Один... Два... Три... Четыре... Я еще раз обшарил глазами весь луг, но больше трупов не обнаружил. Значит, шестеро из моих бойцов все же добрались до спасительных зарослей. Но где они? Кто-то, как и я, ранен и притаился в плавнях. А кто-то бежит от беды подальше...
За одно я могу поручиться: Александра Карловича среди бегущих нет. Если бы политбоец сумел догнав цепь отступающих бойцов, он остановил бы их и заставил занять оборону, прикрыть меня огнем. Значит, не сумел! Значит, и его смерть на моей совести!
А затем произошло нечто такое, чего я никогда не ожидал и чего никогда не забуду. В каких-то тридцати метрах от меня закачались верхушки кустов и кто-то отчаянно завопил:
— Нихт шиссен! Битте, нихт шиссен!
Голос был поразительно похож на голос Синькина. Но я не поверил своим ушам. Откуда Синькин так хорошо знает немецкий язык? Или он специально заранее выучил эту фразу, которая означает просьбу не стрелять? А может быть, это не он? Тогда кто?
Но Синькин собственной персоной уже выходил из кустов. Свою винтовку он бросил в плавнях и даже позаботился о том, чтобы снять поясной ремень с подсумка ми. И теперь он шел к немцам с высоко поднятыми руками, а неподпоясанная гимнастерка колыхалась на нем как на огородном чучеле.
Один из немцев подождал, когда Синькин подойдет поближе, шагнул вперед и уперся дулом автомата в его грудь. А другой — ловко подбежал сзади и привычным движением провел обеими руками вдоль тела перебежчика. Затем тот, что держал Синькина на прицеле, положил ему руку на плечо, с силой развернул его вокруг оси и толкнул дулом автомата между лопаток:
— Форвартс!
Но Синькину не хотелось уходить в плен одному. Он остановился и, тыкая пальцем в мою сторону, скороговоркой забормотал:
|
— Там наш лейтенант!.. Понимаешь: лейтенант! Лейтенант-юде... Лейтенант раненый... Пиф-паф лейтенант-юде...
Он прекрасно знал, что я не еврей, но надеялся, что автоматчики, как натасканные овчарки, немедленно возьмут след. И в то же время он не мог не сознавать, что совершает подлость. Говорил он запинаясь, с трудом выдавливая из себя слова, хриплым полушепотом. Но немцы не придали значения его лепету. Они не поняли Синькина. А вернее всего, сделали вид, что не поняли.
Кому охота соваться в плавни на ночь глядя?
И тот же немец снова толкнул Синькина автоматом в спину, да так, что он еле удержался на ногах:
— Хальте мауль! Форвартс!
Сгоряча я хотел влепить все семь пуль из своего нагана вдогонку уходящему Синькину. Но тут же сказал сам себе:
— Отставить! Слишком дорогое удовольствие: расплачиваться головой за такого мерзавца!
Немцы, видимо, на скорую руку допросили Синькина и разобрались, что к чему. Во всяком случае, они поняли: угроза миновала, построились в колонну по три тут же на лугу и быстрым шагом ушли к насыпи. Было их около полуроты...
А я лежал в кустах, и мне становилось все хуже. Как больной зуб, ныла ступня правой ноги, перед глазами расплывались красные круги, а в голове гудело так, будто я прислонился ухом к телеграфному столбу. По всему телу волнами прокатывался озноб. Должно быть, я потерял слишком много крови...
Что делать дальше? Выход был один: ползти к насыпи, перебраться через нее, доползти до ближайшей хаты и постучать в окно. А там мне должны помочь. Свои же, советские люди...
|
И я пополз. Иногда я куда-то проваливался, потом приходил в себя и снова полз. В книгах я не раз читал о том, что перед мысленным взором умирающего проносится вся его жизнь, во всех ее деталях и подробностях. Чепуха все это! Передо мной ничего не проносилось! Я даже начисто забыл о том, что через двадцать дней мне исполнится двадцать лет. В моей гудящей, как колокол, голове тяжело ворочались мысли о событиях последних нескольких часов. И я чувствовал себя не столько умирающим, сколько виноватым. Четыре холмика лежали на лугу, как безмолвный упрек моей командирской несостоятельности. Четверо убитых! А сколько раненых?
Где же я прошляпил? Может быть, сама идея прорыва была ошибочной? Может быть, надо было отсидеться в плавнях, как говорят, до лучших времен? Но сколько можно сидеть сложа руки? И что высидишь, чего дождешься? А может быть, надо было разбить команду на группы по два-три бойца и приказать каждой из них выходить из окружения на свой страх и риск? Тогда наверняка хоть кто-нибудь уцелел бы и добрался до своих...
Но имел ли я право на такой приказ? Кто я такой? Нарком обороны? Начальник Генерального штаба? Командующий армией? Я простой лейтенант и без приказа сверху не имел права распускать боевую единицу Красной Армии! Не я ее создавал и не мне распускать! Здравый смысл подсказывал, что моя задача была прямо противоположной. Я был обязан сохранить команду минеров и вывести ее из вражеского тыла. И если бы я встретил бойцов-одиночек или мелкие группы, отбившиеся от своих частей, я должен был — пусть даже с применением силы! — подчинить их себе...
|
А ногу ломит все сильнее. Уже болит не только ступня. Отдает и в голень, и в бедро. Все чаще вспыхивают перед глазами разноцветные круги, а по лбу течет холодный пот. Я ползу, цепляясь за траву обеими руками, и отталкиваюсь здоровой ногой. Правую, неимоверно тяжелую и ноющую от боли, я волочу за собой как нечто уже не принадлежащее моему телу.
Гимнастерка насквозь промокла на груди и животе, потяжелели от влаги брюки, и все сильнее бьет озноб. А до насыпи еще далеко...
По всей видимости, потери у немцев оказались не слишком велики. Я помню, что попал во второго номера пулеметного расчета. Я видел, как к нему бросился санитар. О том, что это санитар, я догадался по большой сумке с красным крестом, висевшей у него на животе. Второго немца подстрелил я или кто-то из моих бойцов. Этот повалился на спину, а потом сам уполз под мостик.
И это все? Да, счет явно в пользу немцев!
И я снова спрашиваю себя: правильно ли я поступил? Ведь был еще один вариант. Можно было двигаться по плавням на юг, вдоль течения Днепра. Но куда и зачем? Рано или поздно нам пришлось бы пересекать железную дорогу Запорожье — Симферополь. А ее-то немцы наверняка усиленно охраняют.
К сожалению, в училище нас не учили, как действовать в окружении. Полковник Жидков, преподававший тактику, даже не заикался об этом. Правда, его вина тут невелика. Официальная установка гласила, что мы покончим с любым противником за несколько дней. Как в залихватской песне: «И на вражьей земле мы врага 0азобьем малой кровью, могучим ударом!» А в боевом уставе даже не рассматривались действия войск в случае отступления. И бывший капитан императорской армии Жидков вряд ли рискнул бы заняться самодеятельностью...
Последние сто метров, отделяющие меня от насыпи, я преодолеваю с четырьмя остановками. Делаю я эти остановки помимо своей воли: просто-напросто теряю сознание. А потом через некоторое время прихожу в себя и снова, сцепив зубы, чтобы не закричать от боли, ползу вперед.
Наконец мои локти упираются в гальку, которой покрыт склон железнодорожной насыпи. Я оглядываюсь, рядом с тропинкой, проложенной пешеходами у основания насыпи, темнеет густой куст. Я забираюсь в его тень и решаю отдышаться, набраться сил перед броском через железную дорогу.
А сверху все ближе и ближе звучат шаги. Кто-то, не особенно заботясь о безопасности, топает тяжелыми сапогами по шпалам. А затем улавливаю звуки немецкой речи и вижу два силуэта. Парный патруль автоматчиков, время от времени освещая дорогу синим лучом замаскированного фонарика, проходит надо мной и удаляется в сторону мостика.
Когда шаги стихают вдали, я, обдирая в кровь локти, карабкаюсь на насыпь, переползаю через рельсы и кубарем качусь вниз. Мягкий шорох осыпающейся за мной гальки кажется мне громом. Я падаю вниз лицом в траву и жду, когда патруль выпустит в мою сторону осветительную ракету.
Но все обходится.
Спустя три минуты я переползаю неглубокую пологую канаву и оказываюсь в густом саду.
Все! Главное сделано! Теперь можно передохнуть и подумать...
Лишь много лет спустя я узнал о том, что в ту ночь, когда я из последних сил полз в Балабино, штаб 274-й стрелковой дивизии соединился с частями Резервной армии в районе Гуляй-Поля. Вместе со штабом и его комендантским взводом из вражеского кольца выскользнули комиссар дивизии Расников, начальник политотдела Кочетков, комиссар разведбатальона Пересыпко и около десятка врачей и медсестер из медсанбата. Зам командира дивизии по тылу подполковник Леонтович взявший командование на себя, послал лейтенантов Beрезубчака, Каракчаева, Поленева и некоторых других штабных работников на развилки дорог с заданием останавливать и направлять на сборный пункт всех бойцов и командиров, вышедших из окружения.
А двое суток спустя в район крупного села Куйбышево, где находился штаб 18-й армии, вышли остатки 963-го полка — около 150 человек. Командовал ими вместо убитого полковника Никитина лейтенант Воронюк...
Всех бойцов и командиров 274-й дивизии направили в станицу Чернышковскую Сталинградской области Здесь они были включены в состав 4-й стрелковой дивизии.
А 274-я дивизия была сформирована вторично летом 1942 года в Клинском районе Подмосковья. Она вступила в первый бой подо Ржевом, отличилась в сражении под Ярцевом, принимала участие в операции «Багратион» на территории Белоруссии, а затем была переброшена южнее — в Польшу. Победной весной 1945-го дивизия вела бои юго-западнее осажденного Берлина против группы войск генерала Венка, рвавшейся на выручку Гитлеру. К этому моменту она была отмечена двумя высокими наградами — орденом Красного Знамени и орденом Кутузова — и носила название Ярцевской.
А 545-му Отдельному саперному батальону, в составе которого уже не было ни одного солдата, ни одного офицера из тех, кто оборонял Запорожье, было присвоено название «Бранденбургский».
До самой смерти хранила моя мать пожелтевший листок бумаги, полученный ею из райвоенкомата на второй год войны. В нем говорилось, что ее сын пропал без вести в октябре 1941 года.
Этот клочок бумаги был дорог матери как напоминание о бессонных ночах, проведенных в ожидании сына, как доказательство того, что материнское чутье точнее официальных сообщений. И она свято берегла его даже тогда, когда я вернулся...
Рассказы узника Маутхаузена
Здесь нужно, чтоб душа была тверда,
Здесь страх не должен подавать совета
Данте
Никогда не говори: «Все кончено!»
Г.А. Лопатин
От Автора
Мне снится часто один и тот же сон. Серое дождливое утро. Каменоломня Кучка изможденных людей в насквозь промокших полосатых куртках со всех сторон облепила глыбу гранита. Из последних сил они пытаются взвалить огромный камень на платформу вагонетки. Эсэсовец, наблюдающий за ними, небрежно подзывает капо-уголовника и что-то говорит ему. Капо роется в груде железа, выбирает увесистый лом. Потом подходит к людям, окружившим гранитную глыбу, и, размахнувшись, бьет ломом по спине ближайшего узника. Человек падает с переломанным позвоночником, а капо замахивается над другим...
Этот сон — не фантазия. Я видел это в 1943 году, в гитлеровском концлагере Маутхаузен.
Каждый мой день начинался со смертельной усталости. Болело сплошь покрытое ссадинами и синяками тело. Стыли отмороженные на руках и ногах пальцы. Ныл вечно пустой желудок, хрипели с надсадным свистом простуженные легкие, раскалывалась голова...
«Встань и иди!» — говорил я себе.
И начинался новый лагерный день, в котором обязательно гибли мои друзья. Они умирали от голода и простуды, от непосильной работы и побоев.
И вот я снова собираюсь в тяжкий путь... Говорят, что человеческая память, подчиняясь инстинкту самосохранения, цепко удерживает все радостное и приятное, а все страшное и горькое предает забвению. Я не хочу такого забвения, я не имею на него права. Я в долгу перед узниками Дахау и Заксенхаузена, Освенцима и Гросс-Розена, Равенсбрюка и Маутхаузена... Я остался жив и должен рассказать о том, что было.
«Встань и иди!» — говорю я себе...
ДОРОГА В АД
Снаружи прозвучала команда. Загремели засовы, и громоздкая дверь товарного вагона покатилась. Ожидая резкого света, мы по привычке зажмурились. Но была темная зимняя ночь. Только вокруг фонарей затемнения медленно кружились голубые снежинки. На здании, выдвинутом вплотную к железнодорожному полотну, смутно белела вывеска, на которой готическим шрифтом было выведено: «Маутхаузен».
Я вспомнил разговор с надзирателем тюрьмы Мюнхен-Штадтельхейм. С этим пожилым добродушным баварцем, начавшим свою службу в тюрьме еще в кайзеровские времена, меня связывало нечто вроде взаимной симпатии, если можно, конечно, назвать симпатией отношения между тюремщиком и заключенным.
В тот вечер наша команда, как обычно, в половине восьмого возвращалась с работы. Едва мы поравнялись с каморкой, отведенной для дежурного надзирателя, как старик крикнул мне:
— Кудратов! Останься!
Я остановился у двери. Переступать порог каморки ни один заключенный не имел права. Старик отложил в сторону книгу, в которой он отмечал время возвращения рабочих команд, снял с усталых глаз очки и сказал:
— Завтра ты не пойдешь на работу. Тебя отправляют по этапу. В Маутхаузен...
Я молчал.
— Это нехорошо...— продолжал он.
— Что нехорошо?
— Маутхаузен... Эсэсконцентрационлагерь. Каменоломня. Оттуда никто не возвращается.
Утром, когда я, переодетый в свою штатскую одежду, спускался по лестнице к полицейской машине, старик обогнал конвоиров и сунул мне небольшой сверток.
— Вот, — задыхаясь, сказал он. — Это тебе. Заключенные, получающие передачи с воли, собрали специально для тебя...
Так вот он, Маутхаузен!
Одним из первых я выпрыгнул из вагона. Запорошенную снегом площадку со всех сторон окружала охрана.
Я впервые видел эсэсовцев так близко. Цвет гитлеровской гвардии — молодые, стройные, светловолосые, с румянцем во всю щеку, — они казались неотличимыми друг от друга. Сходство им придавала и характерная стойка. Небрежно отставив правую ногу, все они стояли на равном расстоянии один от другого, карабин держали у пояса, палец — на спусковом крючке. Их было около пятидесяти, нас — сто двадцать.
Командовал конвоем молодой франтоватый штурмшарфюрер с густыми ресницами, матовой кожей и ярко очерченными капризными губами.
Когда нас построили по пять человек (такой строй для легкости счета был узаконен во всех концлагерях третьего рейха), начальник конвоя вынул из карману перчатки, старательно натянул их, разгладил и направился к первой шеренге. Строй эсэсовцев сомкнулся.
— Ты кто? — спросил начальник конвоя, обращаясь к маленькому пожилому человеку, вытолкнутому в пер вый ряд.
Это был венский еврей Мюллер, в прошлом крупный чиновник австрийского министерства финансов. С 1938 года он сидел в тюрьмах Германии и тщательно ждал, когда ему предъявят обвинение. Впервые я встретил его в Ландсбергской тюрьме, вторично — в Штадтельхейме.
— Так кто же ты? — вкрадчиво повторил свой вопрос начальник конвоя.
Мюллер смешался:
— Простите... Я не понимаю...
— Национальность? — рявкнул штурмшарфюрер.
— Еврей...
— За что арестован?
— Не знаю...
— Сейчас узнаешь...
Удар в лицо опрокинул Мюллера навзничь. Начальник конвоя устремился к следующей жертве...
— Ты кто?
— Чех...
— За что арестован?
— Арестован при облаве...
— Ясно!
Удар, падающее тело и вопрос:
— Ты кто?
— Немец...
— Немец? Как же ты, идиот, затесался в эту компанию? Получай!
Бить юный эсэсовец умел: люди валились от его ударов как подкошенные. Впрочем, в конце концов штурмшарфюрер устал, и те, кто поопытнее, падали только из-за нежелания нарваться на второй удар...
Один поляк, как я узнал позднее, боксер, выдержал на ногах около двадцати ударов. Обозленный штурмшарфюрер вытащил из кобуры «вальтер» и ударил упрямца рукояткой по темени. Боксер сел и схватился за голову. Меж пальцев потекла кровь...
Побоище кончилось. Штурмшарфюрер приказал подровнять строй. По спинам узников заходили приклады карабинов. Зашевелились, вытягиваясь в одну линию, ряды.
Начальник конвоя сделал шаг назад и широко улыбнулся:
— Ну вот и познакомились! Теперь вы знаете, куда попали. У нас не курорт... А сейчас пойдем в лагерь. Предупреждаю: строго держаться своих рядов. За шаг в сторону, вперед или назад — смерть. Все! Шагом марш!
И мы пошли. Легко сказать — пошли... Молодые натренированные эсэсовцы навязали нам бешеный темп. А среди нас были старики, были больные, были люди, отсидевшие в тюрьмах по пять — десять лет. Многие несли с собой чемоданы, свертки, узлы.
Почти бегом прошли мы через небольшой, погруженный в темноту городок. Кое-где сквозь щели в маскировочных шторах проблескивал свет. На улицах — ни души.
Дорога пошла в гору. Эсэсовцы ускорили шаг. Ряды заключенных ломались. Люди останавливались, чтобы сделать хоть секундную передышку. А вокруг не прекращались свирепые окрики:
— Шнеллер! Шнеллер!
Вскоре я увидел Мюллера. Поставив на землю свой чемодан, он жадно глотал ночной воздух. Заключенные обтекали его с двух сторон.
— Бросьте чемодан, — шепнул я старику. — С ним вы далеко не уйдете... к — Не могу! У меня там теплые вещи...
Наш разговор прервал один из эсэсовцев.
— Эй ты, грязная свинья с чемоданом! —орал он, обращаясь к Мюллеру. — Пошевеливайся!..
Старик поспешно схватил чемодан и затрусил рысцой. Вскоре он отстал.
Тяжело дыша, люди карабкались в гору. Неожиданно сзади резко хлопнул пистолетный выстрел. И тотчас вдоль колонны пронеслось:
— Хальт! Хальт!
Мимо нас, на бегу засовывая в кобуру «вальтер», промчался начальник конвоя. Колонну повернули на право.
Штурмшарфюрер поднялся на небольшой холмик, возвышавшийся на обочине дороги. Он еще не успел застегнуть кобуру.
— Есть интеллигенты? Кто интеллигенты? Выходи! Ответа не последовало. Ряды арестантов хранили молчание. Люди боялись подвоха.
Начальник конвоя нахмурился:
— Кто интеллигенты? Сознавайся! Не сознаетесь — хуже будет! Ведь ваши дела у меня под рукой!..— И он потряс увесистой папкой, переданной ему на вокзале.
