Под фотографиями Анны Андреевны стоит обычно имя того, кто снимал. Уважен труд. Почему же мой труд – писательский – лишен уважения и защиты? Я приходила к Ахматовой без микрофона, но вооруженная другим аппаратом: с детства постоянно оттачиваемой памятью – на слово, на стихи, на прозу. Первое, что я делала после очередной встречи с Анной Андреевной – иногда в метро, иногда в библиотеке или дома: записывала реплики и монологи незамедлительно. Книгу мою об Ахматовой принято называть – в печати и устно – воспоминаниями. Так уж повелось. Я уважаю мемуары, но никаких мемуаров об Анне Ахматовой никогда не писала. Можно ли называть воспоминаниями то, что положено на бумагу не через долгие годы или даже десятилетия, а немедля? Лишь одна составная часть книги меняется и пополняется от издания к изданию, из года в год: растет количество исследований и воспоминаний, посвященных Анне Ахматовой и ее современникам – параллельно, от страницы к странице, захватывают себе место под строкой или в отделе «За сценой» приводимые мною новые справки, ссылки и документы…
Март 1994 г.
ПРИЛОЖЕНИЕ
ИЗ «ТАШКЕНТСКИХ ТЕТРАДЕЙ»
1941
18 / ХI • А. А. на улице, об очень нелюбимом ею Брюсове:
– Он знал секреты, но не знал тайны[274].
21 / ХI • Вчера А. А., замученная ремонтом, отсутствием воды и уборной, обеда и постели и, к тому же, зубной болью:
– Слава всегда оборачивалась ко мне как‑то странно. К другим знаменитым подходят на вечерах; слава приносит им комфорт и достаток. А ко мне поклонники подходят объясняться главным образом тогда, когда я стою в очереди к уборной. Каждый раз.
24 / ХI 41 • Она прочла все подряд. (У печки, в пустой комнате.)
«Это замечательная, очень нужная книга. Когда читаешь все подряд – производит более сильное впечатление, гораздо. Вы делаете самое трудное дело: не прибегая к помощи экзотики, почти не прибегая к помощи внешнего мира, пишете на одном только внутреннем – и это вам удается. Лирика, голая, это самое трудное дело. Это такой трудный путь, что если знать заранее, как он труден – я, со всем своим опытом могу сказать, что я на него не встала бы».
Смутившись, я спросила ее, что ей было неприятно, что не понравилось.
«Что было неприятно? Ах, только то, что это все слишком сильно действует на меня, попадает в самую точку. Нервы так напряжены сейчас – и эти стихи для меня, как черный кофе для больного грудной жабой»[275]. Помолчав, она сказала:
«Я убеждена, что поэзии предстоит сейчас сыграть в жизни людей очень большую роль. Роль великого утешителя. В этом море горя».
Потом мы говорили о другом – о том, как в детстве мать заставляла ее читать Жанну Д’Арк Жуковского. Она прочла несколько женственно‑скорбных стихов по‑русски, потом по‑немецки. («Ах, почто мой меч таинственный»)[276].
Еще сказала:
«Если говорить о так называемом мастерстве, то среди ваших стихов есть строки и строфы разного качества. Мы с вами еще перечтем их вместе».
28 / XI • А. А. вечером, в каком‑то возбужденно‑озорном состоянии, пошла провожать меня очень далеко – от себя на почту – по дороге много острот и откровенностей. Я заговорила о картах:
«Карты всегда правду говорят. Из‑за этого я не гадаю – боюсь. Мне в последний раз цыганка предсказала, что Владимир Георгиевич будет любить меня до самой смерти. Видите, так и есть»[277].
29 / XI • Лунный лик часов на перекрестке.
«Меня так здесь все балуют, – говорит А. А. – Это, наверное, перед смертью».
1 / XII • Неподвижно летящие брови.
Она читает поэму явно не для того, чтобы проверить стихи, а только для того, чтобы проверить слушателя. Вопрос о том, почему одним очень нравится, а другим – очень нет, а третьи настаивают, что поэма непонятна, чрезвычайно ее занимает. Она все пытается расклассифицировать слушателей («старым не нравится, молодым нравится»), но, по собственному ее признанию, ничего из классификации не выходит. Я предлагаю такое объяснение: поэма – новое в ее поэзии, незнакомое, требующее от слушателя работы, а слушатель любил ее в молодости и хочет, чтобы она была такой, какой он ее помнит – «сжала руки под темной вуалью»[278].
– «Ну да, я понимаю: святая‑пресвятая, несчастная, брошенная чужим злым мужчиной, слеза на щеке, канарейка в клетке…»
2 / ХII 41 • А. А. лежит, в замусоренной комнате, с распущенными волосами, после сердечного припадка. Я рассказала ей подробно, какие мысли о поэме сообщил мне ее сосед Волькенштейн[279]. «Поэма должна быть эпична… а это лирические реминисценции… ассоциативный ряд» и пр.
А. А.: «Это, конечно, не совсем то, что нас интересует. Мне бы хотелось, чтобы вы выведали у С. и Липскерова, почему не нравится им…[280]Но слова Волькенштейна многое мне открыли. Кажется, я, наконец, поняла. Поэма нравится тем, кто знает, что искусство движется, что «новая красота всегда является сначала в форме нового безобразия». А тут – новое слово, новая форма. Люди, ищущие новых форм в искусстве – Харджиев, Т. Г., вы, – в восторге от поэмы[281]. (Не говорите мне о Маршаке: с тех пор как он опять прочел мне little lamb, little lamb Blake’a я убедилась, что он застыл и будет читать то же самое до гробовой доски[282].)
А люди, которые имеют твердо установившиеся вкусы, – для них поэма есть хаос, безобразие, невнятица… Теперь, кажется, я все поняла. Можно принять эту классификацию на сегодняшний день».
– До нового загадочного случая, – сказала я. (Я предлагала ей это объяснение очень много раз, еще в Ленинграде.)
Мы заговорили о сегодняшнем выступлении. Она очень просила меня не идти. Я легко согласилась, потому что мне не хочется – сама не знаю, почему.
«Терпеть не могу выступать. В 10‑х годах я выступала очень часто, чуть ли не по два раза в день, и всегда с успехом – но мне всегда на эстраде было стыдно и неприятно… А сейчас все равно. Я даже не волнуюсь, просто скучно. Не хочу я читать
Небывалая осень построила…
Такие длинные строки! Я задыхаюсь от одной мысли об этом. И выучить не могу и запомнить. То ли дело
Веет ветер лебединый, –
строки коротенькие»[283].
Затем она сказала:
«Вы заметили, наверное, что я придумала самое лестное для себя объяснение любви и не любви к моей поэме».
8 / ХII 41 • На днях я принесла А. А. из библиотеки книгу Джойса «Дублинцы» и очень просила прочесть рассказ «Мертвые», который я люблю. А. А. пропустила мою просьбу мимо ушей и стала читать все подряд[284].
Сегодня, на улице, она сказала:
– Рассказы плохие, но мне так интересно их читать. Это то зерно, из которого рос Улисс, хотя это совсем на Улисс не похоже. Но он возвращается к тем же героям, к тем же темам, глядя на них из другого времени – вот что интересно. Совсем как у меня в поэме.
9 / ХII 41 • Я зашла к ней днем – лютый холод в комнате, ни полена дров, ни одного уголька, плесень проступает на стенах и на печке. Она только что прочла «Мертвые».
– Прелестный рассказ. Ах, как это хорошо – то место, когда он смотрит на нее снизу, а она стоит на лестнице – помните? Тут уже что‑то ренуаровское. Рассказ совсем не Джойсовский, Улисс – противоположен, тут скорее Пруст… А материал тот же, автобиографический – певцы. Линия Стеффен[с]а[285].
10 / ХII 41 • Сегодня в очереди на почте очень экспансивная маленькая старушка из Рязани, все рвется обсудить со мной сегодняшнее событие: начало японо‑американской войны[286].
– Это ен на ону пошел, или ена на яво?
В ее комнате – градус мороза. Сегодня папа звонил о дровах для нее во все инстанции. Обещали, но не посылают. Она лежит, закутанная во все пальто. Кипятка нет, картошку не на чем сварить, обедать в столовку, куда я ее устроила, пойти не в силах. К нам пойти есть, спать, греться отказалась, ссылаясь на слабость. Открыла мне, что на бедре у нее какой‑то очень подозрительный желвак, который необходимо удалить.
Прочла недоделанные новые стихи. Первые со времени приезда.
Я кляну себя за практическую неспособность. У меня имеются особые фонды, но я не умею пойти на рынок за дровами. Я достала ей и Волькенштейнам поденщицу, но Волькенштейны, по бедности, отказались, и А. А. опять без помощи.
Теперь во что бы то ни стало надо разузнать все о хирурге.
Спекулянт Городецкий хочет, чтобы она выступила с ним на вечере. Она ни за что не хочет, не знает, как отвязаться. Из‑за этого не будет выступать в ближайшее воскресенье… Тот же Городецкий, стоя в очереди за картошкой, когда кто‑то сказал, что А. А. больна и надо ей картошку отнести, громко сказал:
– Пусть Ахматкина сама придет[287].
___________
«Сегодня у меня было такое происшествие. Распахнулась дверь и ко мне кинулась, целуя меня, незнакомая молодая девушка, с криком:
– Анночка Ахматова!
Сначала я подумала, что это, быть может, какая‑нибудь моя племянница, которую я не видела двадцать лет – знаете, теперь все бывает… Но нет, это оказалась просто поклонница. Фу, гадость какая. Вот, значит, кто я… Мне теперь хочется вымыться. Попрошу в Союзе, чтобы не давали никому мой адрес».
Я ушла в отчаяньи – от того, что она в холоде, голоде, от того, что Волькенштейны отказали поденщице, от рассказа ее об опухоли, от постоянного ее желания провести параллель между своей судьбой и судьбой Цветаевой. Недаром она носит на шее ее ожерелье.
12 / ХII • С утра пришла к ней. Дров не прислали. Но в комнате чуть теплее: за окном восхитительный голубой, снежный день. Мне удалось напоить ее чаем. Потом я пошла вместе с ней в Академию Наук, чтобы наладить испорченное дело с обедами. Наладила – но она вряд ли будет обедать, потому что в три должен придти К.[288]помогать ей с переводами, и она боится опоздать. Провожала меня. Опять много рассказывала о «злом озорстве» Марины. Биография Цветаевой чрезвычайно занимает ее. Ужасно смеялась и радовалась «ен на ону или ена на яво».
13 / ХII 41 • Вчера днем я пошла с Ираклием на рынок (убедившись, что в Союзе, несмотря на обещание, не сделают ничего), мы купили три пустых ящика и лопату угля и поволокли к ней[289]. Кроме того, у меня были для нее яблоки, яйца, масло. Ираклий по дороге кинул меня, я наняла человечка. NN лежала в кровати, кружится голова и болят суставы. При мне встала, вымыла посуду, сама затопила печь. Меня заставляла сидеть. Сказала фразу, очень злую и, в известной мере, увы! правдивую. – Я ведь в действительности не такая беспомощная. Это больше зловредство с моей стороны.
Пока возилась, дала мне читать «Ардова»[290]. Сказала: «Исправьте грамматические ошибки», но когда я указала на одну ошибку – явно рассердилась. «Я вам не для того дала».
В разговоре все время возвращалась к Ленинграду. Протестовала против всех моих сравнений. На вопрос об «игралище страстей» ответила:
– Нет, о нет! Разговоры там такие – женщина говорит, проводя гребенкой по волосам: «Думаю, в последний раз я сделала такое движение или нет?»
– Я не боялась смерти, но я боялась ужаса. Боялась, что через секунду увижу этих людей раздавленными. И еще одного боялась…
– Я поняла – и это было очень унизительно – что к смерти я еще не готова. Верно, жила я недостойно, потому и не готова еще.
Опять говорила о Цветаевой, пересказывала, что рассказывали о ней, как она уходила на целые дни, привязывая свою младшую дочь к кровати[291].
– Некоторым женщинам явно не следует иметь детей, – сказала я.
– «Да, мне например… У меня всегда были прекрасные отношения с Левой – и все‑таки: не следовало».
Просила придти сегодня вечером; будет Липскеров – один из хулителей поэмы – и она хотела бы, чтобы я разобралась в его мотивах[292].
Сегодня я зашла к Хазину. По его совету, мы вместе пошли к Берестинскому просить разрешения отнести NN уголь и немного дров[293]. Льстили самым низменным образом. Он милостиво разрешил.
___________
Была с Хазиным у нее. Туда же скоро пришел человек со странным лицом: Державин[294]. Хазин затопил печь, NN оживилась, пила чай. Суставы у нее сегодня не болят.
Кто‑то упомянул о цветах:
– «Я никогда их не любила – сорванные цветы. А теперь и видеть не могу. Мой дом был рядом с больницей Веры Слуцкой. Я постоянно видела из окна похороны: люди с цветами. Когда больницу начинали бомбить, все люди сбегались к нам в бомбоубежище, вбегали с букетами цветов в руках… Видеть не могу этих астр, хризантем – этих покойников».
«Там, в бомбоубежище, жили четыре черные кошки. Когда кто‑нибудь засыпал, они взбирались на спину».
14 / XII 41 • Я пыталась как‑то объяснить NN, что чувствую какое‑то странное освобождение не только от Двора Чудес, но и от себя, своего прошлого. Если бы я нашла что‑то новое – тогда такое чувство было бы объяснимым, но ведь ничего нового я не нашла, только последнее прибежище утрачено. Подумав, она сказала:
– Значит, вы не все захватили с собой. Да. Значит, не все.
15 / XII • Я поднялась к NN. Она – в кровати; перед ней Уткин, Левик и Лавренев, которому не подаю руки[295]. В смущении от этого обстоятельства, сажусь на краешек кровати. NN оглушает меня:
– Вот, товарищи пришли сказать, что мне отказали в прописке…
Пытаюсь узнать что‑нибудь у Уткина и Левика, но все уходят; NN не пускает меня. А я рвусь за ними, чтобы поскорее узнать в чем дело. У NN кружится голова. Вижу, что она страшно встревожена («я же вам еще в поезде говорила, что так будет»… «что ж! поеду в кишлак умирать»…), но не могу остаться. Выбегаю, ищу Уткина. Все исчезли. Бегу к нему на квартиру – нет его.
Вечером сговариваюсь с папой, что он завтра же пойдет к Кичанову[296]. Сижу дома как на иголках, проклиная всю компанию (зачем они ей сказали? Они думают, что она в действительности так спокойна, как кажется, а я же знаю, на какую болевую точку это попадает), рвусь к ней, но Люша боится одна в комнате и пр. Наконец в одиннадцать часов выбегаю. Затемнение. Очень светло, крупные звезды.
Убеждаюсь, что весь страшный ее комплекс, такой знакомый мне по Ленинграду, в ходу. Мы сидим в пустой, холодной, сырой комнате, в полной тьме. Я пытаюсь говорить, что все наладится, но получаю грозную и гневную отповедь:
«Марину из меня хотят сделать! Болтуны! Им бы только поговорить об интересном! Не на такую напали. Ничего мне не надо, я ни о чем не буду просить. Я уеду и слова не скажу. Не все ли равно, где погибать – там будет надо мной небо, кругом чистый воздух, под ногами земля, и я буду одна…»
Я так огорчилась, что вышла, кажется, позабыв проститься.
16 / XII 41 • Папа вечером должен быть у Кичанова по делам лагеря. Раздобыв всякой еды, я пошла к NN узнать, в чем же дело с пропиской.
Выяснилось: никакого отказа не было. Это все изобрел мерзавец Лавренев. Напугал NN – и – хуже того: распространил по городу обоснования.
NN встретила меня так ласково, что я расплакалась:
«Капитан, вы ушли, не простившись. Как вы могли так страшно уйти, оставив меня в темноте? Я всю ночь не спала… Я ведь не от вас хочу уехать, жить я хочу возле вас – а умирать хочу далеко… Я разговаривала как сама с собой. Капитан, дорогой, не обижайтесь на меня…»
Во всем виновата лентяйка Радзинская, которая взяла на себя оформление прописки, и поленилась. Теперь клянется все сделать[297].
NN собиралась выступать в клубе НКВД, куда ее пригласили дети. Мария Михайловна дала ей чулки и шаль, Ная гладила платье[298].
NN надевала чулки, я выбирала стихи для нее. Наткнулась на любимое:
«Как площади эти обширны».
– «Любите это? Вся “Белая Стая” посвящена этому человеку… И “Ты отступник”. И еще одно»[299].
И она прочла:
Я именем твоим не оскверняю уст
Прославленный Октябрь[300].
Валенька очень смешно показывала, как я ухожу с ним кататься. Возвращаюсь – нарядная, вся в шелках и мехах, но в полном отчаянии»[301].
Потом заговорила о Блоке. (Она все радуется «Седому Утру», которое принес ей Шток[302].)
– «Блок великий поэт. Но не всегда. Терпеть не могу его стихов о городе. Дурно понятый Достоевский, безвкусица. “И пара за парой идут влюбленные”… Ничего этого не люблю[303]. А “Седое утро” – как трогательно, чисто, как хорошо».
17 / XII • Сегодня я водила NN, по ее просьбе, к хирургу. Он нашел опухоль совершенно доброкачественной, но все же сoгласился удалить. В субботу.
Она хочет этого, потому что так велел В. Г.
По дороге назад она рассказала мне о сумасшествии Нимфы[304].
– Сумасшедшие меня любят. Может быть потому, что я – идеальный слушатель.
На углу одного переулка на нас чуть не налетел грузовик. Увидев его, увидев, что он сейчас повернет, NN остановилась, вцепившись мне в руку, и вдруг застонала страшным, протяжным звуком и стонала, пока я не рванула ее и грузовик не проехал. Мне кажется, так, наверное, кричат олени.
У нее опять опухла нога.
В комнате опять плесень и холод. Те дрова и тот уголь, которые мы на днях принесли ей с Хазиным, уже кончились. Союз не прислал ничего, несмотря на мои приставания и папины звонки Алимджану[305].
19 / XII 41 • Вчера, встретившись с ней в Узфане[306], куда она пришла за талончиками на обед, я проводила ее до дому и немного посидела с ней. Она была задумчива и не в духе. Скоро я поняла в чем дело: переводы Лютфи никак не даются ей[307].
Она надеялась на помощь Кочеткова, Городецкого – но и это не вышло.
– «Я не могу переводить. Я никогда не могла. Теперь узбеки обидятся. Ведь все, кто берется – все переводят. Я одна верну стихи, ничего не сделав, и они решат, что это от гордости»…
– Нет, почему же…
– «Не нет, а да. Человек, с литературным именем, и вдруг – не умеет. Не поверят ни за что. А я никогда не могла перевести ни строки. Иначе, зачем бы я голодала все эти годы, жила без чулок и без хлеба? Ведь переводы прекрасно оплачивались…
Пушкин тоже не мог переводить – или бросал, или после первых же строк начинал писать свое. Мандельштам тоже не мог.
Лозинский, начав переводить, бросил писать свои стихи…[308]
Ах, не верю я в переводы. Пусть люди изучают языки и читают подлинники… Ну вот Пастернак перевел Верлена. И никакой это не Верлен и никакой не Пастернак».
20 / XII 41 • Сегодня я ее отвела в Правительственную клинику, к Кейзеру. Кейзер не вырезал, но выжег – значит, не предполагает злокачественности.
По‑видимому, операция и в самом деле была легкой, потому что NN не только с бодростью пошла домой, но перед этим выстояла час на почте (получила телеграмму от В. Г.). Зашли к нам, поужинали, и я отправилась ее провожать.
– «Боже мой, даже звезды какие‑то чужие понатыканы… Даже темнота чужая»…
– «В. Г. говорил: смерти я для тебя не боюсь. Боюсь голода и нищеты».
– «Он настоящий, мужественный человек. Я не сомневаюсь, что он уже озаботился устроить так, чтобы мне немедленно сообщили о его смерти, если он будет убит… И я прошу вас сразу сообщить ему о моей… Это настоящий человек».
– «Когда Л. мне как‑то сказал, что зуб ему рвали под кокаином, я почувствовала к нему презрение».
– «За всю свою жизнь я написала одно хорошее стихотворение: “Думали: нищие мы”».
Я зашла к ней и порадовалась: яблоки, яйца, рис, масло (мое!), хлеб, уголь!.. Все понемногу налаживается. Но прописки все еще нет, и меня это сильно тревожит. M‑me Радзинская и сама не прописывает, и мне не дает.
21 / XII 41 • Она вошла ко мне, в папину комнату, задыхаясь.
– Письмо от Оли[309].
Села и прочла вслух, все.
Первая наша радость в Ташкенте. Конкретное, подробное, достойное веры и мужественное письмо.
NN ходит окрыленная, озаренная. Там так много и так хорошо о В. Г.
22 / XII 41 • Вчера я была у Хазина, сговорилась с ним насчет дров для NN и насчет мер по поводу прописки. Сегодня, во исполнение уговора, он зашел к NN, не застал ее, и, уходя, сообщил Волькенштейну, что, после проверки, выяснилось: m‑me Радзинская не сделала решительно ничего. NN узнала об этом от меня (вернувшись из Союза, очень усталая и недобрая) и разгневалась на Хазина:
– «Зачем он болтает? Зачем понадобилось сообщать Волькенштейну? Отсюда возникнет новая сплетня, опять накличут мне Лавренева! Я ничего не требую, ничего мне не надо, но зачем такая неделикатность… Вы не согласны?
– Нет, – сказала я. – На вашем месте я сердилась бы на Радзинскую, которая вот уже два месяца лжет, путает, обещает, сама ничего не делает и другим не дает. А Хазин полон самых лучших чувств…
– «А зачем он болтает? Надо думать, что делаешь… Не желаю я больше слышать ничего о прописке. Если Ташкент не хочет связать свою биографию с моей – пусть. Пусть меня вышлют. Так еще смешнее».
Я замолчала. Мне не нравится это ее желание непременно пострадать. Она ведь сама отлично знает, что власти дали разрешение на прописку в одну минуту, что все щеголяют интеллигентностью и либерализмом, никто не собирается ее высылать – а вся загвоздка в неряшестве и лени Радзинской. И как можно сердиться на Хазина, который так предан ей.
Пришла Ная, которую терпеть не могу за пошлость. Я поднялась.
– «Вы сердитесь? Не сердитесь, ради бога. Имею же я право, за полгода благонравия и кротости, полчаса быть стервой… Не сердитесь, я больше не буду. “Теперь твой слух не ранит неистовая речь”»…[310]
Я ушла, сердитая – не за неистовую речь, а за то, что она никак не дает мне переписать поэму, хотя и понимает, что это необходимо.
___________
На улице, в темноте, ко мне сделал движение человек. Я отшатнулась было, но потом стала.
– Мне очень стыдно… Но меня только что выпустили из тюрьмы… Дайте мне денег…
Я начала рыться в сумке.
– Я не маленький человек был – директор Челябинского завода… А сегодня нас всех выпустили… всех… всех! [вырезано две строки. – E. Ч. ]
Я дала ему рубль.
___________
NN рассказывала, что вчера к ней на Жуковской подошел Вирта, осведомился о здоровье и не надо ли денег, и как она живет[311].
Результат ли это нашей с Хазиным пропаганды, или скандала, учиненного Штоком, или передовой «Правды»?[312]
23 / XII 41 • Нечкина давно просила меня познакомить ее с NN, задавая о ней вопросы почтительным шепотом. Сегодня я встретилась с ней в Узфане и взяла ее с собой к NN. По дороге Нечкина все твердила мне, что от страха, благоговения и робости будет молчать. Но тот час, что мы вместе провели у NN, неустанно болтала: об академиках, о семье декабриста Муравьева и т. д. NN молча слушала, потом произнесла: – Хотите, я прочту вам поэму?
Прочла и вопросительно взглянула на Нечкину.
Нечкина говорила о двойной новизне довольно удовлетворительно[313].
Уходя, пригласила нас к себе. NN (которая здесь в этом смысле совсем другая, чем была в Ленинграде) согласилась.
24 / XII 41 • Сегодня мы с NN должны были идти к доктору, к ее хирургу. Но NN зашла за мной с опозданием, а потом заявила, что все отлично и она не пойдет, и мы просто отправились к Нечкиной. Я постояла немного на телеграфе – отправляла телеграмму В. Г. – потом вернулась. Нечкина угощала нас вином, изюмом, орехами и манной кашей. Затем читала NN свои стихи, из тех, которые мне она уже читала. Я слушала и думала про себя, сколько уже бедная NN выслушала в свой жизни дилетантских женских стихов, и корила себя за то, что читала ей свои.
Потом я провожала ее. Тут мы обменялись более откровенным мнением.
– «Не будет она писать… Совсем дилетантщина… Я писала так, когда мне было пятнадцать… Что за нелепость эта мужская Золушка… Так писали в 90‑х, 900‑х годах… И как удивительно, что это пишет ученая женщина, марксистка… В ее стихах совсем нету чувства времени – то, чего так много в ваших».
По дороге она рассказала, как оценил ее поэму Липскеров. Очень не понравилась.
– «Зачем Коломбины, Пьеро? Это так устарело»…
– «Искусство должно быть просто».
– «Что это значит? Разве “Медный Всадник” – прост?»
25 / XII 41 • Думаю о двух ее поэмах: одну она читала опять при мне Нечкиной у себя и другую вчера у Нечкиной («Путем»). «Путем» теперь, после «Тринадцатого года», кажется такой ясной, простенькой… Я давно ее не слыхала и на этот раз она меня поразила своей светлостью.
Таким светом тут облита смерть:
Лишь хвойная ветка
Да солнечный стих....[314]
У нее есть стихи «Так отлетают темные души», а это «Так отлетают светлые души».
«Тринадцатый год» я на этот (на седьмой или восьмой!) раз услышала тоже совсем по‑новому: как постройку железно‑стройную, вовсе не раскидистую… И как великолепно вошли в «Решку» новые строки
Тишина тишину сторожит[315].
Я зашла к ней сегодня только предупредить, что заболеваю, ложусь и что ей принесут от меня всякие вкусности. Она обещала придти навестить меня.
Дров по‑прежнему нет, а паспорт – после того, как Конторович добыл всякие бумажки – опять без движения лежит у той же Радзинской[316].
По дороге домой купила ей две тарелочки и зеркало.
26 / XII 41 • Лежу пластом. NN не пришла – не больна ли она?
27 / XII 41 • Ее нет. Уверена, что она больна.
28 / XII • Пришла NN, нарядная, красивая. Слава богу, я уже немножко починилась, а то совсем глупа была. Она, оказывается, тоже была больна – животом. Похудела. Кругом в комнате стояла галиматья, так что я только смотрела на нее, а говорить не удалось почти.
В их дом привезли наконец дрова. Но еще неколотые. Ух, как я рада.
29 / ХII • Сегодня письмо от Лели Арнштама, из Алма‑Ата.
Убит Михаил Яковлевич Розенберг[317].
Я знала, что так будет.
Я гибель накликала милым, –
это она про меня написала[318].
30 / XII 41 • Вчера NN сидела возле меня часа четыре. При ней пришла Рина Зеленая, которая до этого изливалась мне в любви к ней. NN пригласила ее с Тихоновым на сегодня слушать поэму[319]. Когда я стала сетовать, что не смогу тоже придти, NN очень сердилась – говоря, что я уже тысячу раз слыхала.
Сегодня она была тоже. Чувствовала себя как‑то не в своей тарелке, жаловалась на озноб. Но в комнате, говорит, уже совсем тепло. Пожаловалась, что вчера там состоялось какое‑то собрание, на котором она не была, но вечером все к ней заходили и пересказывали гадости: писатели уже обличали друг друга в краже продуктов, жульничестве и оргиях.
– «Ко мне пришла совершенно пьяная Раневская, актриса, топила мне печь… Ах, все ко мне врываются… Впрочем, она показала остроумие довольно высокого класса. Хозяйка, кокетничающая интеллигентностью, спрашивает у нее:
– Скажите, вы фаталистка? – Нет, я член Союза Рабис»[320].
Я попросила ее перечесть «Я именем твоим». Она перечла и сказала: – «Вторая строфа тут плохая. И по звуку и вообще плохая. Не нужна эта развернутая характеристика»[321].
Сегодня она была очень красива, и я впервые заметила, что челка подчеркивает татарский склад ее лица: челка выглядит немножко как «русская стрижка».
Заговорили о Бунине. Она не любит его стихов, чему я рада, так как не люблю их тоже.
– «Вялые стихи, обо всем на свете, рассчитанные на академическую благовоспитанную публику. Сокровищ в них не ищите – как у Случевского или у Полонского или у Анненского[322]. Стр о́ ки «Нет ничего прекрасней, чем радуга оконченного страдания» (я переврала. – Л. Ч.) – я считаю самым лучшим, что было сказано в двадцатом веке[323].
Поэты 90‑х годов погибали от безвкусицы эпохи, не в силах были ее побороть, а Бунин был вполне удовлетворен своей эпохой. Когда при нем появился Блок, повеял новый ветер, он надел наушники, напульсники, набрюшники, думая, что так и должен вести себя классик. Очень глупая позиция».
Она ушла, заторопившись: Тихонов и Зеленая сегодня придут ее слушать.
Вчера я прочла ей «10 мая». Мне кажется, ей не понравилось. Она сказала: «Здесь у вас что‑то новое, какой‑то новый звук… Что ж, меняйтесь, меняйтесь»[324].