ИЗ «ТАШКЕНТСКИХ ТЕТРАДЕЙ» 18 глава




 

1942

 

3 / I 42 • Вчера она пришла днем. Я вчера была несчастная, и потому она так добра была со мной.

«– Когда я вас долго не вижу, я опускаюсь. Правда, я заметила» – сказала она.

Потом показала мне «Поэму Горы». Я читала ей вслух. Меня поразила неуловимость этой вещи, ее без о́ бразность, бескрасочность: слова, слова, очень убедительная интонация, а для глаз, для воображения никакой пищи.

Я все это изложила.

– «Да, да, вот так все поэмы. “Поэма Воздуха” мне больше нравится, но та совсем заумная. А эта меня раздражает: говорит гора – без конца. И потом: какая злая вещь. Ей кто‑то изменил, так она весь мир ненавидит… Нельзя же! А вы заметили – посередине – звучит Пастернак, но какой странный, не пастернаковский. Пастернак без щедрости, без детскости, без доброты…»[325]

Сегодня я забегала к ней утром, сговориться насчет вечернего посещения врача. У нее теплее, и в углу – дрова. Но немного их.

Разговор о Тимоше[326].

Вечером она зашла за мной. Принесла Жене парашютиста[327]. Мы пошли к хирургу, оттуда на почту – писем нет – оттуда заглянули к Нечкиной – не застали, я проводила ее домой, она очень задыхалась на лестнице, потом сразу легла (как всегда) и закурила.

Мы разговаривали о Ленинграде; я сказала, что переменила четыре квартиры, и спросила, сколько она. Она перечислила

На Выборгской (у Срезневских).

На Фонтанке, дом Шереметевых.

Москва – с В. К. Шилейко, в Зачатьевском.

Фонтанка, 18 – с Ольгой.

Сергиевская, 7.

Казанская – с Ольгой.

Фонтанка, 2 – с Ольгой[328].

Мраморный дворец (квартира В. К.; они уже разошлись, он уехал в Москву).

Фонтанка, дом Шереметевых.

Последовательность я, кажется, спутала.

 

3 – 4 / I 42

 

На чужой земле умирать легко.

Чужая земля не держит

Ни во ржи васильком, ни в окне огоньком,

Ни памятью, ни надеждой.

 

Только жить нельзя на чужой земле.

Недаром она чужая.

Глянь, звездами вовсю разыгралась во мгле,

О горе твоем не зная.

 

Ташкент [329]

 

 

5 / I 42 • Пришла к ней вечером. Она лежит. Голова кружится. Я уговорила ее измерить t° – 37,2. Но ни кашля, ни насморка. Только бы не легочное что‑нибудь. Я была послана пригласить в гости Штоков. Исидор затопил печь, О. Р. сварила картошку и компот, – вскипятила чай. Они привели с собой своего друга, режиссера – его прекрасный, живой рассказ[330].

6 / I 42 • NN лежит. t° 36,8. Обедать ходила.

Очень грустна. Я поила ее чаем с принесенными бутербродами. Завтра принесу ей продукты – но, боюсь, тогда кончатся уже у нее дрова. Сегодня постараюсь раздобыть обещанный Юфит уголь[331]. Я прочла ей стихи. «На чужой земле».

– Прочтите еще раз.

Прочла.

– Прекрасные стихи. Замечательные.

От смущения и счастья я убежала к Волькенштейнам. Когда вернулась, она сидела на постели и повторяла мои стихи.

– Сядьте. Слушайте.

И повторила все восемь строк, оговорившись во второй строфе: вместо «Недаром она чужая» – сказала – «На то она и чужая». Может быть, так и лучше?

 

Снова говорили о «Поэме Горы» и ее авторе. Мое чувство такое: слова есть, описательные, а самих вещей нет. Например, нет горы, о которой столько слов.

 

Я заговорила о слове «уничтожено». Тут же был Волькенштейн. Его вздорная болтовня. NN молчала. Потом, когда он вышел, согласилась со мной. «Это – растление».

Потом, заговоря о морали и значении ее для всего и для поэзии, сказала:

 

«Чужие люди за него

Зверей и рыб ловили в сети…

Пушистой шкурой покрывали, –

 

подумайте, это написал мальчик, распутный двадцатидвухлетний мальчишка… Вот что такое мораль»[332].

Потом я рассказала ей, совсем в другой связи, о том, как я била сумкой по голове шофера, переехавшего человека на шоссе и не желавшего возвращаться. Она мне рассказала:

– «Когда я была беременна, Н. С. уехал в Слепнево, а я поехала к моей маме, гостившей в Подольской губернии[333]. Я всегда очень любила собак и жалела бродячих. Бродячие приходили к нам во двор, и я давала им кости. Там их очень много. Один раз я дала собаке кость, и она подавилась. Стоит и задыхается у меня на глазах… Тогда я подошла к ней, опустилась на колени, засунула руку ей в горло и вытащила кость. Все очень испугались, потому что я была тогда беременна. Но собака поняла, что я хотела ей помочь».

 

8 / I 42 • Вчера, под вечер, я пришла к ней, счастливая от того, что наконец иду не с пустыми руками.

Застала ее у Волькенштейнов. Она встретила меня так:

– «Л. К., я тут совершила страшное преступление! Такое, что меня бойкотируют все друзья, Штоки дали слово не приходить, Волькенштейны тоже… Железнова выгнала из комнаты старуху Блюм, которая у нее ютилась, выбросила в коридор ее вещи; я застала старуху плачущей в коридоре, где еще недавно умирал ее муж, и предложила ей переехать жить ко мне… Ну что? вы присоединяетесь к бойкоту?[334]

– Присоединяюсь! – ответила я.

Передо мной сразу все померкло от огорчения. Как! мало того, что ей дали самую плохую комнату в общежитии – маленькую, сырую, холодную – к плесени, к холоду и неустройству еще присоединится болтливая и глупая старуха Блюм! Я когда‑то не хотела хлопотать о комнате для NN на Жуковской (бывшая Афиногеновой[335]), потому что та комната большая, хорошая, и туда непременно кто‑нибудь вселится. И вот, на 5 метров, А. А. сама себе вселила… А еще на днях говорила, что не пойдет жить с Е. В., так как хочет быть одна [336].

Я побежала плакаться в жилетку Штокам. Их я застала в ярости. Они посоветовали мне зайти к Левину[337]. Пошла. Он встретил мои слова очень сочувственно, но сказал, что ничего не может поделать, что он не имеет права вселить Блюм в комнату к m‑me Нович (36 метров!) или m‑me Саргиджан (30 метров!) и посоветовал мне обратиться к Алимджану – чтобы тот как‑нибудь, поговорив с мадамами и самой Блюм, полюбовно уладил этот вопрос[338].

Я вернулась к А. А. Блюм внесла постель – на пол – и чемодан. Говорила о конфетах, которые у нее украли. Глупость ее равна только ее болтливости. В улыбке есть что‑то льстивое, жалкое и цепкое одновременно. Монолог:

– Союз Писателей ничего не хочет для меня сделать. А между тем, я ведь жена члена союза – одного из самых первых членов союза, к тому же. Фамилия моего мужа ведь начиналась на Б, и он всегда стоял в списке первым…

Когда она вышла, и NN снова вызвала меня на разговор, и я сказала несколько сердитых слов, я получила такую отповедь:

– «А я думаю, Л. К., вы должны радоваться тому, что я не могла равнодушно пройти мимо этой старухи и ничем не помочь ей…»

Я смирилась, то есть не стала ей возражать, но как это нехорошо с ее стороны! Старушка не из тех, кто пропадает… И почему она не думает обо мне нисколько? Ведь ее комната – мое единственное прибежище.

Заговорили о другом.

– «Вчера на улице Костя Липскеров учинил мне скандал: зачем я сказала Тихонову, что ему, Липскерову, не нравится моя поэма? А дело тут вот в чем: Тихонов, очевидно, где‑нибудь в high life’истом месте об этом упомянул – у Пешковых или у Толстых – Костя же там вращается и страшно этим гордится, думая, что эти дамы и в самом деле высший свет, в то время как…

Я ему ответила: – Голубчик, я не пойму, если это не секрет от меня, то от кого же еще это может быть секретом? А если хотите ругаться – идемте ко мне в комнату, здесь холодно…

Он пошел, но не ругался, а оправдывался (видно уж Толстой при дамах его пристыдил!): “мне поэма понравилась, только я не хотел, чтобы в вашем творчестве было что‑нибудь литературное”».

 

Скоро я ушла.

Сегодня забежала к ней с утра. Она еще лежала. Поднялась, затопила печь, напоила меня крепким вкусным чаем. И я, собравшись с духом, решилась заговорить о главном пункте: о переписке поэмы и пр. Я уже несколько раз приносила к ней бумагу, и перо и чернила для переписки – и она все уклонялась. Сегодня я решила спросить в упор. И получила очень ясный и обоснованный отказ. Тогда я сказала:

– Но согласитесь, NN, как‑то это препятствие преодолеть необходимо. Время военное. Вдруг пропадет единственный экземпляр, вдруг мы расстанемся с вами, и я не успею…

Тогда она предложила, что сама перепишет поэму и отдаст мне экземпляр на сохранение.

Разумеется, это самое лучшее. И у меня будут стихи, написанные ее почерком! Ведь в Ленинграде у меня остались карточки, надписанные ею, и книга, и теперь у меня от нее ни единого лоскутка…

– «А почему вы говорите, что мы скоро расстанемся? Вы хотите уехать с К. И.?»

(Она уже в третий раз спрашивает меня об этом – с тех пор, как папу вызвали, свидетельствовали и нашли «годным». Разумеется, он мог бы не ехать – у меня сжимается сердце от одной мысли, что он окажется снова под бомбами… и для чего? – но так как мама одержима жаждой поездки в Москву, то опасность эта становится вполне реальной… Но я, конечно, не для того обрекла себя на разлуку с Ленинградом, на трюм, на Чистополь, на Турксиб, на Ташкент, чтобы везти Люшу под бомбы. Я ни за что не хочу везти ее в Москву, пока Москва не тыл. Но, конечно, жара, жара может выгнать меня из Ташкента… Но я сделаю все, чтобы быть с NN, не разлучаться. Я ей нужна действительно, а она мне просто необходима.)

 

– «Перечтите поэму, исправьте орфографию и знаки, и тогда я смогу ее переписывать…»

Она достала «Ардова», и я приступила. Три грамматические ошибки: «оплупленные», «ровестники», «комедьянская». Пунктуация же, по‑моему, грешит школьной правильностью, а не ошибками… Я исправила ошибки карандашом и обещала доставить резинку, чтобы она стерла мои поправки и сделала исправления своей рукой.

– «Вы знаете, к кому относится посвящение? Помните, какие были у него ресницы… Понимаете теперь, что сюда впутано…»[339].

Во время этой работы вошла Блюмиха, которая, нисколько не смущаясь нашим занятием, сообщила, что Железнова позавчера назвала ее дурой, вчера дрянью, сегодня утром сволочью, а сегодня днем позвала ухаживать за больным ребенком… Нет, что‑то не жалка мне эта старуха.

Я простилась и пошла в Союз. К Алимджану мне удалось войти сразу. Я подождала, пока убрался сплетник Л. и тогда изложила свое дело – что, мол, мы заинтересованы в покое для А. А. и что Блюм, как жене члена Союза, действительно следовало бы дать угол…

Он ответил:

– Извиняюсь, но я не нянька для Карла Маркса, 7… Я занимаюсь творческой деятельностью…

(Точь в точь так же ответил мне со Штоком Нович, когда мы пришли хлопотать о дровах для NN – «я занят творческой деятельностью»… Обоим дурням не приходит в голову, что позаботиться о быте NN – единственный для них способ прикоснуться к творческой деятельности…)

Я ушла.

