ИЗ «ТАШКЕНТСКИХ ТЕТРАДЕЙ» 19 глава




 

25 – 26 – 27 / I 42 •

 

Я там оставила, я не взяла с собой,

Среди вещей любимых позабыла

Ту тишину, что полночью пустой

Мне о грядущем внятно говорила.

 

Теперь она убитая лежит

В той бывшей комнате – фугаской иль снарядом –

И зеркало, где страшное дрожит

Лицо судьбы – убито с нею рядом[369].

 

 

28 / I 42 • Встречи с NN незначительные, но быт усовершенствуется постепенно, мне на радость. Привезли саксаул – тепло. Радзинская наконец прописала ее. О. Р. ходит в Союз, приносит ей обед. Слетов заходил при мне, обещал поговорить в Союзе, чтобы NN не трепали по выступлениям. Мне удалось добыть ведро: NN не придется по десять раз в день с кувшином спускаться за водой (Шток принесет один раз на целый день). И вчера я прочла ей свои стихи о тишине, и она произнесла следующее (буквально):

– Великолепно… великолепные стихи… Я как раз в последние дни все думала написать о вещах, оставленных там, и о тех, которые взяла с собой… Теперь не придется… Завтра непременно прочтете мне его еще раз. [См. Тишина тишину сторожит.]

Но сегодня я пришла только на минуту (Люша больна) и, кроме того, заторопилась, увидев у нее красивого поэта‑заику и узнав, что она только что прочла ему поэму. (Когда она читала ее Лиде – вошли дважды; «норма – семь человек», – говорит NN). Поэт сказал:

– Непонятно… – Потом спросил: – Вы уже кончили над нею работать? Она уже закончена?

 

[Отрезаны несколько строк, в том числе, вероятно, дата записи. – Е. Ч. ]

Вчера вечером пришла к NN. Лежит, но уверяет, что ей лучше. Комната, заботами О. Р. и Наи, чисто вымыта. Они ушли, оставили нас вдвоем. И я снова и снова восхищалась NN и удивлялась тому чуду ума, гения и красоты, который мы называем А. А. А. Недаром люди с такой радостью служат ей.

Когда она, лежа, запрокидывает голову, опираясь на согнутую руку – в ней проступает греческое.

Я читала ей стихи Б. Д. Она вполне согласилась с моим мнением. Назвала еще один корень – Сологуб. Очень горько говорила о провинции. С прелестной своей добротой жалела об этом человеке, таком больном. «Беднягушка!»[370]

– «Конечно же, он тогда, при вас приходил поговорить о стихах, вообще, по душам – а я яйцо ела… А стихи у него хорошие. Это вам не Нечкина».

 

Не знаю почему, мы заговорили об Алянском. NN удостоила его гневной филиппикой. Он, оказывается, когда‑то, вопреки ее ясно выраженному желанию, напечатал стихи совместно с Petropolis’ом – а она предупреждала, что марки этой не желает. NN в гостях отозвалась о нем с укором; ему передали[371]; Е. И. Замятин явился его защищать.

– «А у меня тогда было воспаление забрюшинных желез, я лежала в Мраморном, t° 39,5. Я была одна, домработница приходила только выводить погулять собаку…»

Разговор наш перешел на Е. И. Замятина.

– «Мы с ним были в хороших отношениях… Подумайте только, как быстро его позабыли. Никто не вспоминает, никогда… А он был человек очень честолюбивый, очень самолюбивый, а так как я чувствовала непрочность его положения – мне всегда было его немножко жалко. Мэтром он стал потому, что старшие уехали… И Серапионы довольно быстро от него отмежевались…»

 

Потом я жаловалась на неудачность моей работы в Детдоме. Она, конечно, все поняла с полуслова. Излив свои горести, я ушла.

 

31 / I 42 • Я зашла к NN днем, и мы вместе отправились в Сберкассу, выяснить, как обстоят дела с ее пенсией.

Там я написала за нее заявление, и мы сели на скамеечку – ждать, пока ее вызовут. Болтали.

(NN в платке и страшно уродующей ее длинной, широкой, с чужого плеча – шубе. Совсем старушка.)

– «Сегодня ко мне зашел Волькенштейн. Насмешил меня ужасно. Ни с того ни с сего говорит: “Ваши стихи меня вполне устраивают. Но в некоторых из них превалирует женское начало, которое я не могу принять как мужчина ”. А я разгребаю уголь и кротко мычу: “Да, да, конечно, все нормально, вы, как мужчина, не можете этого принять”».

Затем, не знаю почему, речь зашла о мемуарах Мальвиды Мейзенбуг и Тучковой. Я бранила Тучкову, NN защищала ее, и вдруг с необыкновенным, прямоличным негодованием, обрушилась на Панаеву. «Хамка, грубая баба, хамка до самых глубин. Все лжет, все путает, помнит только, как ее хвалили… Еще бы не хвалить, если она была такая красивая!.. А деньги Огаревой она, конечно, просто присвоила»…[372]

Я попыталась возразить, указывая, что, при всех своих недостатках, она была очень добра: нянчилась с братьями Добролюбова, с Белинским…

– «Ах, при чем тут доброта! Белинский тогда был первой персоной в городе! Нянчиться с Белинским – это был ее патент на благородство!»

Тут мне пришлось уйти, оставив NN одну в очереди. Я очень жалела; мне хотелось проводить ее на почту. (В прошлый раз, не получив на почте писем, она захворала и слегла на три дня.)

 

4 / II 42 • Вчера, несмотря на дождь и сильную усталость, я все‑таки вечером отправилась к NN, так как последние два дня не видались с ней толком (третьего дня я принесла ей продукты[373], но не застала ее. Со мной пошла Лида.

На дверях – замок. Но сразу вышла из своей комнаты М. М. Волькенштейн – «А. А. ждет вас, просила, если вы придете, чтобы вы пошли к Штокам». Я туда. В коридоре – Шток. «Как хорошо, что вы пришли! NN так ждет вас».

NN, увидев меня, кинулась мне на шею и расцеловала. Я была очень тронута, но сразу заподозрила, что с ней случилось что‑то нехорошее.

Она сидела на постели у О. Р. и кормила ее чем‑то с ложечки. Потом увела нас к себе. Она казалась очень возбужденной, радостной и приветливой. Поила нас чаем. Но потом услала Лиду за газетой к Штокам, и когда мы остались одни рассказала мне…

– «Умереть хочу», – так она кончила.

Входил Шток, принес ей коврижку и сахар из группкома драматургов. («Меня прикрепили туда по причине драматизма моего положения – других причин нет», – сказала NN).

 

Вернулась Лида, NN читала стихи. Потом показала мне тетрадку (копию этой), где на первом листе стоит: «Маленькие поэмы»

«Тринадцатый год»

или

«Поэма без героя»

«Решка»

и

«Путем всея земли».

 

Перед «Путем всея земли», на особом листе, написано:

 

«Посвящается Вл. Георг. Гаршину».

 

А в мою тетрадь она так ничего и не пишет.

Она рассказала, что прочла поэму Заку[374].

– «Он все понял и очень хорошо о ней говорил. “Золотой мост из одного времени в другое”».

 

5 / II 42 • Вчера, когда я уходила от NN, она вдруг сказала: – «Возьмите эту тетрадку домой и покажите К. И.»

Веселыми ногами я бежала к дому. Сама наконец начитаюсь и папе покажу. Во дворе увидала: у него почему‑то хоть и поздно, а свет. Постучалась – и – разбудила его. Он спал при лампе.

– «Разве ты не знаешь, что перед сном мне ничего волнующего читать нельзя».

Сегодня я встала пораньше и послала Иду спросить: можно ли зайти.

«Разве Лида не знает, что по утрам я пишу стихи, и мне нельзя мешать».

И вот начались мои мученья. NN, при ее гордыне, конечно, никак не захочет понять, чтобы за два дня человек не мог прочесть поэму. (Достаточно того, что папа за четыре месяца не удосужился придти послушать, хотя она звала.) А папа в эти дни в самом неврастеническом духе, и с ним не заговорить. О том, в какое он ставит меня положение, он не думает. (А почему, при его любви к поэзии, все, что касается NN и ее стихов, ему явно неприятно – я не пойму… Сложные люди неврастеники.)

Сегодня я была у нее, и мне пришлось солгать, что я папу круглые сутки не видела. А завтра? если ничего не выйдет?

Я пришла к ней сегодня после Детдома, промокшая, усталая. Она сняла с меня все мокрое, повесила сушить. Накормила меня салатом, изделия Наи. Сказала мне:

– «Как жаль, что от печки до стены так мало места, а вы такая длинная. А то вы могли бы ночевать у меня в дурную погоду».

И еще:

– «Что было бы со мной, если бы вас не было в Ташкенте».

А я так плохо в последнее время о ней забочусь: ведь мудрено жить так, как я сейчас живу. (Бездомность отнимает много времени и сил).

 

Не помню, по поводу чего я процитировала стихи Пастернака из «Второго рождения».

– «Не люблю этих оправдательных стихов Б. Л., терпеть не могу, – сказала NN. – Оправдательных перед Женей и заодно перед всеми женщинами».

Я сказала, что в стихах «Мейерхольду» люблю строки, явно о женщинах

 

За дрожащую руку артистку

На дебют роковой выводил.

 

Она промолчала. – И страшно люблю вступление к «Девятьсот пятому году».

– «Ну, это совсем другое дело. Это, может быть, лучшее изо всего, что он написал».

 

Потом почему‑то мы перешли на «Возмездие» Блока, и NN сказала, как всегда: «Совсем не люблю эту вещь. Встреча войск – так и Случевский мог написать. Варшаву люблю бесконечно».

– А вступление?

– Да, – вяло ответила NN, видимо, не очень его помня.

 

6 – 7 / II 42 •

 

… А те, кого я так любила,

Кем молодость моя цвела –

Всех деловитая могила

По очереди прибрала.

 

Я к ним хочу, к моим убитым

[Их голоса во мне звучат.

На пустырях тайком зарытым

Рукой дрожащей палача…][375]

 

 

16 / II 42 • Я не имела возможности прикоснуться к этой тетради много дней. Жаль, теперь придется записывать по памяти и сумбурно.

NN показала мне две вставки к поэме. Одна начинается: «Этот Фаустом, тот Дон Жуаном», а другая – «Оплывают венчальные свечи».

– «О первой что бы мне ни говорили, я непременно ее вставлю – да, да, несмотря на безобразные три к »[376].

– Да я ведь ничего и не говорю.

Она прочла. Мне вставка не совсем понравилась – она, по‑моему, мешает изумительному ходу стиха и повороту: «Только… ряженых ведь я боялась»…

Я высказала это в не совсем ловких выражениях. «Мне она тут не нужна».

– «Ну, ничего, кому‑нибудь другому пригодится, – сказала, смеясь, NN. – А мне эта вставка нужна, чтобы поэт был как‑то подготовлен».

Другая вставка мне очень понравилась[377].

– «Я очень долго не могла понять, куда ее пристроить, – сказала NN. – “Поцелуйные руки и плечи” – это цитата из его стихов[378]. Я думаю вставить этот кусок возле строк “твоего я не видела мужа”».

Один день я не могла придти к ней совсем; когда пришла, оказалось, что у нее ночью был сильнейший сердечный припадок, она лежала почти без пульса. О. Р. была очень встревожена. Я предложила NN пригласить доктора или проводить ее к доктору, но план этот встретил жесточайший отпор NN. Я решила разведать и подготовить все (т. е. узнать, кто здесь хороший сердечник) и держать его наготове.

В этот же день и следующий разразилась очень странная и неприятная, хотя и мелкая история.

Я сидела у NN. Она была вся серая, с отекшей ногой. Оказалось, что Беньяш пригласила ее, О. Р и Радзинскую навестить ее вечером[379]. NN колебалась – идти или не идти – но видно было, что идти ей хочется. Она отправила меня к Штокам, а сама осталась переодеваться в своей комнате. У Штоков, где я ждала, О. Р. не было, а сидела Радзинская.

– Я собиралась купить по дороге вино, – сказала мне Радзинская, – но, по‑видимому, сегодня не стоит этого делать, раз NN нездорова.

– Пожалуй, не стоит, – согласилась я.

Через несколько минут NN зашла, готовая. Мы отправились все вместе; они свернули к Беньяш, я – домой.

Прихожу на следующий день. NN, как всегда, очень приветливо встречает меня, «придворные дамы», как повелось, удаляются, зная, что NN любит беседовать со мной наедине, NN поит меня чаем и вдруг, посредине дружеской беседы, говорит:

– Я очень, очень на вас сердита и обижена. Впервые в жизни.

?

– «Вчера у Беньяш, Радзинская заявила: я хотела принести вина, но Л. К. и О. Р. запретили мне, так как NN сегодня нельзя пить». Я в ярость пришла. Как! Я уже двое суток не курю, на это у меня хватает силы воли, а меня изображают перед чужими людьми безвольной тряпкой, алкоголичкой, от которой необходимо прятать вино! при которой нельзя пить! На вопрос Радзинской вы должны были ответить: «купите вина, а NN, конечно, пить не станет».

На все мои представления, возражения, объяснения следовали гневные и страстные ответы. Наконец я сказала:

– Вы сами называете дом № 7 «лепрозорием», вы постоянно рассказываете мне о здешних скандалах и грубостях, которые даже вам бывают адресованы – и вы живете так, будто вас ничто не тревожит, не реагируя на сплетни, смеясь над ними. И тут вдруг такой пустяк выводит вас из себя! Какие‑то дамы могли подумать, что вы могли бы выпить рюмку вина – и вы расстроены, в ярости, сердитесь на меня, обижены и пр.! Да если бы обо мне такое подумали – я и пяти минут не беспокоилась бы.

– «Вы другое дело. О вас какой‑нибудь пошляк скажет глупость, и она тотчас же забудется. А на меня столько клеветали в жизни. И будьте спокойны, что эти три дамы накатают мемуары, в которых читатели прочтут: в ташкентский период жизни NN пила мертвую. Друзья вынуждены были прятать от нее вино»… Уверяю вас. Не иначе… Есенин и все прочее…»

Я опять возражала, но NN прервала меня:

– «Прекратим этот разговор. Он ниже нас с вами».

Идя домой, я с грустью думала об этой истории. Во‑первых, где справедливость? Радзинская месяцы ленилась прописать NN – что грозило всякими неприятностями – и NN легко прощала ей эту мерзость. Я же сказала что‑то, только согласилась, из заботы о ней, что в этот день покупать вино не следует – и она «в ярости» и пр. Во‑вторых, некая неприятно‑преувеличенная забота о своей репутации несомненно наличествует. В защиту же ее могу сказать, что все это вызывается острым чувством чести, которая, в свою очередь, обусловлена чувством ответственности перед своим народом.

На другой день у нас с нею был интересный разговор об О. А. [Глебовой‑Судейкиной]. Улучив удобный момент, я спросила: «А какая по‑настоящему была О. А.?.. По поэме я внешне ее представляю себе, но…»

– «Ну что вы, Л. К.! Очень неверно. Как это “внешне” вы себе представляете? Будто в поэме я действительно нарисовала свою подругу, как думают некоторые… Я нарисовала не ее, а ее, и себя, и Соломинку Андроникову… Все мы тогда такие были…»

– Ну а какая все‑таки О. А. была в действительности? За что вы любили ее?

– «Она была очень острая, своеобразная, умная, образованная… Прекрасно знала искусство, живопись, особенно Возрождение. Прищурится издали и скажет: “Филиппо Липпи?” – и всегда верно, ни одной ошибки… Когда мы жили вместе, она была уже увядшей, так что я подозреваю, что ей было не тридцать пять, а уже больше сорока… Потом у нас испортились отношения на семейной почве… Д.[380]рассказывает, что там [в Париже] она была очень одинока, очень нища. Но царственно носила свои лохмотья».

 

В эти же дни выяснилось, что NN давно уже получила пропуск в магазин, то есть право на паек; ее известили – и она позабыла об этом, чудовище… Я ужасно счастлива, теперь она будет сыта. О. Р. ходила дважды в магазин, и я с Люшей один раз – когда О. Р. уезжала на Чирчик. – Капуста, желе, вино, пшенная крупа, лапша.

 

17 / II 42 • Вчера я была у нее – ее именины. Я пришла пешком из Старого Города, вся в грязи и продрогшая. У нее холодно, никакой еды; сидят: Городецкие (оба) и Липскеров. Нимфа в своем репертуаре: бесконечные рассказы о своих поклонниках, попытки вызвать NN на то же (тщетные) и дурацкие шепоты в сторону: – Посмотрите на ее подбородок – какие очертания… А волосы были черные до синевы… – и пр. Наконец, все ушли – меня NN удержала («Мы не уводим, не уводим вашу Лидочку»). Я была сонная. Но – много радостей. Я предложила ей кусок «оплывают венчальные свечи» поставить непосредственно перед: «Дом твой как комедьянтская фура» – и она согласилась с благодарностью[381]. Затем я прочла ей «А те, кого я так любила» и «Я – пленница». О первом она отозвалась очень горячо («голос поколения… прекрасно…, это то же, что у меня «уложила сыночка кудрявого» – помните! маленькая китежанка»[382]) и предложила заменить «дрожащей» – «бесстрастной». [Рукой бесстрастной палача.] Ко второму отнеслась очень равнодушно, чего оно и стоит[383].

 

19 / II 42 • Вчера зашла к ней перед вечером. Она собиралась к Беньяш на рождение. Мылась горячей водой, одевалась. Тут же порхала О. Р. Паек оказался весьма скромным. «Первый дальнобойный» она уже отдала Конторовичу для сборника, не исправив двух грамматически неверных строк – «потому как»[384]. Страшно смеялась, до слез, прислонившись к печи, передав мне остроту Штока … «и борьба с ней» [Ахматова и борьба с ней][385].

Потом я пошла ее провожать в Националь. [Беньяш.] Стужа. Тьма полная (10 часов). Мы сбились с пути. По дороге NN гневалась на Волькенштейна по обычной линии.

«Как страшно видеть голод на таком молодом лице». Мыло. 50 р. [Не о Муре ли?][386]

 

21 / II 42 • Только что вернулась из «Ленинградской Консерватории» – слушала квинтет Шостаковича[387]. В первом ряду Толстые, Тимоша и пр., а также А. А. Тут, на свету, я увидела, как дурно она выглядит, как похудела, постарела, подурнела. Так и полоснуло меня по сердцу.

Последние мои два вечера у нее были увлекательны беспредельно. Я приходила усталая, сонная, замученная рассказами детей и Старым Городом, заходила на минуточку и не могла уйти часами.

Оба раза мы устраивали «пир». Множество догадок и прозрений NN, и упорного ее желания понять все до конца. О башне ею написано раньше, чем она поняла главную тему[388].

(Читает основное впервые).

Свидание: «как вы могли написать «ребенка и друга», ведь вы знали уже, что сбудется все написанное?» – «А как вы могли написать “Молодца”?» – «Это только сказка». – «Знаем мы эти сказки». [Я думаю – это о разговоре с М. Цветаевой.][389]

Возмущена безвкусицей и … [одно слово густо зачеркнуто. – Е. Ч. ]. Но интерес превозмогает все.

Входили, мешали нам, NN уронила книгу, мы много смеялись.

В комнате холод – кончились дрова совсем. Паек – липа, совсем не тот, что папин, дают ерунду.

Из Ленинграда кругом дурные известия, но я щажу NN, и она не заговаривает.

Лампочка горит тускло, NN не может читать. «Все из‑за деятельности антифашистов, – объясняет NN, – они выключают приборы только отходя ко сну»[390].

– «Не дай мне бог написать то, что я сейчас задумала».

– «Мы похожи?» – Нет, NN, совсем не похожи, даже не противоположны. [Это об М. Цветаевой.]

Третьего дня вечером она чувствовала себя совсем хорошо, легко, а вчера жаловалась на перебои сердца: выпила у Штоков чашку кофе.

В промежутках между яствами зашел почему то разговор о Шуре. (В последние ночи мне снился Митя; неотступно думаю о Мироне, о Шуре; забываясь, разговариваю с Тамарой на улице вслух… «Между помнить и вспомнить, други…»[391]

Я рассказала ей Шурин роман с С. и тот страшный вечер в Европейской, которого никогда не забуду[392].

– «Это очень страшно, – сказала NN, – а у вас так когда‑нибудь было?»

– Нет, – сказала я. (У меня было хуже.)

– «А у меня ведь были все возможные варианты и комбинации; было и так. У Николая Николаевича начался роман с Тотей [Изергиной][393]. Сначала я ничего не знала, потом знала, но не обращала внимания; потом я переехала к Срезневским. Н. Н. [Пунин] грозил, что убьет Срезневских, если я буду у них жить, умолял, плакал и пр. Я переехала в Царское, жила там в комнате умирающей Валентины Андр. [Щеголевой] и ухаживала за ней. Он приезжал туда; я подходила к окну с полотенцами и компрессами. Мне было очень не до него. Наконец он поклялся, что с Тотей все кончено, и я вернулась… Через несколько времени я шла по Невскому к вокзалу – помните, там была писательская столовая? И встретила Н. Н. под руку с Тотей. Они шли, очень весело болтая. Я перешла на другую сторону. Они меня увидали и кинулись в какую‑то пивную.

…Правда, смешно, что я загнала их в пивную?.. (Она рассмеялась очень сердечно и весело.) – Вскоре пришел Н. Н.

…А в последнюю ночь, накануне моего переезда в ту мою комнату, он меня спросил:

– Ты никогда ко мне не вернешься?

– Никогда.

– И никогда не простишь?

– Нет.

– А я все равно тебя люблю».

___________

Опять и опять думаю о природе поэзии, о роли поэта. Конечно, он потому пророк, что поэзия – это постижение тайной связи явлений. Тут не магия, а глаз. NN «пророчица» – но при этом она просто умна + поэт (то есть открыватель связей) и потому так ясно всегда видит будущее. Поэзия занята тем же, чем наука, но метод у нее другой. Впрочем, она родственна деятельности Кювье[394].

 

24 / II 42 • Вчера зашла к ней после бессонницы, между двумя детдомами, с отекшей рукой и ногой. Она лежала, О. Р. стряпала какой‑то обед и соус «тартар». У NN мигрень и тоска по случаю двух предстоящих выступлений. Начала писать военное стихотворение и не дописала по случаю мигрени и Штоков. Кругом опять склока: выехала m‑me Нович, и все тягаются из‑за комнаты.

Пришли Плучек и Рина Зеленая. Сели обедать. Пили вино. NN много смеялась хохмам.

Гюго‑отец.

С треском лопаются почки – так мог бы острить Мирон, думала я[395].

За мной все очень нежно ухаживали – подражая NN – подливали вино и сыпали сахар в чашку.

Потом все ушли, а меня NN не отпустила. Мне очень надо было торопиться, но я, как всегда, не в силах была отказать ей.

Она прочла мне набросок стихотворения о русском слове. [Мужество.]

Потом:

«В сущности, они мечтают совершить путешествие не в пространстве, а во времени». [Уезжающие в Москву.]

 

27 / II 42 • Так как я два дня не поспевала к NN, то вчера бросила все дела и пошла к ней с утра, зная, что она уже и обеспокоена, и переполнена материалом для разговора. Я застала ее еще в постели. «Капитан, как это хорошо, что вы пришли с утра. А то мне неприятно: мы с вами в последнее время встречаемся только в свете». (Были на чтении Толстого в Наркомпросе.) Я поила ее чаем, кормила принесенным мною творогом, О. Р. сварила ей кашу. Говорили о пьесе Толстого. – «Я хочу сделать ему одно замечание: у него сказано – многие крестятся и снимают шапки. Разумеется, все, а не многие. А то выходит так: одни крестятся, а другие берут девок и идут в кусты»[396].

 

Пришла женщина из Ленинграда, дура, нарассказала ужасов. Держалась любезно, но почему‑то оставила в нас обеих очень тяжелое чувство. Оторвавшись от грустнейших соображений о В. Г., NN занялась причиной этого чувства и предположила, что оно происходит от презрения дамы к «убежавшим» Ленинградцам, которыми ни NN, ни З., ни Ш. не являютсяЗ. и Ш. – может быть, Зоя Задунайская и Шура Любарская, ленинградские друзья Л. К.[397]. Я сказала, что презрение несправедливо, но понятно, закономерно и к нему нужно быть готовым. NN посердилась на меня за эту мысль.

У NN сильно болел затылок.

Она рассказала мне о тосте Толстого «за первого русского поэта» в Союзе.

Позвонила Л. И. [Людм. Ил. Толстая], пригласила NN читать вечером у Толстых поэму. NN очень не хотелось, но я ее уговорила.

Потом она пошла меня провожать. – «Пойдемте по моей любимой». (Это – Сталинско‑Хорезмская.) Мы шли. Она жаловалась на ссоры и склоки Беньяш и О. Р. и Радзинской. Совсем придворные дамы, как я погляжу!

«Капитан, я не могу с вами сегодня расстаться, посидим в сквере».

Посидели. Упоительное небо, сухо, пыльно, черные тени. Но еще не жарко.

Вечером она зашла за мной, и мы вместе отправились к Толстому.

Левик читал Ленору и Ронсара. Толстой – сказку о Синеглазке[398]. Очень глупый композитор Половинкин исполнял музыку на стихи Уткина, предварительно исполняемые автором[399]. NN читала поэму; Алексей Николаевич заставил ее прочесть поэму дважды, ссылаясь на все ту же знаменитую трудность и непонятность. По моему, он и после двух раз не понял. Говорил об общности с символизмом – неверно. Помянул «Было то в темных Карпатах» – некстати[400]. Одно он сказал верно, что эта поэма будет иметь большую историю.

Я вслушивалась в ее произношение:

«П и тербургская кукла…»

 

Затем:

«И была для меня т а́ тема» очень большое ударение на т а́.

Вместо «ую» в творительном падеже прилагательных всюду «аю».

 

Обратно мы шли ночью, при яркой луне: я, она и Левик. Она была весела и остроумна.

 

28 / II 42 • Вчера – фантастический вечер у NN. Я зашла ненадолго, рассчитывая, что NN пойдет к Булгаковой – как она собиралась – а я к Зеленой. Но она к Булгаковой не пошла, и я осталась. Ждали Левика, который позвонил [телефон в коридоре], что придет читать переводы, и не пришел. Почему‑то купили две бутылки вина и выпили их – NN, я и О. Р. О. Р. говорила массу женских пошлостей, рассказывала о своих романах и учила NN уму‑разуму – объясняясь в то же время ей в любви. Потом она ушла. NN выпила вторую пиалу вина, и я впервые увидела ее почти пьяной. Она говорила очень много, перескакивая с предмета на предмет, много смеялась, никого не дослушивала. Вдруг зазвала к себе Тараховскую, заставила ее читать стихи. Среди них есть хорошие, но сама Елизавета Яковлевна какая– то туповатая, и часто кажется, что она не понимает слов, обращенных к ней. «Не доходит»[401]. NN вдруг заставила меня тоже читать – чего никогда раньше при других не делала – и все повторяла Тараховской: «Мы напечатаем ваши стихи. Правда, Л. К.? Мы попросим Тишеньку… мы его позовем и прочтем ему… И вам, Л. К., пора печататься». Прочла «ребенка», хотя знает, что мне это тяжело. Я сидела без ног, не понимая, как достигну дома. Тараховская ушла, NN не отпускала меня. Говорила без умолку, перебивая свои слова неизвестными мне гениальными четверостишиями. Перечла неоконченное и уже слышанное мною однажды

 

Ни измен, ни разлук, ни предательств[402].

 

– «Я теперь уверена, что В. Г. погиб. Убит или от голода умер. …Не уговаривайте меня: ведь Тарасенкова получает от мужа регулярно письма…[403]А В. Г. меня никогда не бросил бы. До самой смерти… Если он умер, это хорошо: это для меня освобождение».

 

– «Козлоногой одета была однажды Ольга»[404].

 

Еще при О. Р., говоря о Рине, она сказала: «Какая остроумная, умная женщина, прямо бесенок. Она мне очень нравится, но у нее есть один непоправимый недостаток: она страшно льстит мне».

– Почему же льстит? – сказала я. – Она, наверное, и в самом деле любит вас и ваши стихи.

– «Последнему я никогда не верю».

Мы с О. Р. возмутились. Почему? А как же вы объясняете постоянное восхищение людей вашими стихами? Все лгут?

– «Я сама понимаю, что это дурно, но я не верю и никогда не верила. А объясняла похвалы тем, что люди хотят доставить мне удовольствие. Еще Коля смеялся над этим. Он говорил: “Когда какой‑нибудь журнал просит твоих стихов, ты тоже воображаешь, что это – для твоего удовольствия. А на самом деле редакторы имеют ввиду коммерческую выгоду”».

Я сказала, что как я ни люблю NN, но стихи ее люблю больше, чем ее.

Последовало бурное возмущение.

– Я же говорила, что Л. К. холодный человек, – сказала О. Р.

Я протестовала. – Разве я не люблю людей? Тех, кого люблю?

– «Да, в вас конечно существует высокий культ дружбы, – сказала NN. – Когда я одна очутилась в Москве, я изо всего Союза выехала к вам в Чистополь. И вы меня не обманули».

Я говорила о своей одержимости стихами с детства.

Разговор перешел на Пушкина. NN возмущалась очень горячо словами Толстого за столом о «ясности Пушкина».

– «Самый непонятный поэт! Многозначащее слово, пласт на пласте. Покажите мне человека, который понимает “Медного Всадника”. Или “Евгения Онегина”. Чего только нет в этих вещах… “Руслан и Людмила” понятны, “Кавказский Пленник” – тоже, а “Медный Всадник” и “Евгений Онегин” – это чудовищно сложно. Терпеть не могу обывательских разговоров о поэзии. Я понимаю, когда Томашевский или Гинзбург[405]говорят о стихах – они только что от книг, от рукописей, они сообщают свою последнюю мысль, результат огромной работы»…

 

Когда мы остались одни, она вдруг сказала мне:

– «Только бы вы не погибли. Как сделать, чтобы вы не погибли». – И потом, переведя разговор на грабежи в Ташкенте: – «Только бы вас не убили».

 

Идя в два часа по пустым и страшным улицам, я начала писать стихи, которые сегодня кончила:

 

Живу, хранимая стихами

Твоими и твоей мольбой

Не умереть, остаться с вами,

Не уходить, побыть с тобой.

 

Сказала: – Только не погибни.

О, выживи! И вот уже

Бессильно солнце, тщетны ливни



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2018-11-17 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: