать этот дом. Но дело было в Сталинграде, в разгар великой битвы, и этим двоим как-то даже в голову не пришло отступить перед опасностью. Они легли у пулемётов, подщелкнули диски и стали наблюдать.
Не дойдя до угла, немцы посовещались, осмотрели перекрёсток. Один из них тихонько свистнул и махнул рукой. На улице показались автоматчики — человек тридцать. Так же крадучись, они подошли к перекрёстку и стали, пластаясь вдоль стены. Со стороны дома они представляли удобную мишень. Пулемётчики слышали, как шуршит битая штукатурка под ногами врагов, как раздаются чужие, звучащие почему-то зловеще, слова непонятной речи. Вот немцы снова выслали вперёд разведчиков.
|
Две резких очереди распороли воздух. Потом ещё две. Несколько немцев упало, остальные побежали, не понимая, откуда стреляют. Отбежав, они остановились и тут точно растаяли в развалинах.
— Есть! — победно крикнул Таракуль, сверкая жёлтыми белками горячих цыганских глаз.
В припадке радости он даже вскочил и отбил по паркету лихую чечётку. Начинкин только покачал головой и молча показал ему на остов большого каменного дома напротив, отлично видневшийся сквозь амбразуру. Не трудно было различить в тёмных провалах окон осторожно суетившиеся фигуры. Вскоре одновременно с двух улиц к перекрёстку мелкими перебежками, прижимаясь к подворотням, к воронкам, скрываясь за телеграфными столбами, хлынули чужие солдаты. Они подходили к дому сразу с двух сторон.
Таракуль оторопел. Их было много, и, что особенно ему показалось тогда жутким, они были не только перед ним, как он привык их видеть тут, в боях в городе. Они были с боков, заходили сзади. Первое, что захотелось сделать бойцу, — это бежать, бежать скорее, бежать к своим. Пока ещё не поздно, вырваться из этого сужающегося полукольца, спастись и спасти своё оружие. Но он увидел, что его напарник деловито переносит свой пулемёт в соседнюю комнату, и понял, что тот хочет прикрыть фланг. Спокойный поступок товарища сразу привёл его в себя.
Преодолевая охвативший его инстинктивный страх, Таракуль припал к пулемётному прицелу и стал короткими очередями выбивать перебегавших по улице немцев. Те, что засели напротив, открыли стрельбу. Но за кирпичной кладкой Таракуль чувствовал себя неуязвимым. И оттого, что автоматные пули, поднимая известковые облачка и рикошетя со злым визгом, не приносили ему вреда, страх его прошёл и, как это бывает в острые моменты на фронте, сменился чувством уверенности, даже спокойной радости, когда немцы — много немцев там, на улице, — побежали назад, перепрыгивая через убитых, не обращая внимания на раненых, побежали, подгоняемые паникой, преследуемые огнём его пулемёта. Теперь Таракуль уже хладнокровно бил им вслед. И всякий раз, когда серая фигурка, точно споткнувшись, падала на землю, он выкрикивал:
— Есть!
А в соседней комнате работал, именно работал, пулемёт Начинкина. Бывший токарь, верный своему непоколебимому хладнокровию, умел даже в острое боевое дело вносить элемент расчёта. Он стрелял очень экономно, очередями патронов по пять, и только тогда, когда в прицеле мельтешило несколько фигурок. Он первым отбил атаку на своей улице. С винтовкой пришёл он на помощь товарищу и, устроившись у его амбразуры, так же тщательно прицеливаясь, начал бить по тем, кто сидел в доме напротив. Оттуда отвечали залпами из автоматов. Они били по верху незаложенного окна. Комната наполнилась визгом пуль и известковой пылью. Пулемётчики прилегли на пол. Потом стрельба стихла.
— Ну, действуй тут, — сказал Начинкин и пополз к своему пулемёту.
Когда атака была отбита и настала тишина, Таракуль, в свою очередь, навестил приятеля. Теперь он осознал свою силу и от избытка этой силы, желая чем-то выразить радость, распиравшую его грудь, звонко хлопнул Начинкина по спине. Тот сердито отбросил его руку. Он свёртывал цыгарку, и Таракуль заметил, что человек этот, который ещё недавно подбодрил его своей деловитостью, хладнокровием, сейчас бледен и пальцы у него дрожат, табак сыплется на колени.
— Видал! Видал, как они!.. Как мы их!
— Чего ты радуешься, думаешь, они бежали — и всё… Ещё придут… А ты женатый? Дети есть?
— Холостой, — отвечал Таракуль, не расслышав даже как следует вопроса. — Как они драпанули!
— А я женатый… четверо у меня ребятишек-то… Ну, чего здесь сидишь? Давай, давай к пулемёту!
И они снова расползлись по комнатам, каждый к своей амбразуре.
Слова Начинкина сбылись. Действительно, бой только начинался. Через час немцы предприняли ещё одну вылазку, потом две короткие, напористые — одну за другой. Пулемётчики вылазки отбили. Они действовали всё сноровистее, и мысль продержаться вдвоём до того, пока на завязавшуюся перестрелку подоспеют подкрепления, не покидала их. Позиция у них была удобная, с положением своим они освоились, если вообще человек может освоиться с таким положением. Всё больше и больше серых фигур, похожих на брошенные кем-то узлы старой одежды, оставались лежать в нейтральной полосе, на пустынной мостовой, поросшей травкой, убитой утренниками.
Тогда немцы подтянули миномёты. Из сада напротив они стали бить по дому и били минут двадцать. С десяток мелких мин разорвалось в верхнем этаже. Всё в доме было разрушено, переворочено, расщеплено, перемешано с обломками штукатурки. Но когда немцы снова бросились в атаку, опять чётко заработали два пулемёта, и две смертоносные завесы преградили им путь. Пулемётчики переждали обстрел в узенькой ванной комнате и, как только разрывы смолкли, через развалины подползли к своим амбразурам.
Трудно сказать, что думали о них немцы. Померещилось ли им, что они имеют дело с целым гарнизоном, или что наткнулись на замаскированный дот, или просто упорство этих двух людей сломило их наступательный дух — трудно сказать. Но они отказались от попыток прорваться к дому атакой. Подвезли три орудия и стали обстреливать дом прямой наводкой.
После каждого выстрела Таракуль кричал приятелю в соседнюю комнату:
— Я жив, а ты?
И тот спокойно и брюзгливо, словно отмахиваясь от комара, отвечал:
— А мне что сделается!
Но после одного, особенно гулкого, разрыва, встряхнувшего весь дом и наполнившего его душным облаком известковой пыли, Начинкин не ответил товарищу. Таракуль бросился к нему. Среди обломков мебели, штукатурки, кирпича, разбросав раненые ноги, лежал грузный пулемётчик. Он пытался подняться, но не мог и всё падал назад, широко раскрывая рот, точно давясь воздухом.
— Ранен, — сквозь зубы процедил он.
«Что ж делать?» — пронеслось в мозгу Таракуля. Выходит, он остался один. Бежать? А он, раненый? А пулемёты? Да и как убежишь с этаким верзилой на плечах?! Мозг работал быстро, точно, как всегда в такие минуты. В следующее мгновение Таракуль уже волочил друга вниз, в подвал, куда они ещё вначале снесли ящики с патронами, как выразился хозяйственный Начинкин, на всякий случай. Сюда же перетащил Таракуль пулемёты, диски. Он установил их в том же порядке, как и наверху, высунув стволы в прямоугольники отдушин.
Сектор обстрела у них теперь стал меньше, но зато массивные своды старинного купеческого подвала надёжно прикрывали их. Когда всё было сделано, Таракуль почувствовал страшную усталость. Он лёг на пол и некоторое время лежал неподвижно, прижимаясь разгорячённым лбом к холодному камню.
В это время раздались глухие взрывы, от которых всё здание подпрыгнуло, и страшный треск над головой. Это рванула серия авиабомб. Немцы вызвали на помощь пикировщики, и взрывная волна обрушила дом. Груды кирпича, щебня завалили подполье, но массивные своды подвала выдержали.
Таракуль и его раненый товарищ остались живы, оглушённые, контуженные, погребённые под обломками, отрезанные от мира. Придя в себя, Таракуль осмотрелся и обошёл подвал.
— Могила, — сказал он глухо, обращаясь к товарищу, с закрытыми глазами лежавшему у стенки.
Начинкин открыл глаза.
— Дот, — просто ответил он, посмотрел на одну амбразуру, на другую и добавил: — Да ещё какой дот-то, только вот гарнизон маловат.
При всей безвыходности положения, в котором они очутились, у них теперь было одно преимущество: они могли не опасаться нападения с тыла. Груда развалин надёжно закрывала их от снарядов. Разве только прямое попадание авиабомбы грозило им. А кто из бывалых солдат боится прямого попадания!
Юрко Таракуля обуяла жажда деятельности. Он получше установил пулемёты в амбразурах, поставил под них ящики, чтобы можно было сидеть. Ящик с патронами волоком подтащил к раненому товарищу, который вызвался заряжать диски. Сам же Таракуль, бегая от одной амбразуры к другой, следил за тем, что делается на улице.
Должно быть, сильно поразили они немцев своим упорством. Ещё долго после того, как дом был разбит авиацией, не решались к нему приблизиться. Когда же немцы, наконец, снова поднялись в атаку, их встретил огонь всё тех же двух пулемётов, упрямо бивших теперь откуда-то из-под развалин…
Стреляли Таракуль и его раненый товарищ. Но раненый, хотя и слыл в роте человеком железным, быстро слабел и, лишаясь сознания, бессильно падал у амбразуры. Тогда Таракуль бегал от одного пулемёта к другому и простреливал обе улицы. В сыром подвале ему стало жарко. Он сбросил шинель, потом гимнастёрку, потом рубашку и, по пояс голый, с чёрным от пороховой гари и пыли, измождённым лицом, на котором по-негритянски сверкали глаза и зубы, с мокрыми кудрями, свалявшимися в комья, отстреливался бешено и самозабвенно, пока Начинкин не приходил в себя и, карабкаясь по стеке, не поднимался к пулемёту.
Два дня мерялись так силами два советских бойца, похороненные под развалинами, и целая немецкая часть, снова и снова пытавшаяся наступать на бесформенную груду кирпича и штукатурки, превращенную солдатской волей в крепостной бастион. Обладание этими развалинами стало для немцев делом престижа.
Всё труднее и труднее было гарнизону дома. Уже больше суток прошло с тех пор, как был по-братски разделён последний сухарь, отыскавшийся в вещевом мешке запасливого Начинкина. Не было воды. По ночам они слизывали языком иней, оседающий на камнях подвала. Давно была докурена последняя щепотка табаку, вытряхнутая из уголков карманов. И, что всего хуже, на исходе были патроны.
— Вызовут танки, вот тогда плохо будет, — сказал Начинкин, когда они, вскрыв цинку с патронами, снова набивали опустевшие диски.
Начинкин был уже совсем слаб, и тугая пружина дискового механизма всё время выскальзывала из его рук.
— Что ж, пропадать — так с музыкой! — ответил Таракуль, сверкая своими жёлтыми белками.
Он тоже слабел от голода и недосыпа, но ещё держался и только иногда, чтобы экономить энергию в слабевшем теле, на целые часы замирал, точно каменел, у амбразур так, что в эти минуты казалось: живут у него только глаза и уши.
— У тебя в голове всё музыка. Не с музыкой, а с толком. Что без толку-то шуметь, кому она нужна, такая музыка! Жизнь-то человеку, чай, одна отпущена!
Начинкин не переставал трудиться над зарядкой дисков. Иногда, в горячую минуту, он даже ухитрялся с помощью друга подниматься к пулемёту, садиться на ящик и стрелять. Но мысль о смерти всё чаще и чаще приходила ему на ум. И ему хотелось сказать товарищу, этому молодому молдавскому виноградарю, с которым судьба свела его, что-то такое большое, значительное, мудрое, что созревало в эти часы в его душе и что никак, ну, никак не хотело укладываться в слова.
— Человек не должен умереть, пока он не сделал всё, понимаешь? Всё, что мог… Всё, — сказал он, наконец, мучаясь нехваткой слов и опасаясь, что друг не поймёт его.
Он заставил Юрко затвердить адрес его семьи и фамилию доброго знакомого, директора того завода, на котором он работал перед войной. Он взял с бойца слово, что ежели тот выживет и вернётся с войны, обязательно разыщет он семью и расскажет жене об этих вот часах, что найдёт он и директора и поведает ему о том, как погиб в Сталинграде минский токарь.
С этим директором у Начинкина были какие-то сложные отношения. Они были чуть ли не друзьями, но в первые дни войны, когда завод эвакуировался на восток, токарь отказался ехать с заводом. Он заявил, что останется и будет защищать город. Вот тут-то директор и сказал ему что-то такое обидное, чего Начинкин никак не мог простить. Повесть очевидца о том, как сражался солдат Начинкин, должна была посрамить директора и опровергнуть его обидные слова.
Но — как истые бойцы — о смерти они между собой не говорили и всё больше гадали о том, когда и откуда ждать им выручки.
А в выручку они верили, несмотря ни на что.
И действительно, теперь, когда из-за нехватки патронов слабели во время атак голоса их пулемётов, сзади дружно бухали миномёты, и чёрный густой забор частых разрывов вырастал перед домом, преграждая немцам путь к нему.
Голодные, изнывающие от жажды, совершенно измотанные бессонницей, они слушали этот близкий и грубый гром, как голос друзей, обещавший поддержку. Он, этот грохот, точно связывал их со своими, от которых их отделяла гора навалившегося щебня и десятки метров смертоносного пространства ничейной земли.
На третью ночь под самое утро случилось диковинное. Таракулю, дремавшему с открытыми глазами у амбразуры, послышался вдруг странный человеческий голос. Подумав, что бредит, он приложил лоб к холодному, заиндевевшему камню, слизнул иней, отдававший сыростью и плесенью. Нет, это не обман слуха: голос действительно звучал. Юрко взглянул на товарища. Начинкин спал, держа в одной руке диск, в другой — горстку патронов.
Нет, говорил не он. Картонный какой-то, нечеловеческий голос упрямо долдонил в уши знакомые и вместе с тем непонятные, чужие слова: что-то о хлебе, мясе, масле. Таракулю стало страшно. Он растолкал спящего товарища. Начинкин прислушался. Тень улыбки коснулась его почерневших, запавших губ.
— Фрицы. Это они нам кричат, нас с тобой агитируют.
— Стафайтесь… Фам путет карошо опращенье… Фам путет отшень карошо кушайт! — выкрикивал картонный голос из предрассветной тьмы.
— Куском хлеба купить хотят. И где? В этом городе… Дубьё! — тихо сказал Начинкин. — Гляди, что фашизм с человеком сделал. Выше своего брюха уже и подняться не может. А ведь людьми были, вон дизель изобрели.
Когда отхлынул страх непонятного, Таракуль почувствовал прилив неудержимого бешенства. Он прилег к пулемёту и пустил на голос длиннейшую очередь. Он стрелял, пока не выскочил на каменный пол и не прозвенел в наступившей тишине последний патрон.
Вспоминая потом о днях этого невиданного поединка, Юрко Таракуль никак не мог точно сказать, сколько времени они обороняли дом. О последнем дне он вообще ничего не мог вспомнить, кроме того, что стрелял из обоих пулемётов, не видя перед собой ничего, кроме перекрещивающихся улиц, не думая ни о чём, кроме того, что нужно во что бы то ни стало их удержать. Только эта мысль отчётливо отпечаталась в его затуманенном от голода и усталости сознании.
Они держались до тех пор, пока где-то вдали не услышали сквозь частую стрельбу «ура», которое приближалось и нарастало, пока по обломкам тротуара не застучали тяжёлые шаги наступавшей пехоты и в амбразурах отдушин не замелькали родные, песочного цвета, шинели и неуклюжие милые кирзовые сапоги.
Тогда он бросил пулемёт, стал трясти совсем ослабевшего друга, крича ему только одно слово:
— Наши, наши, наши!
Свежий, подтянутый из резерва полк, ночью переправившийся через Волгу, отжал тут немцев, очистил перекрёсток. Бойцы из взвода лейтенанта Шохенко подбежали к развалинам. Из амбразур до них донеслись слабые голоса товарищей. Но пришлось вызывать сапёров, долго разгребать и даже подрывать камни, чтобы извлечь Начинкина и Таракуля. Кто-то, кажется сапёрный начальник, руководивший этими раскопками, шутя назвал развалины особняка редутом Таракуля. С лёгкой руки название это так и прижилось, попало в печать, было перенесено на военные планы…
…И вот, наконец, собственными глазами удалось мне осмотреть это необыкновенное место. Мы засветили фонарики и сквозь пробитую сапёрами брешь спустились в подвал. Синеватый свет луны двумя сверкающими косыми брусками просовывался в амбразуры и белыми пятнами расплывался по полу среди густой россыпи стреляных, уже позеленевших гильз. В углу валялись окровавленные бинты. Тут, должно быть, лежал Михаил Начинкин. Сквозь амбразуры отчётливо виднелись на аспидно-чёрном фоне неба посеребрённые инеем обломки стен, напоминавшие театральные декорации. Над ними остро и холодно сверкали звёзды, тяжело и низко покачивалось над землёй зарево пожара.
Когда глаз привык к полутьме подвала, можно было различить надпись, сделанную на серой, покрытой крупичатым инеем стене. Лейтенант осветил её фонариком. «Здесь стояли насмерть гвардейцы Таракуль Юрко и Начинкин Михаил. Выстояв, они победили смерть», — прочёл я.
— Це наш комиссар написав, — сказал лейтенант; он прочёл вслух: «Выстояв, они победили смерть».
— Страшно, наверно, было в такую вот ночь перед лицом врага совершенно одним.
— Страшно? Не то слово. Таке слова тут мы забулы… Вот одиноко — да, — сказал Шохенко, — одиноко — это погано, дуже погано на войни. А що до страху, такого слова в циим мисти немае.
И мне захотелось для тех, кто много поколений спустя будет изучать эпопею обороны города, где было позабыто слово «страх», как можно подробнее записать историю этого обычного сталинградского дома, записать такой, какой слышал её от Таракуля и его боевых друзей.
Братья Волковы
После целого дня безуспешных поисков я нашёл их, наконец, под вечер в полотняной палатке одного из медсанбатов. Капитан медицинской службы, пожилой человек, с лицом землистого цвета, с сизыми, шелушащимися руками и с ногтями, изъеденными бесконечными дезинфекциями, человек, настолько уставший, что, казалось, ничто уже на свете не могло его взволновать, поражался:
— Нет, вы удивитесь, ведь совсем, ну, совсем мальчуганы! Мы в их годы пескарей ловили, варенье у матери таскали… И такая силища воли!.. Как медик, я-то знаю, что это значит. Какое нужно самообладание!.. Чёрт знает!
Он распахнул жёсткую, намокшую полость, и в медовой полумгле прозрачной от дождя палатки мы увидели ряды пустых, помятых, походных коек, а в углу — группку военных, в центре которой сидели два худеньких подростка: один — чернявый, остролицый, с большими чёрными, глубоко запавшими глазами, другой — веснущатый, с льняными волосёнками, с конопатым лицом и задорным носом-пуговкой.
Чернявый, должно быть, рассказывал что-то и замолк, когда мы вошли, а конопатенький держал в левой руке губную гармошку и пытался выдуть из неё какой-то мотивчик. Правые руки у обоих были забинтованы по самый локоть и висели на коричневых привязанных к шее платках.
— Ну, как, товарищи Волковы, дела? — спросил врач.
— Лучше всех, — бойко ответил конопатый и пискнул в гармошку.
— Ничего, товарищ доктор. Теперь вот, как смазали, не так дёргает, только горит очень, — деловито отозвался чернявый, испытующе поглядывая на нас своими недоверчивыми глазами.
— Вот тут рассказывают нам, как под немцем жилось, — пояснил кто-то из раненых.
— Мучаются очень, а виду не подают, крепкие, — добавил другой.
— Охо-хо, до чего фашист людей доводит, ведь это же подумать только! — сказал третий, ковыляя к себе на койку.
И, сидя на краешке походной кровати, под аккомпанемент далёкой канонады, доносившейся из-под Орла, и гулкий, успокаивающий шелест дождя о натянутое полотнище, «товарищи Волковы» рассказали нам ещё раз свою историю. Она прочно запала мне в память, эта история двух обыкновенных советских мальчуганов. До сих пор звучат у меня в ушах их такие разные детские голоса, и я постараюсь воспроизвести их рассказ как можно точнее, таким, каким я его слышал.
— Мы из Орла, — начал младший, конопатенький, которого звали Серёжа.
— Мы коренные орловские, — перебил его старший, Владимир, решительно отбирая у него нить беседы. — Железнодорожники мы. И отец, и отцов отец, и отцов дед — все у нас машинистами работали в депо Орёл-второй. А жили мы в посёлке, возле самой станции. Может, бывали в Орле? Так на улице Спартака. Домик у нас там был маленький, а хороший. Ещё дед строил… Когда фриц-то в Орёл ввалился, папа в рейсе был, а мама болела, она у нас хворая была, часто болела. Мы с Серёгой, вот с этим самым почтенным, хотели было унести её на руках из города. Я-то ничего, поднял бы а у него заслабило, силёнки нехватило, — словом, не унесли, только растревожили. Очень ей худо стало. Говорит: «Положите меня, в родном доме лучше умру, а сами уходите, отца там отыщите». Но больную мать как бросишь? Ведь не бросишь, верно? Вот мы и остались: мать, сестра старшая, Нюша, да я, да он вот, Серёга почтенный, да сестрёнка Женечка. Та совсем малюсенькая была… Ну, сначала вроде ничего, фрицу-то не до нас было: бои тут, то, другое, — он нас и не трогал.
— Да-а-а, не трогал! А корову увели, забыл? — вмешивается Серёжа.
— Ну, это, конечно, боровка тоже, курей полопали, это как положено, на это наплюнуть. На то он и фашист, фриц-то. Но потом, когда фронт от города отошёл и пожаловали к нам эти эсэсманы, ну, что в чёрных тужурках с орлами ходят, вот эти взялись… И обыски, и облавы! Людей на улицах, что беспризорных собак, ловили, даю слово. Едет ихняя машина, видит — идёт человек, стоп! Схватят в — машину, да и увезут. Говорили, всё в тыл возят, окопы там, что ли, строить, а хороши «окопы»! Потом, когда ихние солдаты стали на базаре одёжу да барахло разное на сало да на муку менять, всё и открылось, какие это «окопы». Увидели на вещах кровь, кое-кто и одёжу признал… Ведь что тогда делали-то! Хочет, скажем, гражданка какая узнать, куда там муж или сын делся, берёт кошёлку, идёт на рынок и смотрит. Хвать, фриц знакомую одёжу продаёт, ну, значит, конец, нет человека.
— Тысяч десять, говорят, расстреляли, — вздыхает Серёжа.
Но брат с досадой перебивает его:
— Ну, зачем болтать? Десять тысяч? Ты их считал? Сколько расстреляли, точно мы не знаем. Но только уйму-уемскую людей. Потом стали из домов брать. Эсэсманы говорят, что коммунистов и партизан арестовывают. А какие там коммунисты! Вон у нас, на улице Спартака, всё семейство Горохов увезли, Гороховых то есть. А какие Горохи — коммунисты? Увезли, потому что сам-то вместе с депо от немцев эвакуировался, ну, фрицам кто-то и сказал. Были у нас такие продажные шкуры, выдавали! Потом вроде попритихло, не во всём городе, а у нас в слободке. Но кто-то ночью сжёг у них автоцистерну с бензином — и опять пошло-поехало. Ту улицу, где цистерна сгорела, всю, как есть, дочиста, до последней сараюшки фриц спалил. Из домов рубахи сменной вынести не дали.
А в городе-то начался голод. Всё, что было у людей, съели, а фриц ничего не даёт. Кормись, как хошь. На рынок никто не едет. Какой дурак поедет, когда фриц всё, что получше, даром берёт! Они всё посылки: сало да масло домой посылали!.. И стало людей косить, особливо по окраинам, по рабочим слободкам. Целыми семьями. А хоронить некому, — кому дело до чужих покойников, когда и живые-то еле ноги таскают! Вот и лежали покойники в домах, кого где смерть застала. Идёшь по улице, видишь, к дому тропку снегом замело, окна замёрзли, стало быть, конец, все померли.
У нас через улицу жена сцепщика Васильева жила с двумя малышами. Он-то известный был человек, может, слыхали: Евгений Васильев, Трудовое Знамя имел. Так вот в середине зимы они померли да так до весны и лежали у себя в доме на кроватях. Ну, конечно, когда весна, — потеплело в домах-то, оттуда и понесло — сил нет. Болезни пошли. Их солдаты тоже не каменные, их тоже прохватывать стало. Видит фриц, плохое дело, ничего не попишешь, взялся за похороны.
— Уж и взялся… Станет он тебе руки пачкать! Они пленных наших пригнали и заставили их по домам мёртвых собирать. А то: «фриц», — солидно поправляет Серёжа.
— Это правильно, у них порядок такой: как что потяжелее да поопаснее, так сейчас русских пленных под конвоем ведут. Они, говорят, дорогу на Брянск так разминировали: впереди гонят пленных, а сзади грузовик с песком идёт. Пленного-то им не жалко, а грузовик жалко.
— Своё-то они жалели… Жаднющие! Один ночевал у нас — мундштук потерял, часов пять искал, всё перерыл. Узел белья забрал: всё, что получше было. А мы потом нашли мундштук-то — дрянь, деревянный… Ух, жадные! — вставляет Серёга.
Но брат сердито перебивает его:
— Эту зиму мы кое-как перебедовали, живы остались. Весна пришла — легче. Огород-то не засадили, где возьмёшь семена, да и кому охота на немцев садить, всё равно слопают, но весной травка пошла: кислица, лебеда, жагала — словом, жить можно. Но тут напасть — приходит к нам квартальный и приносит Нюше нашей повестку: явиться с бельём и вещами на вербовочный пункт. До этого многих из города в Германию угоняли. Мимо нас на вокзал-то водили. Под конвоем. Идут, бывало, и плачут, кричат: «Прощай, Орёл!» А раз за одной такой партией провезли ребят и девушек связанными, целый грузовик, навалом. Их трясёт, а они немцев ругают. Всё равно, кричат, сбежим… Мама говорила потом, что так, связанными, в вагон и побросали, что дрова.
Ну, это всё мимо ходили, а тут дошла беда и до нас. Мама и Нюша весь день ревели. Сидят в обнимку и плачут! А ночью мать нас уложила и, вижу я, собирает узелок, потом перекрестила Нюшу на дорогу, — отсталая она у нас была, в бога-то верила, а что бог? Много он ей помог? Так вот, перекрестила и говорит: «Беги, дочка, может, спасёшься. А судьба помереть — лучше от пули, чем в неволе!» И Нюша убежала.