Ряды зашевелились. Вперед вышел плотный мужчина в очках. По его лицу градом катился пот.
— Кто ты?
— Поляк...
— Идиот! Кто ты по профессии?
— Врач...
— Хорошо. Стань тут... Еще есть интеллигенты? Кто-то рядом со мной вздохнул. Снова наступила тишина.
— Паршивые свиньи! Не сознаётесь! Ну хорошо… Рука штурмшарфюрера поползла к кобуре. Угроза подействовала. Из задней шеренги вышел низкорослый человек в мягкой шляпе, густо запорошенной снегом. Он покорно остановился в трех шагах от начальника конвоя.
— Кто ты?
— Архитектор.
— Какой архитектор? Немецкий?
— Нет. Чешский...
— Тогда ты дерьмо, а не архитектор. Понял?
Чех опустил голову, а штурмшарфюрер обратился ко всем:
— Так вот! Я ухлопал одного старого еврея. Старик был ленив, и я его наказал. Но мне надо сдать вас по счету. Придется тащить старика в лагерь. Я поручаю это важное дело врачу. Архитектор понесет чемодан.
Наверняка чемодан не пустой. У этих евреев всегда много золота...
И опять со всех сторон: «Шнеллер!» — опять рычат и рвутся с поводков сторожевые овчарки. Колонна упорно поднимается в гору. В последнем ряду, пошатываясь под тяжестью бездыханного тела, идет врач, рядом волочется с чемоданом архитектор.
Под ногами ступени. Сколько их? Трудно сказать. Но с каждой преодоленной ступенью все меньше хочется двигаться. Хочется лечь и лежать. Пусть минуту, пусть две. А потом будь что будет...
Наконец мы видим лагерные ворота. Черный силуэт башни ярко выделяется на фоне света прожекторов. Что ждет нас за этими воротами?
НЕВОЛЬНИЧИЙ РЫНОК
День на невольничьем рынке был в разгаре...
Это происходило не в средние века. Торговля людьми велась не в дебрях Африки, не на караванных путях Ближнего Востока и не на берегах Миссисипи. События, о которых я расскажу ниже, развертывались летом 1942 года в центре респектабельного баварского города Аугсбурга, в большом и красивом здании с вывеской «Арбайтсамт». А в роли работорговца выступало государство, именовавшее себя «третьей империей»...
Зал, бывший когда-то спортивным, о чем свидетельствовали кольца в потолке и шведская стенка, был разделен барьером на две части. В большей находились мы— полтораста русских и украинских парней, вывезенных на принудительные работы в Германию, в меньшей за письменными столами сидели дряхлые чиновники. Между столами, откровенно скучая, прохаживался шуцман.
Время от времени отворялась входная дверь и появлялся очередной покупатель. Он вполголоса объяснялся с одним из чиновников, затем подходил к перегородке и разглядывал нас, как свиней в загоне. При этом его взгляд не выражал никаких эмоций, хотя и было очевидно, что свиньи заинтересовали бы его больше. В конце концов он останавливал свой выбор на ком-нибудь и тыкал пальцем за перегородку:
— Покажите вон того... Вон того большого...
Чиновник открывал дверь и уводил затребованного в меньшую половину. Кое-кто из покупателей оказывался придирчивым, парня заставляли приседать, щупали у него бицепсы, заглядывали в рот. Затем платили деньги, расписывались в купчей и уводили пленника с собой!
— Мда! Картина не из приятных, — громко сказал Николай Иванович и добавил: — Вот уж не ожидал…
Николай Иванович был уже немолод: ему перевалило за сорок. До войны он преподавал немецкий язык в сельской школе. А когда в село пришли фашисты, его вместе с молодежью запихали в качестве переводчика в эшелон и вывезли в Германию. Вначале Николай Иванович не унывал — немцы, мол, мобилизовали меня временно и скоро отпустят, — а потом скис. А тут еще оказалось, что баварцы совершенно не понимают того тарабарского языка, на котором пробовал изъясняться с ними Николай Иванович...
По ту сторону перегородки остановился очень высокий, очень грузный и, должно быть, очень сильный человек. Однако выглядел он смешно: его костюм — зеленая шляпа с пером, охотничий камзол с пуговицами из оленьих рогов и коротенькие штанишки из замши — никак не гармонировал с его внешностью: с большим отвисшим животом и физиономией, горящей как красный сигнал светофора.
Новый покупатель сделал шаг вперед и вперил неподвижный взгляд в толпу, шевелящуюся за перегородкой.
Николай Иванович вздрогнул и попятился в угол.
— Не дай бог, — пробормотал он, — попасть к такому. Вы только поглядите, какие у него кулаки...
Кулаки у баварца были действительно что надо: огромные, рыжие, волосатые.
Николай Иванович увлек меня в дальний угол и продолжал:
— Самое лучшее — попасть в хозяйство к одиноком женщине...
— Почему? Не все ли равно?
— Нет, не все равно. У женщин, независимо от национальности, сохраняется своя женская психология Во-первых, женщина никогда не ударит постороннего мужчину. Мужа или любовника — еще куда ни шло, а вот постороннего — ни за что. А что это значит? Это значит, что ты будешь гарантирован от побоев. А во вторых, чувство сострадания у женщин развито сильнее, чем у мужчин. А это опять плюс: женщина нет-нет да подбросит бедному пленнику кусок хлеба или еще что-нибудь. Понятно?
Рассуждения доморощенного психолога натолкнули меня на одну интересную мысль. В самом деле, подумал от одинокой женщины легче сбежать, и когда перед столиком чиновника остановилась молодая и элегантная дама, я стал околачиваться у двери.
Чиновник сделал широкий жест в сторону перегородки и сказал:
— Выбирайте! Их тут еще более ста...
Молодое свежее лицо женщины залил густой румянец. Она как-то виновато улыбнулась и сказала:
— Нет. Уж лучше вы сами...
Чиновник учтиво поклонился, отворил дверь и ловко выудил первого попавшего ему под руку. Этим первым, конечно, оказался я. Чиновник, больно ухватив меня за локоть, подвел к даме и поставил прямо против нее:
— Ну как? Устраивает?
Большие серые глаза дамы скользнули по моей изодранной телогрейке и остановились на не менее драных сапогах. Потом она повернулась к чиновнику:
— Сколько?
— Двадцать марок...
И тут я столкнулся с не предусмотренной Николаем Ивановичем стороной женской психологии, а именно — с привычкой экономить в большом и малом. Дама еще гуще покраснела и выпалила:
— Это много! А он так мал ростом...
— Вы правы, сударыня, но...— чиновник заглянул в какую-то карточку, — он студент... Умеет управлять трактором... Немного говорит по-немецки... И я считаю, что двадцать марок...
Сделка состоялась. Дама расписалась в каком-то документе, и мы вышли на улицу. Последним, кого я увидел в зале, был Николай Иванович. Он стоял у перегородки и чуть не плакал: как же, я опередил его...
Не знаю, может быть, я ошибаюсь, но Аугсбург показался мне городом, слишком уповающим на бога. Здесь через каждые сто метров я видел кирху, на каждом шагу мне встречались священники и монахини в Черных платьях...
Я мог легко отделаться от своей попутчицы, топтавшейся рядом на высоких каблуках. Я мог нырнуть в любую подворотню, мог просто побежать по улице. Но бежать вслепую не было смысла...
Только теперь я как следует разглядел свою будущую хозяйку. Это была красивая белокурая женщина лет тридцати, одетая с большим вкусом. Она никак не походила на простую крестьянку. И я ломал голову, стараясь догадаться, чем она занимается. Ведь мое будущее во многом зависело от этого.
Тем временем хозяйка изъявила желание познакомиться со мной. Она ткнула себя пальцем в грудь и сказала:
— Франческа...— затем она ткнула в мою грудь и спросила: — А ты?
Я ответил:
— Владимир...
— Ты не голоден? Есть хочешь?
Я сказал: «Да». И она повела меня в какой-то трактир, где купила мне пару бутербродов и кружку пива.
Потом мы куда-то ехали на поезде. Затем пересели на автобус. Вечером на автобусной остановке нас встретил мальчик лет четырнадцати. Мы долго шли лугами и вышли к имению, стоявшему на опушке леса. Мне бросился в глаза щит с надписью: «Внимание! Проезд запрещен. Частная дорога. Имение Гаурид».
Мы вступили во двор усадьбы и подошли к трехэтажному дому. На каменных ступеньках крыльца сидел вы сокий стройный мужчина в ослепительно белой сорочке. Он с наслаждением курил затейливо изогнутую фарфоровую трубку. Когда мы приблизились к крыльцу, муж чина встал, критически оглядел меня и недовольно буркнул:
— Дерьмо! Слишком мал. Зря я посылал тебя, Франческа... Лучше бы съездил сам...
— Не надо, Зигфрид! — умоляюще сказала хозяйка. — Он понимает по-немецки.
— А мне наплевать! — спокойно ответил Зигфрид. — Пусть идет спать на конюшню...
ПОРЯДОК ЕСТЬ ПОРЯДОК!
Через два дня после того, как меня задержали на швейцарской границе, я оказался в следственной тюрьме небольшого баварского городка Ной-Ульм.
Тюрьма размещалась в цокольном этаже здания суда, и попасть в нее можно было только через узкую неприметную дверь, расположенную в боковой стене. На втором этаже находился просторный, напоминающий кинотеатр, зал судебных заседаний, а что было на третьем этаже, я не знаю до сих пор...
Следственная тюрьма в Ной-Ульме была, если так можно выразиться, семейным заведением. Возглавлял это заведение старый служака Ксавер Кнудль. Он ходил в мундире тюремного ведомства, но без знаков различия, и носил звание управляющего. Видимо, в годы первой мировой войны папаша Кнудль, как прозвали его арестанты, был лихим воякой: его грудь украшала нашлепка из нескольких рядов орденских планок.
О пропитании подследственных заботилась жена Кнудля — фрау Гертруда. Она готовила для нас завтрак, обед и ужин и разносила еду по камерам-одиночкам.
А в роли единственного надзирателя выступал их сын Бруно — долговязый парень, успевший побывать на Восточном фронте. Там он потерял кисть левой руки и получил взамен Железный крест и медаль за участие в зимней кампании 1941 — 1942 годов, которыми очень гордился.
Жила семья Кнудлей где-то рядом, но весь день толклась в тюрьме. А господин управляющий нередко оставался в своем кабинете и на ночь.
К кабинету управляющего примыкала камера для допросов, выходившая окнами во двор. Днем в ней работали следователи из криминальной полиции, а по ночам — два или три раза в неделю — ею завладевали мастера мордобоя из местного гестапо. И тогда мы просыпались от стонов и воплей допрашиваемых. А папаша Кнудль терпеливо сидел за стенкой и ждал, когда господа из гестапо закончат свою работу и разрешат ему отвести растерзанного и окровавленного арестанта в Душевую.
Порядок есть порядок!
Снаружи тюрьма не охранялась. Да в этом и не было необходимости. Стены чуть ли не метровой толщины, бетонный пол и стальные прутья на окнах надежно ограждали узников от внешнего мира. Тюремный коридор был разделен на секции перегородками из стальных Решеток, и для того чтобы пройти по нему из конца в конец, требовалось открыть пять или шесть дверей
Меня поместили в камере-одиночке. Впрочем, не только меня. Общих камер в этой тюрьме вообще не было. Правда, иногда в одну камеру помещали и двоих. В таких случаях папаша Кнудль заботился о том, чтобы это были узники разных национальностей, способны объясняться между собой только жестами.