 

[несколько строк густо зачеркнуты. – Е. Ч. ] в то время как все порядочные люди радостно служат ей – моют, топят, стряпают, носят воду, дарят папиросы, спички, дрова – и Волькенштейны, и Хазины, и Штоки (и даже непорядочные Городецкие).

 

Чужие люди за него

Зверей и рыб ловили в сети…

 

 

11 / I 42 • Один день я не была у нее – Люша больна – а вчера вечером вырвалась. Будто целую вечность ее не видала.

У нее сидели Луговской и m‑me Блюм, которые скоро ушли[340].

Она лежала в постели, в белом платочке, под белыми простынями, еще похудевшая. В комнате тепло, в углу – дрова, на подоконнике – яблоки… Я развернула свое: орехи, масло, творог.

– «Меня так балуют, будто я рождественский мальчик. Целый день кормят. О. Р. выстирала мне полотенце, Ная вымыла мне голову и сделала салат оливье, Мария Михайловна сварила яйца… Утром открылась дверь, и шофер Толстого принес дрова, яблоки и варенье. Это мне совсем не понравилось. Я не хочу быть обязанной Толстому»[341].

(А мне понравилось. Я дала Толстой и Пешковой идею поехать лично приглашать А. А. участвовать в концерте в пользу эвакуированных детей с коварным намерением: чтобы они вошли в конуру А. А., устыдились и предприняли что‑нибудь… Так и вышло[342].)

Но почему она так худеет, почему у нее так кружится голова, почему она лежит? Я смертельно боюсь – не tbc ли? Она уверяет, что головокружения эти – результат перемены атмосферического давления… Быть может, она просто изголодалась? Но она уверяет, что питается сейчас лучше, чем в Ленинграде в мирное время, и увы! я признаю, что она имеет резон. Танька варила ей иногда кое‑что …[343]

Как бы показать ее врачу? Пока она категорически отказывается.

Луговской скоро ушел, Блюмиха тоже. (Блюмиха – ура! – перебралась назад к Железновой. Добрые люди разъяснили ей неуместность вторжения к А. А.). Ная села в ногах постели. Мы пили чай. А. А. показала мне полученную ею бумажку, которая ужасно оскорбила ее. Это было приглашение выступить в лазарете для раненых, написанное в чудовищно‑грубой форме: «В случае В/неявки Союз будет рассматривать это как тягчайшее нарушение союзной дисциплины».

– «Нет, нет, я буду говорить с Алимджаном. – Я понимаю, что эта грубая форма относится не только ко мне, но все равно. Я скажу ему так: до сих пор единственным моим огорчением в Ташкенте было то, что меня не приглашали читать раненым. Других товарищей приглашали, а меня нет. Зачем же эта радость должна быть испорчена мне ничем не заслуженной грубостью?»

Для Алимджана, занятого исключительно творческими вопросами, это слишком тонко. Не поймет.

Ная колола орехи подковой, найденной А. А. на Пушкинской, здесь, когда мы однажды возвращались с почты. NN пожаловалась, что милая Любочка к ней не приходит, несмотря на зов.

– «Между вами и всяким человеком всегда стоит благоговение, да?» – сказала Ная, сидя на полу на корточках и разбивая орехи.

Скоро она ушла. NN рассказала мне грустное о Л.[344]– «Хотела вам не говорить, но не удержалась». Чтобы ее немножечко отвлечь, я стала ей рассказывать о записках Ростопчина, которые теперь читаю. О том, что он своими записками вызывает у читателя самое крайнее омерзение к себе[345]. NN сказала:

– «Да, это, значит, совсем как Любовь Дмитриевна своими. Подумайте: ведь она могла бы на всю жизнь остаться Прекрасной Дамой, Софией Премудрой. Ей для этого нужно было только промолчать. А она написала порнографические записки, которые во всех вызывают омерзение. (Помните: я пришла в Москве навестить Вас после больницы. Вы были, как с креста снятая. И М. Б. пересказывала одно место из этих записок. Мне это мучительно было)… Насколько мудрее поступила Дельмас, не написавшая никаких записок, промолчавшая. Теперь все будут знать ее только как Кармен, «дивный голос твой низкий и странный», как красавицу… А была она толстая женщина, вся в веснушках, приземистая, безвкусная, с черными бусами в волосах; выступала в голубом платье и стоптанных голубых туфлях, в платье, в котором просвечивали ноги; пела плохо, играла бездарно…»[346].

Пришли супруги Шток.

А. Фадеев. «Тырмыр»[347].

 

12 / I 42 • Если бы кто‑нибудь узнал, что я переношу каждый день – сначала он очень удивился бы, а потом, вероятно, не понял бы, как это можно выносить. Я сама иногда удивляюсь и думаю – «как?» Откуда берутся силы? И потом догадываюсь, что оттуда же – от стихов NN, от всех стихов, от самой NN, от памяти о Мите, о Шуре, Тамаре, Зое, М. Я. Только память о «Горных вершинах», только вера в их существование, в их жизнь могут сохранить жизнь мне под ежедневным натиском самоуверенной глупости[348].

И, конечно, любовь к Люше.

 

14 / I 42 • Эти дни я не видела ее толком, а только забегала к ней. Ей лучше, она сегодня вышла на улицу.

Сегодня, забежав к ней днем, я увидела на стенах – облупленных, грязных – зеленую роспись. Оказалось, расписал Городецкий. Вчера вечером его жена, за рюмочкой, рассказывала – по словам О. Шток, очень интересно – о своих встречах с А. А. в молодости. – «Я, по необразованности, молчала», – сказала NN.

Когда О. Р. и Нина Зозуля[349], убиравшие у нее комнату, вышли, и мы остались одни, NN сказала мне: – «Вчера я начала писать прозу».

Она отправилась обедать, я – по делам. Вечером, часов в шесть, когда я сидела и читала вслух больной Люше, вдруг пришла NN. Она была в сильном волнении – которое папа усугубил, встретив ее в передней сообщением о гибели Шостаковича…[350]

Оказывается, она только что получила на почте, до востребования, три письма из Ленинграда, пересланные ей из Чистополя. Но не в этом дело. Она отправилась на почту срочно, так как встретила на улице какого‑то полузнакомого, который сообщил ей тяжелую новость о ком‑то из медицинской профессуры.

NN просила меня проводить ее к Елене Сергеевне[351]. Я пошла. По дороге она очень просила помочь ей выбрать стихи для чтения 17‑го.

«Горные вершины» – название одной из глав в «Былом и Думах» Герцена. (Глава посвящена Маццини, Ледрю‑Роллену и Кошуту. – Часть пятая, глава LII.)

 

17 / I 42 • Вчера я прибрела к ней вечером. У нее была О. Р. – У нас несчастье! – так встретила меня О. Р.

NN лежала на кровати, с сердитым и огорченным лицом. Оказывается: вчера вечером у NN сидели А. Эфрос, Городецкая и Штоки. Эфрос посмеялся над Шильдкретом и Слетовым, которые выступают вместе с А. А. (в госпитале) и ей, дескать, не пара[352].

Так как Городецкий тоже выступает с NN – чего Эфрос не знал – то Нимфа пришла в ярость, обозвала его подлецом и негодяем, и умчалась. Очевидно, она сразу помчалась к Шильдкрету, так как сегодня утром Шильдкрет, встретив Эфроса в Союзе, ударил его по физиономии.

NN была огорчена и встревожена, как в самые дурные ленинградские дни. Она очень щепетильно относится всегда к чистоте своего имени и потому так огорчилась. – «И этот несчастный старик, от которого скрывают гибель сына – за что он получил такое оскорбление? Ничего унизительного для Шильдкрета он не сказал, он сказал только, что ему не нравятся его произведения. За что же? Теперь непременно будет товарищеский суд, разбирательство, и меня привлекут как свидетеля. Ведь все это было у меня в доме. Это и есть то, что называется сплетня. Гадость какая. На месте узбеков я бы всех нас выслала. А на своем месте я уеду в какой‑нибудь другой город, где нет писателей».

О. Р. трогательно пыталась ее утешать, но напрасно. А я и не пыталась.

Наконец, пришел сам Шток и объявил, что слухи преувеличены: Шильдкрет не бил Эфроса, а только собирался бить и назвал мерзавцем. Так что это самая заурядная писательская грызня.

NN сразу повеселела, даже перекрестилась. О. Р. дала ей чаю, я – мандарин. Я расспрашивала, как ее принимали в госпитале, куда она «по наряду» ездила читать вчера.

– «Сестра объявила: поэтесса Ашматова… Бойцы слушали очень дисциплинированно – хлопали… Я читала “Я с тобой не стану пить вино”… В книге отзывов записано, что я понравилась больше всех»[353].

Совсем повеселев, NN упомянула о своем стихотворении «Согражданам» и прочла его нам[354].

Читая, она была необыкновенно красива. Она опустила руки в колени, опустила плечи и подняла брови, и сделалась сразу не только молодой, но прямо юной.

 

18 / I 42 • Вчера был грандиозный вечер в пользу эвакуированных детей.

Я пошла. Впервые пошла, хотя выступала NN. (Я видела ее на эстраде один раз в жизни: в Петербурге, в Доме Литераторов, на Бассейной, в годовщину смерти Блока. С тех пор сознательно не ходила: ни в Союз в Ленинграде, ни здесь. Я знала, что будет стыдно за публику[355].)

Это был полный провал. Всех встречали бурно, провожали с треском, а ее и встретили вяло и проводили почти молча. Она прочла «Воронеж» и «Веет ветер лебединый». Я не глядела на нее. Читала она напряженным голосом, чтобы ее слышали – но все равно было неслышно – и торопливо, как школьница, чувствуя неуспех, чтобы поскорее кончить.

Дело тут не только в малой интеллигентности публики, но и в общей благотворительно‑эстрадно‑кабаретной настроенности ее. Недаром наибольший успех имела Русланова[356].

 

Сегодня я зашла к ней вечером, с Люшенькой. Не застала, сидела у О. Р. Оказывается, О. Р. уезжает – это плохо и само по себе, и для А. А., которой О. Р. прекрасно помогала в быту. Потом NN вернулась. Мы с Люшей зашли на минуточку. Холодно. Хазин топит печь. NN усталая, недовольная и, видимо, все же уязвленная вчерашним неуспехом. Со мной говорила еле‑еле. – «Слушала сегодня перевод “Германии”, сделанный Левиком. Отличный перевод. Правда, я сильно опоздала и пришла только к 18‑ой главе»[357].

Она была суха и явно тяготилась нами. Я поспешила удалиться.

 

20 / I 42 • Вчера вечером Л. Л. сообщила мне ленинградские новости со слов только что прибывшего ленинградца, который ехал всего семнадцать дней! Я предложила Лиде немедленно отправиться со мною к NN[358].

Пришли – в комнате жарко натоплено. NN стройно сидит на кровати, красивая, причесанная, и беседует со Слетовым. – «Как я ждала вас сегодня», – встретила она меня. Слетов скоро ушел, Лиду я проводила к Штокам и там на минуту присела. Сейчас же за мной пришла NN – «Идемте, Вы мне очень нужны». Я испугалась, что случилось что‑то – а оказалось: радость – NN всю ночь писала, добавляла куски к поэме и хочет мне показать. Светлая, возбужденная, радостная, – я была счастлива видеть ее такой. – «Ночью два раза было землетрясение. Но оно не мешало мне. Я писала всю ночь».

Она прочла мне три новых куска: о предчувствии войны (после описания СПБ), в конце «Решки» и в конце вступления. Конец вступления я отвергла, так как там ничего больше не надо, а остальное – прелесть. Кроме того, она прочла еще кусочек – о Каме и нашем с ней путешествии («Quo vadis» – сумасшедший Урал) – мне неясно, куда она прочит его. Он в тоне «Решки», но туда не входит…[359]Там я корыстно обрадовалась: она пишет о зазеркалье, а это мое слово. В пути я читала Люше вслух «Алису в Зазеркалье» и потом, в Ташкенте уже, говорила NN, что мы утратили чувство времени, лето после зимы, и что мы тут, как в зазеркалье.

Пишет она все‑таки не в моей тетради, а в другой – и вообще, по‑видимому, ни за что не хочет сделать того, о чем я ее прошу.

– «А вчера снова был Абрам и снова слушал поэму. Попросил. Я так ясно понимаю, зачем это ему нужно. Тихонов в высшем свете наговорил про поэму, и Абрам хочет иметь свое особое мнение. В первый раз он не разобрался. Теперь он высказывался очень уверенно: «надо бы повернуть так… сделать этак… жаль, что вы для того времени не нашли ничего, кроме иронии… Да, да, я помню Ольгу Афанасьевну… (А надо вам сказать, что он помнит ее уже в 1924 году, когда она уже была тенью своей, увядшая блондинка). Но я ничего другого от Абрама и не ждала. Его мнение вполне совпадает с мнением Шервинского, Липскерова и других эстетов[360]. Я – лошадь, на которую они все ставили, в противовес Хлебникову, Маяковскому, Цветаевой и другим. Я – чистота, прозрачность, кларизм и пр. И вдруг лошадка забрыкалась и пошла не туда. Естественно, поставившие недовольны».

Потом пришли О. Р. и Лидия Львовна. Они трещали без умолку, и NN много смеялась, даже падая на постель. Ушли мы поздно.

 

22 / I 42 • Застала ее у Штоков. Она позвала к себе. Легла. В комнате холодновато (саксаула нет), у нее – 37,2, с обедами что‑то разладилось – и она, которая никогда не жалуется, говорит о «зверином быте».

– «Как я рада, что вы пришли. Я вас весь день ждала… Я написала патриотические стихи».

И прочла «славное дело»[361].

– «Тут в доме все говорят, что не хватает еще четырех строк. Как по‑вашему?»

– Безусловно.

«Стало быть, воронья слободка права… У меня и были еще четыре строки, но такие плоские, что я их выкинула… Я написала это утром в постели».

Затем прочла «Первый артиллерийский» – уже гораздо больше, чем было, вместо «освобожденные» – о ливнях, конец есть, «ребенку моему» – только двух строк в промежутке не хватает[362].

– «Я старица‑пророчица. Помните, я вам говорила, что Эфрос, Липскеров, Шервинский и другие эстеты противопоставляли меня Пастернаку, Мандельштаму и считают, что теперь, изменив кларизму, я сбилась с пути? Так вот, Эфрос тут говорил Цявловскому, что поэма моя связана с Пастернаком! Видите, как точно я их знаю».

Я посмеялась вместе с ней этой глупости.

Ушла, дав ей кальцекс, добытый у соседей. Она подарила мне эту тетрадь.

 

23 / I • Утром ходила заказывать для нее продукты, ведро, а вечером, раздобыв сахар и хлеб, пошла к ней с Лидой [Жуковой][363], которая ей в прошлый раз понравилась. NN лежала – жалуется на сердце. Сама предложила читать стихи и устроила нам настоящий пир («Капитан, диктуйте, что читать!») – прочла обе поэмы, клин, три стихотворения, Париж, Лондон, Ленинград, Подвал памяти…[364]Лида экзамен выдержала. NN и ей изложила свою теорию о том, что не нравится 1) эстетам, почему‑то обидевшимся за эпоху 2) гражданам, не прошедшим поэтического ликбеза (так ей сказал Радзинский, который, слушая, плакал) – а нравится остальным. Видно, поэма и ее слушатели страстно занимают ее.

Чтение один раз прервали Ная и О. Р., с распущенными волосами, очень смешная и милая. Не зная, что NN читает, они расположились возле нее с картами, и О. Р. по всем бабским правилам гадала Нае… NN была с ними очень терпелива и деликатна.

Потом пришел Эфрос, не знающий, что его сын убит… Говорили о возможных отъездах в Москву, и NN опять повторила:

– А меня забудут в Средней Азии… Фирса забыли…[365]

Бедненькая, вспоминаю ее в дороге, на пересадках. Видно, сознание своей полной беспомощности жестоко мучает ее.

На этот раз, когда она читала поэму, я нарочно вслушивалась в ее произношение. Она произносит

ябло ш ный

подсве ш ники

ой вместо ый (не очень отчетливо)

и в то же время д, т, э произносит чуть‑чуть на английский манер.

 

25 / I 42 • У меня совсем не было времени; нужно было идти к К. в Каноссу[366]; я забежала к NN лишь на минутку, по дороге. Но она встретила меня словами: – «Вы пришли проводить меня на выступление?» – и я, отменив все, повиновалась.

В комнате холод, разбросаны вещи, все время входят люди. NN раздражена, взволнована, выглядит плохо. Ушла умываться и переодеваться к Штокам. Готова: в чужих туфлях, в чужих мехах. Мне необходимо было позвонить по телефону – она стояла над моей душой, торопясь, торопя, хотя времени сколько угодно. Я узнала ту тревогу, лихорадку и гнев, которые так часто видела во время нашего «большого пути» – накануне перехода из вагона в вагон, посадки на пароход и пр.

Вышли. NN горько жаловалась, что ее заставляют выступать два дня подряд, а у нее нет сил; что она имеет право не работать совсем на основании своей инвалидной карточки («Неужели вы этого не знали?») На мое предложение показать эту карточку в Союзе: «тогда меня вышлют в Бухару как неработающую»…

Трамвай подошел быстро, дорогу мы нашли легко – и все‑таки NN всю дорогу сердилась: «я вам в четвертый раз объясняю» или «как можно ходить по городу, если ничего не видишь» и т. д.

Пришли. Она была встречена роем любезных барышень‑устроительниц из Ленинградской Консерватории. Сняла безобразящую ее бесформенную шубу и села на стул – стройная, блистательная, с бессмертным профилем и руками. Входили участники. Она была светски‑приветлива.

Она выступала вторая, после скрипки. Читала «Сказку о черном кольце»[367].

Из‑за кулис я слышала аплодисменты, которыми ее приветствовали. Потом – опять и она выходила кланяться. Потом нас накормили бутербродами, и мы ушли.

Дома – холод. Мария Михайловна согрела чайник. Во время нашего чаепития пришли Штоки. О. Р. в последние дни хворает, ссорится с мужем и истерически твердит: «в Москву! в Москву!» Они оба советовали NN немедленно написать письмо Фадееву, что она просит присоединить ее к эшелону Берестинского, едущему в Москву. «Неужели вы не понимаете, Л. К., что здесь NN погибнет? Если мы уедем – некому будет даже чашку чая подать» и пр. Я высказалась против. По‑моему, переезд NN в Москву сейчас преждевременен. Москва сейчас – это тот же сложный ташкентский быт + мороз + бомбы. А месяца через полтора видно будет.

NN сказала, что посоветуется с Ел. С. Булгаковой, у которой могут быть приватные сведения. [От Фадеева или Шкловского.]

Штоки ушли. Тут NN немного отдохнула и подобрела. Просила меня сидеть. И наконец рассказала все причины своего раздражения: История [вырезаны две строки. – Е. Ч. ]. Когда я уходила, она сказала мне: – «Спасибо вам! Сегодня особое спасибо: вы волокли меня и так терпеливо сносили мое нытье».

 

26 / I 42 • Сегодня я зашла днем, принесла творог и яйца, долго ждала ее у Штоков, где мы, ни с того ни с сего, дули перцовку. NN вернулась из Союза, с почтамта, от Елены Сергеевны. Писем не получила, Елена Сергеевна ехать отсоветовала – но NN почему‑то была веселая, возбужденная, шутила, смеялась, упрашивала меня идти вместе с ними всеми на Тамару Ханум. Но я помчалась в Детдом[368].



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2018-11-17 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: