Вся мебель одиночки состояла из параши и трех жестких, набитых морской травой тюфяков. Узник прямо на полу раскладывал впритык, один к одному, три таких тюфяка — и ложе было готово! Никакого постельного белья не полагалось. А тому, кто привык спать на подушке, разрешалось подложить под голову своп собственный кулак.
Оставшись в камере один, я первым делом попытался выглянуть наружу. Но сколько я ни подпрыгивал, дотянуться до решетки не удалось. Подоконник был наклонным, и пальцы соскальзывали с гладкой, покрытой масляной краской поверхности.
«Все у них продумано... До мелочи!» — со злостью подумал я. И тут же добавил вслух:
— Нет! Не все!
До меня в камере, видимо, содержались двое, и теперь на полу валялось шесть тюфяков. Я мигом сложил их под окном, прикрыл сверху крышкой от параши и вскарабкался на это сооружение. Теперь решетка была совсем рядом. Я подпрыгнул, ухватился за прутья, подтянулся и увидел часть улицы и противоположный тротуар. Разглядеть, что было рядом, подо мной, не удалось — голова упиралась в потолок.
И все же возможность наблюдать воскресные парады «гитлерюгенда» у меня была. Заслышав треск барабанов, я подтягивался к окну и смотрел сквозь мутное стекло.
Прямо перед мной маршировало «будущее» третьего рейха. Шествие открывал сводный отряд знаменосцев Следом за ними, сотрясая воздух оглушительным грохотом, дефилировала добрая сотня барабанщиков. А затем уже, старательно печатая шаг, отряд за отрядом проходили мальчишки, облаченные в блузы и короткие штанишки цвета гороховой похлебки. Впереди каждого отряда шагал парень постарше и покрупнее, который особенно старательно задирал ноги...
Все это выглядело очень эффектно, и на противоположном тротуаре скапливалась толпа зевак. А у меня начинали неметь руки, и я спрыгивал вниз.
|
Однако главным источником информации о том, что происходило за стенами тюрьмы, для меня были ежедневные сорокапятиминутные прогулки.
Каждый день ровно в четыре часа дня, причем в любую погоду — порядок есть порядок! — нас выгоняли в тесный тюремный дворик. Здесь мы цепочкой, заложив руки за спину, ходили по узенькой асфальтированной дорожке, имевшей форму идеального круга. А в центре круга на зеленом газоне стояли либо папаша Кнудль, либо его бравый сынок. Они зорко следили, чтобы мы не перекинулись ни единым словечком.
Но ни у папаши Кнудля, ни у Бруно не было глаз на затылке, и поэтому я знал очень многое из того, что творилось в тюрьме и за ее стенами. Помог мне в этом австрийский коммунист, обычно шагавший позади меня.
Я узнал, что Восточный фронт продвинулся к берегам Волги, что в нашей тюрьме содержат обычно не более сорока заключенных, что я в ней пробуду до суда. И еще о том, что господин управляющий, фрау Гертруда и Бруно — члены одной семьи, которая неплохо наживается за счет подследственных...
И вот однажды в два часа ночи замок моей камеры щелкнул и папаша Кнудль сухо сказал:
— Пойдем со мной!..
Я понял, что это значит.
...Их было двое. Старший по возрасту, одетый в штатский костюм с партийным значком на лацкане, вел допрос, другой — помоложе и в черном мундире — осуществлял крайние меры, которые, если судить по принятым в рейхе меркам, протекали для меня довольно сносно. После первого допроса я вернулся в камеру с каким- то жалким десятком синяков и ссадин, а после второго — с вывихом в плечевом суставе.
|
Впрочем, я старался не давать гестаповцам повода. Для служебного рвения, сказал, что хозяин грубо обращался со мной и поэтому я решил бежать. Куда? Конечно же в Аугсбург, в арбайтсамт, где восточных рабочих распределяют по хозяевам. Зачем? Надеялся, что меня направят на новое место работы. А почему не обратился в ближайший полицейский участок? Боялся, что меня вернут к старому хозяину. А каким образом оказался на границе? Но я не знал, что граница рядом, шел куда глаза глядят...
Короче, я делал все, чтобы гестаповцы не сочли меня человеком, пытавшимся перейти границу, однако это не избавило меня от побоев.
В то время я еще плохо знал немецкий язык, порой не находя нужного слова, замолкал. В таких случаях на меня набрасывался детина в черном мундире. А человек в штатском курил и помалкивал. У них это было принято. У них это называлось тактикой устрашения...
После двух допросов гестаповцы потеряли ко мне интерес и передали мое дело следователю уголовной полиции — маленькому сморщенному старичку. Этот тип оказался умнее своих коллег из государственной тайной полиции. На первом же допросе он заставил меня снять новенькую тирольскую курточку и унес ее с собой, заметив, что она мне не по плечу.
Во время второго допроса он разложил на столе кар ту Баварии и Тироля и начал тыкать в нее пальцем:
— Вот тут ты взломал замок погреба и съел горшок сметаны и пять яиц. Вот здесь тебя видел мальчик, когда ты вырвал с корнем два куста картофеля и скрылся в лесу. Вот тут ты разговаривал с военнопленным французом. А вот здесь был еще один погреб...— Старичок соединил воображаемыми линиями все точки, где я оставил следы, и сделал логичный вывод: —Ты, конечно, петлял, но упорно двигался на юг, по направлению к границе. А затем двенадцать дней двигался вдоль границы. Так что случайностью в данном случае и не пахнет. И я это докажу!
|
Но и старичок оставил меня в покое после двух допросов. Видимо, работы у него хватало: беглых русских в то время было хоть отбавляй.
У меня в камере появился сосед — тоже из беглецов. Это был высокий сухощавый парень. Он даже не по морщился, когда Бруно пинком водворил его в камеру, спокойно опустился на тюфяк, вытянул ноги, сплюну и сказал:
— Давай знакомиться! Меня зовут Александр Александров. А тебя?
— Кудратов Владимир.
— Это что — настоящая фамилия? Или как у меня? Придуманная?
— Настоящая.
— Чудак ты! А я вот придумал себе шикарный псевдоним. Александр Александрович Александров. Очень удобно: никогда не забудешь, никогда не переругаешь...
— И немцы тебя не раскусили?
— Что немцы? Они все тупые как сибирские валенки. У нас, например, в рабочем лагере один лейтенант из окруженцев назвал себя Василием Ивановичем Чапаевым. И то сошло! Так как же тебя зовут?
— Я уже сказал: Кудратов. А ты зови меня просто Володя...
— А ты меня — Сашкой!
Он был высоким, сутулым и очень подвижным. Даже когда сидел в своем углу на тюфяке, то без конца перекладывал ногу на ногу и размахивал руками. Часами ходил по камере и говорил, говорил. Чаще всего рассказывал о первых днях оккупации Харькова, о жизни в рабочем лагере фирмы «Фарбениндустри», о подробностях неудавшегося побега...
Очень скоро я почти интуитивно догадался, что в его разговорах присутствует какая-то система. Как бы усыпив меня потоком подробных описаний, он вдруг неожиданно спрашивал:
— Как ты относишься к евреям?
— Я с ними почти не общался, — отвечаю я.— Поэтому мне трудно что-нибудь сказать...
Он с досадой прикусывает губу, но тут же широко улыбается:
— Ну их к лешему, этих жидов! Теперь о себе надо думать! Надо как-то выбираться из этой истории, которую затеяли умные дяди в Берлине и Кремле. Говорят, что генералы Краснов и Шкуро подались на Дон и сейчас сколачивают там казачьи полки. Я со всем удовольствием вступил бы в такой полк. А потом получил бы коня и рванул бы к своим через линию фронта. Но где мне? Я горожанин и лошадь видел лишь издалека. Вот ты — другое дело. Ты небось эту штуку освоил...
— Где? Когда? — удивляюсь я.
— Как где? — удивленно приподнимает брови Сашка. — Да в военном училище!
— Я учился в машиностроительном институте, — отвечаю я.— А там кафедры верховой езды, к сожалению, нет...
Но моя ирония не выбивает его из колеи. Он так и сыплет словами и время от времени подбрасывает неожиданные вопросы:
— Ты русский? А почему у тебя татарская фамилия?
— Почему ты так хорошо разбираешься в чинах Красной Армии? Сразу чувствуется военная косточка!
— Тебя поймали на швейцарской границе? Ты не дурак! Другие бегут на восток. Не понимают, бедолаги, что надо пройти три тысячи километров по территории, контролируемой гестапо!
Я понимаю, что к чему, и стараюсь помалкивать, чтобы не попасть впросак. И допускаю оплошность Небольшую, но оплошность...
Воскресенье. На потолке камеры перемещаются блики и тени яркого августовского утра. Мы с Сашкой проглотили свой эрзац-кофе и лежим на тюфяках. Не хочется ни двигаться, ни разговаривать, клонит ко сну
И тут раздается далекий грохот барабанов. Я века киваю и кричу соседу:
— Вставай!
— Зачем?
— Сейчас увидишь!
Я заставляю соседа по камере встать, быстро складываю тюфяки, крышку от параши, и мы поочередно наблюдаем воскресный парад «будущего нации»...
Утро в этой тюрьме начинается не по сигналу, не по звонку. Где-то между семью и восьмью часами распахивается дверь камеры и в ней появляется фрау Гертруда. На фрау — аккуратный белоснежный передничек, в руках — поднос со стопкой мисок и шестилитровый чайник. А позади топчется Бруно, держащий в своей единственной руке проволочную корзинку с хлебом.
— Мо-оо-рген — каа-аафе! — протяжно, по-баварски объявляет фрау Гертруда.
Она ловко наливает кофе и выдает каждому из нас по круглому хлебцу. А Бруно, поставив корзинку, делает какие-то пометки в картонной рапортичке, висящей вверх ногами на шнурке, обмотанном вокруг его шеи.
Громко хлопает дверь, и мы остаемся одни. Кофе исторгающий запах жженого зерна, мы проглатываем сразу. А вот хлеб... С хлебом каждый волен поступать по-своему. Круглый и плоский 350-граммовый хлебец ты волен съесть сразу или поделить на части, оставив что-то на обед и ужин.
Сашка съедает весь свой хлебец за несколько секунд. А я ломаю свой хлеб пополам и одну из половинок прячу. Заворачиваю ее в обрывки старой газеты и сую между тюфяками, сложенными в моем углу. Сашка, который за последние три-четыре дня сильно сдал, бросает на заначку хищные взгляды.
В одиннадцать часов щелкает замок, и в камеру просовывает морщинистую и усатую голову папаша Кнудль.
— Кудратов,— протяжно говорит он,— пойдем косить!
Дело в том, что папаша Кнудль узнал, что я студент машиностроительного института, и тут же с немецкой практичностью приспособил меня для службы рейху. Теперь дважды в неделю — во вторник и пятницу — я подстригаю газон вокруг Ной-Ульмского собора. Это огромное здание; для того чтобы разглядеть шпиль, приходится задирать голову.
Папаше Кнудлю понравилось, что я сразу освоился с механизмом и двигателем газонной сенокосилки. А между тем ничего удивительного тут нет: мотор косилки ничем не отличается от двигателя бензопилы, которую я изучал в военно-инженерном училище.
Папаша Кнудль подводит меня к косилке, уже вывезенной на газон престарелым церковным служителем, и говорит:
— Цвай штунде!
Это значит, что я проведу два часа за тюремными стенами, подышу свежим воздухом, полюбуюсь пожухлой зеленью каштанов и лип.
Я не спеша обматываю шнуром маховик двигателя, делаю резкий рывок на себя, и косилка, чихнув несколько раз сизым дымком, начинает лязгать ножами.
Я опускаю лезвия ножей на нужный уровень и медленно кружу по газону. А папаша Кнудль, расстегнув воротник форменного мундира, тихо подремывает на прочной, сделанной на века скамье. Он знает, что я никуда не денусь. В полуденные часы на главной площади города уйма народу. В разных направлениях ее пересекают и брюхатые бауэры, и поджарые чиновники местных учреждений, и солдаты-отпускники, и мускулистые парни из «Арбейтдинста», и шустрые подростки из «гитлерюгенда».
Жарко. Поэтому я стараюсь не задерживаться на освещенной солнцем части газона и — наоборот — как можно медленнее двигаюсь в тени. Стрекочет косилка, дремлет мой конвоир. Но бензин военного времени не отличается высокой очисткой, и время от времени косилка оглушительно чихает. Папаша Кнудль вздрагивает, открывает глаза, а затем снова погружается в дрему. Господа из гестапо и уголовной полиции, видно, не дают выспаться и ему...
Часы на башне собора отбивают четыре коротких и один протяжный удар. Ровно час дня. Порозовевший папаша Кнудль встает со скамьи и машет мне рукой:
— Все! На сегодня достаточно...
Я возвращаю косилку служителю, и мы идем в тюрьму. У дверей канцелярии стоит фрау Гертруда. Она уже разнесла по камерам обеденный суп и теперь ждет, когда арестанты пообедают, чтобы собрать вылизанные до блеска миски.
Папаша Кнудль впускает меня в камеру, но я останавливаюсь на пороге и говорю ему:
— Айн момент!
Я уже заприметил, что на крышке параши стоят две пустые миски. Значит, Сашка уже успел проглотить мой обед. Я иду в угол и приподнимаю тюфяки. Так и есть! Там, где лежал хлеб, остался лишь пожелтевший клочок газеты.
— Господин управляющий! — говорю я.— Этот парень съел мой хлеб и мой суп...
И тут папаша Кнудль, который сам не прочь поживиться за счет арестантов, начисто теряет дар речи. Такого грубейшего нарушения порядка в его образцовой тюрьме еще не бывало! Он молча багровеет, вглядываясь в лицо моего соседа. Потом выдавливает из себя только одно слово:
— Вор!
А затем устраивает нечто вроде короткого показа тельного процесса. Зазывает в камеру жену и сына и, гневно указывая на побледневшего Сашку пальцем, рокочет зычным унтер-офицерским баритоном:
— Полюбуйтесь на вора! Он сожрал обед и хлеб своего товарища!
Употребив несколько раз слова «свинья» и «собака» в сочетании со словом «камерад», папаша Кнудль поворачнвается к Бруно:
— Отведи его в угловую камеру. В ту сырую…
Порядок есть порядок! Поэтому обеда, взамен съеденного Сашкой, мне не приносят. Порция выдана, порция съедена, а кто ее съел — не так уж важно! Однако после двух часов работы на свежем воздухе у меня урчит в животе. Но в общем я доволен. Как-нибудь до ужина дотерплю, зато я избавился от чересчур любопытного соседа.
Поздно вечером в моей камере появляется папаша Кнудль. Он приносит с собой лестницу-стремянку; пыхтя, карабкается на нее и долго ощупывает и расшатывает стальные прутья оконной решетки. Потом спускается и говорит:
— Вынеси три тюфяка в коридор.
Я выношу три тюфяка из камеры и аккуратно укладываю их один на другой справа от двери. Перед тем как захлопнуть за мной дверь, старик говорит:
— Порядок есть порядок!
В его металлическом баритоне звучат нотки сочувствия. Он знает, что завтра меня поведут в суд. А я этого пока не знаю...
НЕУВАЖЕНИЕ К СУДУ
Бледная женщина с усталыми глазами кладет на стол захватанную пальцами Библию и поворачивается ко мне. Дорогой и строгий коричневый костюм на ней как-то не вяжется с ее неуверенными движениями.
— Я назначена вашей переводчицей, — на чистом русском языке говорит женщина. —Только что я дала присягу и поклялась в том, что буду точно переводить каждое ваше слово...— Женщина делает короткую паузу и продолжает: — Ваше дело будет рассматривать выездная сессия Баварского уголовного суда в составе председательствующего... членов судебной палаты... при секретаре... Государственное обвинение поддерживает прокурор...— Она скороговоркой перечисляет звания и фамилии...
Я сижу на скамье подсудимых между двумя рослыми унтер-офицерами в мундирах тюремного ведомства и пытаюсь отгадать, кто из моих судей носит смешную фамилию Кацнасе. Тот, который сидит справа от председателя? Или слева? Такой уж у меня характер: даже в самой опасной ситуации мне порой становится смешно.
Впрочем, отличить господ судей друг от друга очень, нелегко. Все трое — дряхлые старички, и все трое обладают огромными лысинами. Зато господин прокурор отличается густой седой шевелюрой, которой он эффектно потряхивает, склоняясь над бумагами.
А секретарша? Секретарша — хорошо ухоженная девушка. Она одета, как и все члены суда, в лиловую, бархатную мантию. Только орел со свастикой у нее поменьше, чем у судей и прокурора.
Время 11 часов дня. Яркое августовское солнц брызжет сквозь высокие сводчатые окна судебного зала. Даже не верится, что в такой погожий солнечны день меня опять поведут в тюрьму. И я стараюсь не думать об этом...
Начинается предварительный допрос обвиняемого Вопросы и ответы следуют один за другим.
— Фамилия?
— Кудратов...
— Имя?
— Владимир...
— Год рождения?
— Тысяча девятьсот двадцать пятый...
— Место рождения?
— Украина. Запорожье.
— Род занятий?
— Студент...
В моих ответах, мягко говоря, что ни слово — то неправда. Фамилия моя не Кудратов. И зовут не Влад! миром. И родился я на четыре года раньше. И место рождения лежит на добрых десять тысяч километров восточнее Запорожья. По профессии я — военный.
Однако Запорожье я называю не случайно. С этим городом у меня связано многое. Здесь на подступах к плотине Днепрогэса я пошел в первый бой. Здесь мы удерживали гитлеровцев сорок пять дней и ночей и даже сумели выбить их с острова Хортица. Здесь я знаю почти каждую улицу и многие села вокруг. На этом меня не поймать.
Под Запорожьем я был ранен, попал в окружение, а потом присоединился к партизанам. Весной 1942-го в село, где я ночевал, нагрянула облава, и меня вместе с сотнями украинских парней и девчат вывезли в Германию. Вот тогда-то мне и пришлось выдумывать фамилию, имя и все остальное...
Лысый председатель суда поправляет пенсне и начинает зачитывать обвинительное заключение. Это длинный перечень дат, фамилий и названий городов, округов, сел и хуторов. Это краткое описание моего четырехнедельного нелегального и пешего путешествия по Баварии и Тиролю. Я — не ангел, не святой и даже не разведчик. Поэтому я всюду «наследил»...
Председатель суда читает долго, нудно и тихо. А ког да заканчивает, то рявкает:
— Объясните ему. Только покороче!..
Переводчица объясняет:
— Вас обвиняют по четырем статьям. Во-первых, в побеге с места работы. Во-вторых, в краже со взломом. В-третьих, во вражеской пропаганде. И, в-четвертых, в попытке нелегального перехода государственной границы. Вы признаете себя виновным?
— Нет!
Женщина переводит мой ответ суду и тут же спрашивает:
— Почему?
— Потому что я вроде бы на суде. А на суде можно не отвечать на любые вопросы...
— Правильно! — мямлит престарелый председатель после короткого обмена репликами с переводчицей. — По нашим законам обвиняемый может не отвечать на вопросы. Но я бы не советовал...— Затем председатель суда распоряжается: — Введите свидетеля Зигфрида Дейзенгофера!
Зигфрид Дейзенгофер — это мой бывший хозяин. Это от него сбежал я полтора месяца назад. И вот он входит в зал, высокий, атлетически сложенный, светловолосый — эдакий герой из древнегерманского эпоса.
Ответив на обычные процедурные вопросы, Зигфрид замирает по команде «смирно» и преданно смотрит в глаза председателю суда. Тот спрашивает:
— Вы знаете этого человека?
— Да. Это мой «восточный рабочий» Владимир Кудратов. Моя жена купила его за двадцать марок...
- Что вы можете сказать об обвиняемом? —спрашивает председатель суда.
— Только плохое! Только плохое! — повторяет мой бывший хозяин. — Хорошего тут не скажешь!..
— Что именно? — рявкает прокурор. — Конкретно.
— Однажды я хотел его проучить, — говорит Зигфрид. — Но только я размахнулся, как он отскочил схватил доску и бросился на меня. Слава богу, я успел вбежать в дом и закрыть дверь. Я позвонил местному полицейскому, но того не было дома. Он уехал лечить зубы. А после я этого русского уже не видел...
— У меня есть вопрос! — почти кричит прокурор. — Сколько раз он вас ударил?
— Ни разу! — с достоинством отвечает свидетель, — Каждый раз я успевал увернуться...
Прокурор со злостью захлопывает папку.
— Перейдем к допросу следующего свидетеля, объявляет председатель суда. — Введите Юзефа Русина...
Юзеф Русин. Мальчик, которому совсем недавно исполнилось шестнадцать лет. Однако на его руки страшно смотреть. Они в синем переплетении вздувшихся вен. С двенадцати лет этот маленький украинец работал в имениях польских панов. А потом его привезли в Германию и заставили работать на новых хозяев.
Мы бежали с Юзеком вместе. И это мой грех. Я уговорил его, я пробудил в нем какие-то начала протеста. Но на восьмой день побега, когда нас, голодных и усталых, неожиданно окликнули откормленные парни из «гитлерюгенда», он покорно остановился. А я долго, как заяц, петлял по посевам ячменя и пшеницы, добрался до перелеска и ушел...
Переводчице с Юзеком приходится нелегко. Изъясняется он на странном наречии, состоящем из украинских, белорусских, польских и немецких слов. Но все же понять кое-что можно.
Оказывается, Юзек отбывает сейчас наказание за самовольный побег с места работы и сидит в трудовом лагере. Ему дали шесть месяцев.
— Этот пан, — говорит Юзек, указывая на меня, — сказал, что надо бежать только в Швейцарию, что до Восточного фронта очень далеко. Этот пан говорил, что в Швейцарии нас посадят в самолет и отправят в Лондон...
Что правда, то правда! Я был уверен, что путешествие в несколько тысяч километров по территории, контролируемой гестапо, мне не под силу. Я почему-то верил, что стоит обратиться в любое посольство в Берне (о советском посольстве я ничего не знал), как нас перебросят в Москву...
— Это очень важное показание, — подняв палец, объявляет прокурор. — Прошу подробнейшим образом занести его в протокол.
А в зале уже третий свидетель. Этого я никогда и в глаза не видел. Против председателя суда останавливается маленький старичок в охотничьих сапогах, в серой куртке с зелеными отворотами и пуговицами из оленьего рога. В руках он мнет шляпу с пером.
— Фамилия? — спрашивает председатель.
— Вольф.
— Имя?
— Зепп.
— Род занятий?
— Лесник...
Ах вот оно что! Я помню то прохладное июльское утро в горах...
— Это случилось в июле, в начале июля, — скороговоркой поясняет лесник. —Мы с Ральфом вышли на обычный обход...
— Простите, с кем? — спрашивает прокурор.
— С Ральфом. С собакой...
— Ясно! Продолжайте, — недовольно морщится председатель.
— Так вот, — говорит лесник, — вышли, прошли по трем делянкам и вернулись. Еще далеко от дома я заметил неладное: дверь, которую я закрывал на замок, была открыта настежь. Мы вошли в дом, и первое, что я увидел, была сковородка. Значит, кто-то ел в нашем доме. А потом оказалось еще хуже. Письменный стол моего сына Адольфа...
— А где сейчас ваш сын? — спрашивает прокурор.
— Он учится в школе младших фюреров СС в Регенсбурге, — отвечает старик и растерянно замолкает.
— Продолжайте! — говорит председатель суда.
— Стол моего сына был взломан. Пропали три тысячи марок. Кроме того, из платяного шкафа исчез лучший костюм моего сына... Костюм, на котором он носил партийный значок...
— Поглядите на обвиняемого, — приглашает прокурор. — Узнаете костюм?
— Да! — отвечает лесник. — Это костюм моего Ади...
— Однако, — перебивает на этот раз председатель суда, — у обвиняемого при задержании на границе не было ни денег, ни значка...
— Так ведь он мог их выбросить! — горячится прокурор.
Значит, пронесло! Ни старик, ни судья ни словом не обмолвились о пистолете, который лежал в ящике стола. Видимо, лесник хранил его незаконно. Прокурор произносит обвинительную речь, я отказываюсь от последнего слова, и суд удаляется на совещание.
Потом суд возвращается, все встают, председатель зачитывает приговор и говорит переводчице:
— Объясните ему!
— Вас приговорили, — переводит усталая русская женщина, — к двадцати годам каторжной тюрьмы. Вам это понятно?
— Понятно! — говорю я.— Но переведите господам судьям, что я удивлен. Неужели эти люди всерьез верят, что я отсижу двадцать лет? Для этого надо, чтобы Германия выиграла войну...
Пожилая усталая женщина печально качает головой, но добросовестно переводит мой ответ. Три лысых головы склоняются друг к другу. Потом переводчица, не глядя на меня, сообщает:
— Суд, посовещавшись на месте, решил добавить к установленному сроку лишения свободы еще шесть месяцев каторжной тюрьмы. Эта дополнительная мера наказания мотивируется неуважением обвиняемого к суду...