Весь день я хожу взад-вперед по камере. Шесть шагов от двери до окна. Поворот. Шесть шагов обратно. Поворот. И снова шесть шагов от двери до окна...
Трижды в день — утром, в полдень и вечером с сухим металлическим треском распахивается квадратное оконце, проделанное в двери. Чьи-то бледные руки с длинными грязными ногтями суют в окошко дымящуюся миску с кофе или овощным супом. Одновременно кто-то с сильным акцентом говорит:
— Эссен!
Наскоро проглотив горячую жижу, я продолжаю ходить по камере. Шесть шагов от двери до окна, шесть шагов — обратно. Мне очень хочется устать. Устать так, чтобы после отбоя сразу же свалиться на тюфяк и заснуть мертвым сном.
Вот уже которую ночь я не сплю.
Во-первых, меня всерьез тревожит мое новое положение. Почему вдруг в тюрьме Мюнхен-Штательхейм для меня не нашлось другого места, кроме нулевого этажа, где содержатся смертники, ожидающие исполнения приговора? Не вынесло ли по моему делу гестапо закрытый приговор? Ведь такие вещи — не редкость в ведомстве Гиммлера.
Правда, угрюмый надзиратель, препроводивший меня в камеру, буркнул что-то насчет того, что это временно, что тюрьма забита до отказа. Но такое объяснение не очень успокоило.
Я не могу заснуть еще и потому, что ночью...
Ночью, когда за окнами тюрьмы замирает громадный европейский город, в коридорах воцаряется звонкая и чуткая тишина.
Каждый посторонний звук воспринимается не только ушами, но и всем телом.
Вот гулко звучат тяжелые шаги, сопровождаемые ритмичным позвякиванием металла. Это надзиратель цокольного этажа со связкой ключей в руке совершает обычный ночной обход.
А вот где-то далеко раздается сухой, похожий на выстрел треск, и эхо долго не смолкает под сводами многочисленных коридоров. Однако ничего особенного не произошло: это тюремный уборщик — хаузкнехт — уронил где-то на втором этаже швабру...
|
Наконец в полночь в тюрьме наступает полная тишина. И опять, как вчера и позавчера, я начинаю прислушиваться. Ага, вот оно...
— Янек, ты не спишь? — раздается осторожный шепот из камеры, расположенной рядом с моей.
— Нет, — доносится из камеры напротив.
— А что ты сегодня делал?
— Да ничего. Как всегда. Думал...
Наступает длительная пауза. Потом шепот доносится из камеры, расположенной по ту сторону коридора:
— Франек, а Франек?
— Что?
— Я очень устал... Хоть бы скорее...
— Устал или боишься?
— Не знаю. Наверное, боюсь...
— Бояться не надо. Этим делу не поможешь.
Уже не первый раз я вслушиваюсь в ночные разговоры моих соседей. И хотя я ни разу не видел их в лицо, хотя многое в их беседах из-за недостаточного знания языка остается для меня непонятным, я уже имею о них довольно полное представление.
Мой сосед справа — чех. Зовут его Франтишек. По всей вероятности, он молод. Но, судя по разговорам, его не страшит предстоящая казнь. Он знает, на что шел.
...Однажды средь бела дня в окно немецкого офицерского казино, расположенного в центре Праги, одна за другой влетели две самодельные бомбы. Два оглушительных взрыва подняли на ноги весь аппарат гестапо и СД протектората. А спустя несколько дней гестаповцы напали на след человека, бросившего бомбы. Им оказался Франтишек.
Судили Франтишека одного. Четыре месяца его обрабатывали в гестапо, но он не выдал своих товарищей. И даже сейчас, в тюрьме, за несколько дней до казни, он предпочитает рассказывать о прошлом только так:
|
— Один товарищ следил за кафе, а другой принес мне взрывчатку... Кто и где добыл ее, я не знаю...
Мой сосед напротив — поляк Янек. В 1940 году он был насильно вывезен в Германию и стал работать у зажиточного крестьянина. Хозяин смотрел на Янека как на рабочую скотину, обзывал его польской свиньей, при каждом удобном случае пускал в ход кулаки. А когда хозяин в очередном припадке злобы запустил в Янека вилами, терпение поляка иссякло. Он перехватил на лету вилы и метнул их обратно. К вечеру хозяин скончался.
И вот теперь Янек часто повторяет:
— Я не хотел его убивать... Это просто нелепый случай. А они мне не верят...
Янек говорит по-польски, Франек — по-чешски. Но они прекрасно понимают друг друга. Позднее я сотни раз видел, как чехи и поляки обходятся без переводчика. А вот со мной братьям славянам труднее. Они несколько раз пытались завести разговор, но ничего путного не получается. Их я кое-как понимаю, а они меня — нет. Но, пожалуй, мне лишь кажется, что я такой полиглот...
Только перед самым рассветом на меня накатывается беспокойный, нервный сон. Я валюсь на тюфяк. Но еще долго сквозь полудрему, сковавшую усталый мозг, я слышу шепот моих соседей.
Я знаю, они будут разговаривать до самого утра, до тех пор, пока тюрьма снова не оживет, пока под ее сводами вновь не зазвучат голоса, звон посуды и шорох шагов.
И это понятно. Считанные дни, а может быть, часы отделяют смертников от той минуты, когда их поведут на смерть. И они используют каждый удобный момент, для того чтобы высказать недосказанное, осмыслить неосмысленное, еще раз оглянуться на свою жизнь, определить ее ценность со стороны.
|
...Снова наступает вечер. Затихает город за тюремной стеной, замирает жизнь в самой тюрьме. Последние отзвуки минувшего дня — топот шагов и лязг тяжелых дверей, раскатистая брань надзирателя и звон ключей — растворяются и гаснут в гулкой тишине коридоров.
И опять начинается ночная беседа.
— Франек! Франек, ты слышишь?
На этот раз голос Янека звучит как-то особенно тревожно. И, видимо, Франеку невольно передается эта тревога.
— Да, я слышу... Что случилось?
— Сегодня мне принесли необычный ужин. Сегодня я получил...
— Я знаю...
— Что ты знаешь? Ты видел?
— Нет. Но знаю. Сегодня тебе принесли стакан вина и три сигареты.
— Да, правильно. И еще...
— И еще, — нервно перебивает Франек, — бутерброд с колбасой...
— Что это значит?
— Это значит...— Чувствуется, что Франек старательно подбирает нужное слово. — Это значит... сегодня.
— Не может быть! О матка боска!
Надолго воцаряется тишина. Потом говорит один Франек. Говорит быстро-быстро, как бы боясь, что он не успеет сказать самого главного.
— Не надо, Янек! Днем раньше или днем позже...
Я бы очень хотел, чтобы первым был я. Но они рассудили иначе. Я прошу тебя, Янек! Прошу: будь мужчиной... Не вздумай киснуть перед ними...
Только теперь я понял, о чем идет речь. Волна нервной дрожи прокатывается по спине, во рту становится горько. А Франек, торопясь и проглатывая слова, продолжает:
— Если ты будешь плакать или кричать, я не знаю... Нет, ты не сделаешь этого. Ты ведь мужчина. Правда, Янек?
Янек молчит. Слышно, как он тяжело вздыхает. А Франек продолжает:
— Если хочешь плакать, то плачь сейчас. Но только не при них. Понял? Не при них, Янек! Ты обещаешь?
Откуда-то издалека доносится неясный гул. Но вот уже можно разобрать — это звуки шагов.
— Тсс! Они идут, Янек. Ну, ничего... Будь мужчиной!
Франек замолкает. Звуки шагов все ближе и ближе. Идут несколько человек. Идут в строю. Вот шаги уже гремят у самых дверей, и кто-то зычно командует:
— Абтейлунг, хальт!
Грохот кованых сапог обрывается.
Я на цыпочках подхожу к двери и прислоняюсь к ней ухом.
Звенят ключи, щелкает замок, и тот же зычный голос спрашивает:
— Ты готов? Выходи! Быстро!
Я ни разу не видел Янека. Я даже по-настоящему не слышал его голоса: ведь шепот не в счет. И все же я представляю себе, как он, бледный и растерянный, выходит из камеры, как его плотным кольцом окружает конвой. И мне кажется, что сейчас он не выдержит и закричит: «Я не хотел убивать его! Это случайность!»
И я шепчу про себя, повторяя слова Франека: «Янек, не надо! Янек, будь мужчиной...»
И снова под сводами коридора прокатывается зычный голос:
— Ин гляйшрит марш!
Разом грохочут кованые каблуки. И неожиданно над этим грохотом взвивается звонкий мальчишеский голос Янека:
— Прощай, Франек! Прощай, товарищ! Последнее слово Янек произносит по-русски.
— Прощай, Янек! — кричит из камеры Франек.
— Прощай! — вторю ему я.
— Молчать! Тихо! Паршивые псы! — орет обладатель зычного баса. Но мы уже не нуждаемся в таком предупреждении. Мы молчим и жадно вслушиваемся в удаляющиеся шаги.
И опять тишина воцаряется под сводами коридора. Как будто бы ничего не случилось.
— Русский, ты спишь? — слышу я из-за стены.
— Нет...
— Он был совсем мальчишка...
— Да, голос у него совсем детский...
— Вот поэтому я за него боялся... Ох как боялся! Ты понимаешь?
СМЕРТЬ РЫЖЕГО ИЦИКА
Вот уже три дня, как я в числе других ста двадцати новичков стал узником концлагеря Маутхаузен. Правда, нас почему-то забыли обмундировать в полосатые куртки и штаны каторжников. До сих пор мы ходим в нательных рубахах и кальсонах. На ногах — гольцшуе — башмаки, выдолбленные из целого куска дерева.
Но зато нас кормят. Мы получаем тот же паек, что и рабочие команды. Утром нам выдают пол-литра химического бульона, изготовленного на заводах «Фарбениндустри», в обед — литр брюквенного супа, а вечером — килограммовую буханку хлеба на четверых, 15 — 20 граммов эрзац-колбасы и пол-литра кофе.
Для нас отвели половину пятого блока, отгороженного от остального лагеря колючей проволокой. Трижды в день — в семь часов утра, в полдень и в семь вечера — мы выстраиваемся для проверки. Староста барака Вилли — мордастый широкоплечий уголовник — открывает настежь окна и терпеливо ждет появления дежурного эсэсовца. Морозный воздух быстро наполняет барак. В одном нательном белье очень холодно. Кое-кто, чтобы согреться, пытается проделывать нечто вроде гимнастических упражнений.
Это не ускользает от внимания Вилли. Он орет:
— Вот я тебя сейчас погрею! — И пускает в ход свою бамбуковую палку. С этой палкой, толщиной в добрую оглоблю, наш блоковый никогда не расстается.
— Палка — мой переводчик, — любит повторять Вилли. — Без нее я как без рук. Попробуй сговорись со всеми этими поляками, чехами, русскими, югославами и прочим бессловесным сбродом...
От этих рассуждений старосту отвлекает команда «Ахтунг!». На пороге барака появляется молодцеватый эсэсовец. Он принюхивается, недовольно морщится и говорит:
— Опять не проветривали помещение? Лентяи!
Вилли ест глазами начальство и отвечает:
— Так точно!
И хотя окна раскрыты настежь уже около часа, Вилли признает свою вину. Иначе нельзя: пререкания с эсэсовцами равносильны бунту.
Эсэсовец со скучающим видом пересчитывает нас и направляется к выходу. Уже на пороге он оборачивается к почтительно шагающему позади Вилли и небрежно бросает:
— Окна не закрывать! Надо хорошо проветрить помещение! Закроете после ужина!..
— Слушаюсь!
После скудного обеда начинается пытка холодом. До самого ужина, лязгая зубами, мы жмемся друг к другу как овцы. С завистью поглядываем на дверь комнаты, в которой живет начальство барака: староста, писарь и парикмахер. Из-за двери доносится раскатистый хохот счастливчиков, слышно, как гудит небольшая печурка.
Наконец ужин. Нас выгоняют на улицу, а в барак вносят несколько пятидесятилитровых термосов с кофе и носилки с хлебом.
Погода сегодня скверная. Мокрый снег липнет к насквозь промокшим рубахам, холодный ветер обжигает тело. Мы выстраиваемся в очередь и ждем, когда Вилли соизволит выдать нам ужин. Но вот очередь начинает понемногу двигаться, и спустя десять минут я забиваюсь в угол барака. У меня в руках тяжелая миска, наполненная кофе, кусок хлеба и ломтик колбасы. Рядом старательно жуют скудный паек мои товарищи по блоку: поляки, чехи, немцы, французы.
Однако не мы самые обездоленные в этом бараке. Есть люди, которым живется еще хуже. Это — евреи.
Их около двухсот человек. Пригнали их сюда из разных концов Европы: из Франции и Норвегии, из Бельгии и Голландии, из Дании и Венгрии. Они прибыли сюда за две недели до нас, и мы с ужасом убеждаемся в том, что может сделать с человеком концлагерь за такой короткий срок. Это живые скелеты, живые трупы. Многие пообморозили руки и ноги, у многих началась флегмона. А самое страшное — это их глаза, в которых задолго до смерти погас огонь жизни.
Каждое утро евреев гонят на работу в каменоломню на вершину горы. На них ветхие полотняные куртки, такие же штаны и тяжелые деревянные колодки на босу ногу. А на улице десять градусов ниже нуля.
Рядом с еврейской колонной шагает бравый рыжий парень во французской шинели и черном берете. В руках у него дубина. Парень то и дело опускает ее на плечи своих подопечных и бойко покрикивает:
— Подровнять ряды! Веселей! Живо!
— Это их капо, — шепчет мне летчик Вячеслав Рябов, сбитый немцами где-то под Минском в первые дни войны. — Старается, сволочь! Выслуживается...
В это время в последних рядах колонны возникает замешательство. Седой изможденный старик, ухватившись за сердце, садится на мерзлую землю и оторопело оглядывается. К нему устремляется рыжий капо. Дубинка взлетает и со свистом опускается.
— Встать! Паршивый пес! Встать!
Удар! Другой! Третий! Но уже нет на свете силы, которая могла бы поднять старика. Сгоряча рыжий наносит еще несколько ударов по кучке полосатого тряпья, прикрывающего высохшие кости и дряблые мышцы, а потом кричит Вилли, стоящему на крыльце барака:
— Прикажите, пожалуйста, убрать эту дрянь! А я, извините, бегу догонять своих...
И он присоединяется к колонне.
Вечером команда евреев возвращается с каменоломни. Печальное шествие представляет собой колонна призраков. Многие уже потеряли способность передвигаться самостоятельно. Товарищи по несчастью ведут их под руки. Стоит жуткая тишина, нарушаемая лишь ритмичным постукиванием десятков деревянных подошв да глухим покашливанием. И только рыжий капо по- прежнему весел и беспечен. Его багровая обветренная физиономия лоснится как голенище сапога. Он деловито покрикивает:
— Линке, цвай, драй, фир! Линке, цвай, драй, фир!
Евреи получают половинную порцию ужина. Таков здесь порядок. Но многие не могут съесть и этой порции. Раздутые флегмоной лица, руки и ноги приносят им такие страдания, что они попросту забывают обо всем на свете. В полумраке барака, освещенного тусклой лампочкой, звучат надрывный кашель, стоны, проклятия...
Начинаются приготовления ко сну. На полу, вплотную один к другому, разбрасывают пыльные матрацы. На матрацы ложимся мы. Для того чтобы на одном матраце поместилось четыре человека (а такова норма!), мы устраиваемся как сардины в коробке. Один ложится головой в одну сторону, другой — в обратную.
И горе тому, кто не вмещается в это прокрустово ложе. Ему помогает блоковый Вилли. Он без лишних разговоров вскакивает на лежащих и утрамбовывает их ногами. Трещат ребра, хрустят кости, попадает и виновнику, и его соседям.
Кажется, все утрамбовано. Вилли придирчивым взглядом окидывает «спальный зал» и дает команду накрыть нас одеялами. Двое юрких парнишек с девичьими фигурами быстро выполняют это распоряжение.
Теперь остается одно: спать. Спать, не шевелясь и не вставая до утра. Тот, кто встанет, рискует потерять свое место. Ряды спящих, сжатые как пружина, моментально заполнят пустоту. И тогда стой на ногах до утра. А если тебя заметят, то будет еще хуже.
...Утром мы узнаём: евреи не пойдут на работу. Что- то будет.
Не успела эта первая новость распространиться по бараку, как вдогонку ей помчалась вторая: для нас привезли верхнюю одежду. Каждый получил полосатую куртку, такие же штаны и бескозырку. Не собираются ли нас погнать на работу взамен выбившихся из сил евреев?
После утренней поверки и завтрака к нам в барак пришли пять или шесть мужчин в белых халатах. Они расположились в комнате старосты барака. Проныра Рябов, успевший потолкаться у дверей заветной комнаты, уверенно сказал мне:
— Будут делать прививки. Разложили на столах шприцы, спирт и вату. Наверное, будут вводить противостолбнячную сыворотку. Ведь нам предстоят земляные работы...
Прозвучала команда:
— Выходи строиться! Живо!
И тотчас в глубине барака раздались знакомые звуки. Казалось, кто-то старательно выколачивает матрац. Это Вилли пустил в ход свою палку-переводчика.
Нас построили, пересчитали, а потом отвели в дальний угол отгороженного проволокой дворика.
— Оставаться на месте, — строго-настрого предупредил староста барака. — Каждый, кто покинет строй, сегодня же попадет в крематорий...
И он удалился в барак. Мы остались под наблюдением парикмахера — старого сухощавого судетского немца, прилично говорившего по-чешски и кое-как по-русски. Этот словоохотливый старик любил порассуждать о политике.
— Я сам коммунист, — говорил он. — Я сижу в лагерях СС с 1934 года. Я был в Дахау и Бухенвальде, я видел много ужасов. Но я снимаю шапку перед организаторским гением Адольфа Гитлера. Этот человек уничтожит коммунизм. Вы слыхали, что Сталинград уже пал? Теперь война закончится в ближайшие месяцы...
Но мы уже кое-что знали о политическом прошлом парикмахера. На его груди красовался розовый треугольник. Их носили в лагере педерасты и растлители малолетних. Похотливый старикашка болтал от нечего делать.
Декабрьский морозец начал пробираться под холщовые куртки. Посиневшие от холода люди топтались на месте, дули на застывшие пальцы, терли обожженные ветром лица. А парикмахер, одетый в добротную суконную куртку, продолжал разглагольствовать об организаторском гении фюрера.
Тем временем у барака остановились две повозки со зловещей надписью «Крематорий». Из барака начали выносить обнаженные трупы и укладывать их на повозки. На груди каждого мертвеца был выведен химическим карандашом номер, присвоенный заключенному при жизни.
И тут только мы вспомнили, что евреев нет среди нас, что они остались в бараке...
Одна повозка, загруженная трупами, выехала со двора карантинного барака и скрылась за поворотом. Другую продолжали нагружать. Люди в полосатых куртках, занятые этой работой, не проявляли особой почтительности к трупам. Раскачав мертвеца за руки и ноги, они единым махом забрасывали обтянутый кожей скелет на телегу и брались за следующий.
Неожиданно дверь барака распахнулась. На крыльцо опрометью выскочил рыжий. Тот самый рыжий, что гонял евреев в каменоломню. Мертвенная бледность покрывала его лицо, по-рачьи выпученные глаза дико шарили вокруг.
Огромными прыжками рыжий устремился к нам. Он был без шинели, и на его полосатой куртке ярким желтым пятном выделялась сионистская звезда.
На пороге барака, как из-под земли, вырос Вилли. Он глянул вслед беглецу и рявкнул:
— Ицик! Цурюк! Назад!
Рыжий Ицик на секунду остановился. Потом в несколько прыжков достиг наших рядов и юркнул в толпу. Где-то позади я услыхал его прерывистый шепот:
— Спрячьте меня! Спрячьте... Ради бога...
Вилли сказал несколько слов кому-то находившемуся за его спиной, в глубине барака. И тотчас же из дверей вышли два рослых венгерских цыгана с черными треугольниками на груди и бичами в руках. На рукавах у них были повязки с надписью «Лагерполицай». Все трое направились в нашу сторону.
Для того чтобы раскидать толпу и найти забившегося в угол рыжего, лагерполицаям потребовалось несколько секунд. Но рыжий, видимо, твердо решил не сдаваться. Он отбивался изо всех сил, пинался, царапался, кусался и отчаянно, со звериной тоской в голосе кричал:
— Не надо! Я не хочу укола! Я не хочу... А-а-а!
На пороге барака появилось еще одно действующее лицо. Это был пожилой мужчина в белом халате, без головного убора. Слабый ветерок на секунду завернул полу халата, и мы увидели серо-зеленое сукно офицерского мундира. Мужчина недовольно хмыкнул и негромко спросил:
— Долго еще ждать?
— Айн момент!..
Вилли, наблюдавший за тем, как цыгане безуспешно пытаются скрутить Ицика, сделал шаг вперед. В следующее мгновение он с силой выбросил правую ногу в пах рыжего. И сразу истошный вой Ицика оборвался. Рыжий сел на землю и начал хватать ртом воздух...
Полицаи поволокли рыжего в барак, а Вилли не торопясь пошел следом.
Несколько рейсов совершили в этот день повозки крематория.
А когда со двора выезжала последняя, о ее борт билась огненно-рыжая голова Ицика — капо еврейской команды.
...Вечером, когда мы уже засыпали, тесно прижавшись друг к другу, Славка Рябов шепнул мне:
— Оказывается, и умирать можно по-разному: по- человечески и по-собачьи... Их было почти две сотни. Но никто не просил пощады. А этот рыжий? Жил как подлец и умер как собака...
НОВОГОДНЯЯ НОЧЬ
В конце 1942 года я находился в Гузене — грязном и мрачном филиале Маутхаузена. Мы, новички, жили в четырнадцатом бараке — длинном сооружении, сколоченном из потемневшего теса. От общего рабочего лагеря мы были отделены колючей проволокой.
Мы отбывали карантин. Днем толкались в узком дворике, примыкавшем к бараку, а вечером, озябшие и голодные, наспех проглотив порцию кофе и хлеба, засыпали на нарах тяжелым, беспокойным сном. Администрация барака не позволяла нам нежиться. Ночью нас поднимали то для сверки номеров, то для контроля на вшивость, а чаще всего для участия в различных «увеселительных» мероприятиях.
Так было и в новогоднюю ночь. В двенадцатом часу в нашей половине барака ярко вспыхнул свет, и в тишине прозвучал возглас:
— Ауфштейн! Подъем!
Протирая глаза, я сел на своих нарах под наклонным сводом барака.
Из своей каморки, покачиваясь, вышел староста барака Франц, выделявшийся среди других уголовников багровым, испещренным морщинами лицом, крупными мускулистыми руками, луженой глоткой и развалистой морской походкой. Когда лагерному начальству начинал не нравиться какой-либо заключенный, Франц охотно брал на себя обязанности палача...
Староста был явно навеселе. Позади него стояли четыре испанца из лагерного оркестра. Двое держали в руках скрипки и смычки, третий — кларнет, а четвертый — небольшой барабан.
— Внимание! — заорал Франц.— Сегодня я решил развлечь вас и пригласил музыкантов. Конечно, вы понимаете, что даром ничего не делается. Но вы ребята не скупые, не жадные...— После этих слов Франца одолел приступ смеха. Наконец староста отдышался, вытер слезы и сказал: — За музыку мы заплатим. Завтра каждый из вас отдаст мне полпайки хлеба. Ясно? — Он качнулся и небрежно бросил музыкантам: — Валяйте!
Один из скрипачей взмахнул смычком, и барак наполнила игривая мелодия солдатской песенки «Лили Марлен». Франц уже собирался вернуться к себе в каморку, когда в барак вошел еще один заключенный.
Это был крупный мужчина с угрюмым лицом и неторопливой походкой. Он преградил Францу дорогу и что-то тихо сказал. Франц махнул рукой испанцам. Музыка смолкла.
— Для очень срочной работы, — громогласно объявил Франц, — нужны четыре крепких молодых парня. Кто хочет поработать? Тот, кто поработает сегодня ночью, завтра будет отдыхать весь день...
Перспектива весь день проваляться в бараке прельстила многих. Добровольцы толпой окружили Франца. Но отбирал кандидатов не наш блоковый, а ночной гость. Он внимательно окинул взглядом одного, ощупал мускулы у другого, легким ударом в челюсть сшиб с ног третьего. Потом обернулся к Францу и рявкнул:
— Дерьмо! Мне нужны люди для работы, а не для крематория.
Действительно, люди, окружавшие его, были уже не в состоянии выполнять какую-либо физическую работу. Тогда Франц сам устремился на поиски. Он быстро осматривал ряды коек и извлекал каждого, кто еще походил на человека, способного работать. Так были отобраны четверо заключенных.
Одним из них оказался я...
И вот мы идем следом за угрюмым немцем по темным улицам лагерного городка. Наш вожак привел нас к небольшому зданию, над которым возвышалась труба.
Сквозь фиолетовые занавески окон пробивался жидкий свет. На входной двери висела небольшая табличка с надписью: «Крематорий».
Капо крематория никогда не улыбался. Он глядел на мир мрачными глазами, упрятанными в тень нависших бровей. Звали его Руди, друзья-уголовники — «грустным Руди».
— Стойте здесь и ждите! — распорядился он и ушел в крематорий.
Мы и не догадывались, что вечером 31 декабря лагерфюрер Зайдлер получил известие о том, что завтра в Гузен прибывает пополнение — 700 югославских партизан. Перед Зайдлером встала проблема: где разместить вновь прибывших? Лагерь был заполнен до предела, мест не было.
Зайдлер задумался, потом вызвал лагерного старосту, назначенного из числа уголовников, и распорядился:
— К завтрашнему утру надо освободить тридцать второй барак. Прибывает пополнение...
Староста бодро щелкнул каблуками и ответил:
— Так точно! Будет сделано!..
Они понимали друг друга с полуслова.
В тридцать втором бараке размещались инвалиды, иными словами — те, кто перенес «лечение» в лагерном лазарете. Теперь их ждала смерть... Командование лагеря исходило из простого расчета: инвалиды уже не могли приносить пользы, а югославы были солидным пополнением для армии заключенных, работавших в каменоломне.
Истребление инвалидов началось сразу же после отбоя, когда в бараках погас свет. Людям приказали раздеться догола и вытолкнули на улицу. Перед этим о каждом из несчастных «позаботились»: химическим карандашом вывели на груди личный номер.
На дворе стоял двенадцатиградусный мороз. Напрасно инвалиды пытались согреться, разогнать застывшую кровь, размахивая руками и подпрыгивая на месте. Мороз медленно, но верно делал свое дело. Вот в одном из уголков двора без стона, без звука опустился на промерзшую землю человек. Рядом присел на корточки другой...
После одиннадцати часов вечера двор барака был устлан трупами. Но некоторые умирать не хотели. Подобно призракам, они продолжали бродить между рядами окоченевших товарищей: одни — с помутневшими от ужаса глазами, другие — уже не замечавшие ничего вокруг. Один из них, высокий и худой испанец, то хохотал, то пытался что-то петь о родной Андалусии.
Не желавших умирать погнали в баню. Там им устроили ледяной душ, а затем снова выгнали на мороз. Дело пошло быстрее. За пятнадцать минут до встречи Нового года в живых оставался всего один инвалид — русский, родом из Сибири. Экономя время, уголовники проломили сибиряку голову ломом.
Руди был серьезно обеспокоен тем, что до утра ему не удастся силами своей команды перевезти в мертвецкую около 700 трупов инвалидов. Брать «помощников» из рабочего барака он не хотел. Надо было хотя бы на несколько дней сохранить очередную акцию уничтожения в тайне от остальных заключенных и вольнонаемных немцев, работавших в каменоломне, поэтому выбор пал на карантинный барак. Возле крематория нас разбили на пары, каждой паре вручили тележку на двух колесах, и мы направились к тридцать второму бараку.
За несколько минут до полуночи все участники расправы — капо, старосты блоков и лагерполицаи — шумной толпой двинулись встречать Новый год. С нами остался один Руди.
И тут началось самое страшное. Ведь не так просто взять за руки или за ноги то, что еще час назад было человеком. Не так просто погрузить труп на тележку, потом вернуться за следующим, потом еще и еще раз повторять все сначала...
Я попал в одну пару со старым Петером — видавшим виды капитаном океанского лайнера. Старик был плечист и широк в кости. Я уверен, что он спокойно переносил любую качку, любой шторм. Но стоило ему прикоснуться к посиневшему трупу, как его начинало мучительно рвать. Спасало его лишь то, что из пустого желудка много не выжмешь.
Руди рыскал среди трупов, присаживался на корточки, вглядывался в лица. Время от времени он одной рукой подхватывал мертвое тело и волок его в дальний угол двора.
Зачем? Я терялся в догадках. Впрочем, размышлять было некогда.
...Несколько месяцев спустя я познакомился с белорусом Петром Чуриковым, работавшим в команде крематория. Он рассказал мне о подслушанном разговоре...
Утром 1 января 1943 года в крематорий раньше обычного явился шеф этого учреждения — обершарфюрер СС Грау. На приветствие Руди, поздравившего начальство с Новым годом, эсэсовец сухо бросил:
— Ты мне зубы не заговаривай! Где моя доля?
— Вот, пожалуйста!
Звякнул металл. Потом Грау замолк. Через тонкую стенку Петр слышал, как Руди тяжело вздохнул и сказал:
— Это все, господин обершарфюрер...
И тут шеф взорвался:
— Врешь, скотина! Да я тебя самого...
Но Руди был не из пугливых. Слишком часто он видел смерть, слишком много знал о своем шефе. И поэтому он спокойно оборвал эсэсовца:
— Посмотрели бы сами. Ведь большинство инвалидов — русские военнопленные. Народ молодой, зубы здоровые...
Эсэсовец, не прощаясь, зло хлопнул дверью...
Много таких подробностей знал белорус Петр Чуриков, но не успел рассказать о них людям. Его расстреляли 3 мая 1945 года, за два дня до освобождения лагеря.
ЧЕЛОВЕК НА ПЬЕДЕСТАЛЕ
Глухо гремят деревянные колодки на ногах, в такт их стуку покачиваются согнутые фигуры в полосатых арестантских костюмах.
— Линке, цвай, драй, фир! Линке, цвай, драй, фир!..
Это наш капо по приказу командофюрера пытается привести в порядок «стадо свиней, уродов и недоносков», как называют нас эсэсовцы.
Глухо гремят колодки. Люди в полосатых костюмах бредут как сомнамбулы. Короткое забытье в душном бараке, насыщенном испарениями пятисот человеческих тел, не принесло отдыха. А впереди еще двенадцать часов работы...
И все же нам легче... Наша команда «Санкт-Георгиен» — сто двадцать русских, немцев, французов, поляков и чехов — работает вне зоны лагеря, на строительстве бараков для управленческого персонала. Нам легче, чем тем, кто в каменоломнях. Нас меньше бьют, а на дорогу туда и обратно уходит более двух часов. Мы имеем возможность чуть-чуть отвлечься...
Гремят колодки.
Двадцать четыре пятерки заключенных движутся по дороге, которая извивается между холмов. По обочинам шоссе с карабинами и автоматами наперевес шагают молодые розоволицые эсэсовцы. С хвоста колонны время от времени доносится приглушенное рычание овчарок.
Рядом со мной шагает Владимир — крупный широкоплечий парень. Я не знаю его фамилии. У тех, кто попал в лагерь уничтожения, нет фамилии — есть только номера.
Трудно сложилась жизнь этого двадцатипятилетнего шофера из Пскова. За несколько дней до войны он оказался виновником большой дорожной катастрофы и был осужден. Немцы, оккупировавшие область, освободили его из лагеря и пригласили работать в полицию. В первое же дежурство Владимир распрощался со своими «освободителями» и ушел в лес к партизанам. Позднее, при выполнении боевого задания, он был схвачен гитлеровцами и брошен в тюрьму.
Гремят колодки.
Полосатая колонна в обрамлении серо-зеленых мундиров медленно ползет в гору. Сейчас мы повернем на строительную площадку, окруженную колючей проволокой и сторожевыми вышками.
Ворота остаются позади. Мы выстраиваемся в центре площадки, командофюрер пересчитывает нас, а тем временем часть эсэсовцев взбирается на вышки. Кажется, все в порядке. Командофюрер подносит к губам свисток. Можно начинать работу...
Мы поступаем под начало австрийца в штатском костюме. Он внимательно разглядывает стоящих перед ним заключенных и отбирает двенадцать человек. В эту группу попадаем и мы с Владимиром. Нам предстоит самая тяжелая работа — разгрузка камня.
С утра до вечера, через определенные промежутки времени на стройплощадку приезжает громадный грузовик «шкода», нагруженный камнями. Мы должны за короткий срок успеть разгрузить машину, иначе капо пустит в ход свою метровую линейку, применяемую им то в качестве измерительного прибора, то в качестве дубинки. Впрочем, это не так уж страшно: на каменоломнях правых и виноватых бьют лопатами, кирками и ломами...
Когда грузовик уходит, мы сбрасываем камни в квадратный котлован. И так весь день.
Я работаю рядом с Владимиром. Он сегодня какой- то слишком возбужденный. На его исхудавшем лице появился румянец, глаза блестят. Я спрашиваю:
— Что с тобой?
Он ловко сбрасывает вниз камень и отвечает:
— Эх! Была не была! Сегодня рву когти...
__ ???
— Молчи! — предупреждает он меня.
Действительно, капо уже идет к нам со своей линейкой, а в ворота вкатывается «шкода».
Машину водит старый болезненный австриец в шоферском комбинезоне. Остановив грузовик у края котлована, он обычно не глушит мотора, садится на невысокий штабель досок и, щурясь от солнца, следит за тем, чтобы никто из нас не приблизился к кабине. Мы забираемся в кузов, и камни с хрустом начинают падать вниз.
Старик водитель очень аккуратен. Ровно в одиннадцать часов он достает из кармана комбинезона бутерброд, завернутый в промасленную бумагу. Не замечая наших жадных взглядов, он начинает медленно пережевывать хлеб с сыром. Его челюсти работают с ритмичностью автомата.
Я, стоя в кузове на груде камней, бросаю на него недоуменный взгляд. Неужели он не видит, не сознает, что рядом с ним вечно голодные люди? Выбрал бы себе другое место...
В этот момент громко хлопает дверца кабины, ревет мотор, и грузовик, ошалело заскрипев коробкой скоростей, срывается с места. Резкий толчок выбрасывает меня за борт, на камни...
Уже лежа, я вижу, как грузовик стремительно мчится на колючую изгородь. К реву мотора примешивается беспорядочная стрельба. Еще мгновенье — резкий треск сломанного столба, протяжный звон лопнувшей от удара проволоки, — и грузовик уже мчится по шоссе. К бреши в изгороди, смешно растопырив руки, бежит шофер.
Посреди площадки сиротливо валяются деревянные башмаки да надкусанный ломтик сыра...
Дальнейшие события разворачиваются как в кино. Что-то громко кричит в трубку телефона бледный командофюрер. Часть охраны, стоя, лежа и с колена, кто как может, стреляет вдогонку грузовику. А мы, повинуясь грозному окрику караула: «Лежать!» — прижимаемся к земле. Спустя несколько минут по шоссе в сторону Линца проносятся первые мотоциклы. За ними, поблескивая ровными рядами стальных касок, уходят грузовики.
Нас выстраивают, подгоняя ударами прикладов и пинками. Командофюрер хочет уточнить, кто сбежал. Начинается перекличка по номерам.
...Владимира поймали на четвертый день. Его привезли в лагерь, раздели догола и поставили на помост у главных ворот. Какой-то изобретательный шарфюрер вывел на его обнаженной груди химическим карандашом слова: «Я хотел убежать». Каждый заключенный, выходящий на работу из лагеря, должен был, по замыслу эсэсовцев, видеть стоящего на пьедестале позора и проникаться мыслью о тщетности побега.
Но люди — испанские республиканцы, бойцы французского Сопротивления, югославские партизаны, польские, немецкие и чешские антифашисты — видели другое.
Они видели пьедестал славы и мужества, на котором стоял человек из Страны Советов.
И все мы, носившие на арестантских куртках треугольник с буквой «R», гордились своим соотечественником. Мы поднимали головы и смело смотрели в лицо врагу.
КОЕ-ЧТО О ТРЕУГОЛЬНИКАХ
Принято считать, что на земле обитают несколько рас: белая, желтая и т. д. А вот у нас в лагере есть и «красные», и «зеленые», и «голубые», и «черные», и «фиолетовые», и «желто-красные», и даже «розовые». Заключенные сплошь и рядом пользуются этими определениями, когда речь заходит о том или ином человеке. Часто можно слышать:
— От этого подонка добра не жди. Ведь он из «зеленых»...
— На Педро можно положиться. Он из «голубых».
— Старый Польди? Дрянь, каких мало! К тому же из «розовых»...