ПАРДАК, КРЕМОНА, ПАРИЖ (XVII–XVIII вв.) 25 глава




– Вы знаете, какое произведение я имею в виду? – спросил он.

Молчание.

– Нет?

Некоторые студенты смотрели в окно. Другие опустили глаза в конспекты. Одна девушка отрицательно покачала головой. Чтобы помочь им, он сказал: в это же время в Любеке, нет? А затем опустил планку донельзя, сказав: ладно, назовите мне не произведение, а хотя бы автора. Тогда один студент, которого я раньше не видел, сидевший в центре аудитории, сказал, не поднимая руки: Иоганн Себастьян Бах? – именно так, с вопросительным знаком, и Адриа сказал: браво! И произведение, о котором я говорю, имеет сходную структуру. Тема – та, которую мы с вами прослушали дважды, – напоминает развитие одной вариации… Знаете что? Постарайтесь выяснить к среде, о каком произведении я говорю. И постарайтесь пару раз его послушать.

– А если мы не отгадаем? – Та же девушка, которая отрицательно качала головой.

– Номер девятьсот восемьдесят восемь по его каталогу. Теперь довольны? Еще подсказки?

Несмотря на бесконечные скидки, которые приходилось делать, в то время я мечтал о том, чтобы занятия длились по пять часов. Еще я мечтал, чтобы студенты живо всем интересовались и задавали вопросы, которые заставляли бы меня говорить, что я отвечу на следующем занятии, потому что мне необходимо подготовиться. Но Адриа приходилось мириться с тем, что было. Студенты тянулись вниз по лестнице амфитеатра к выходу. Все, кроме того, который угадал ответ, – он продолжал сидеть на своем месте. Вынимая кассету, Адриа сказал: мне кажется, я нечасто вас видел. Поскольку тот не отвечал, Адриа поднял голову и увидел, что молодой человек молча улыбается.

– Как вас зовут?

– Я не ваш студент.

– А что вы здесь делаете?

– Слушаю вас. Ты меня не узнаешь?

Он встал и подошел к лекторской кафедре. У него не было в руках ни папки, ни тетради. Адриа уже сложил все свои бумаги в портфель и сунул туда кассету.

– Нет. А должен узнать?

– Ну… С формальной точки зрения ты мой дядя.

– Я твой дядя?

– Тито Карбонель, – сказал он, протягивая руку для пожатия. – Мы встречались в Риме, в доме моей матери, когда ты продавал ей магазин.

Теперь он его вспомнил: молчаливый подросток с лохматыми бровями, подслушивающий за дверью, который теперь превратился в стройного молодого человека с уверенными жестами.

Адриа спросил, как мать, тот ответил: хорошо, передает тебе привет, – и разговор иссяк. И тогда – вопрос:

– Зачем ты пришел на лекцию?

– Хотел получше познакомиться, прежде чем сделать тебе одно предложение.

– Какое предложение?

Тито убедился, что в аудитории больше никого нет, и сказал: я хочу купить у тебя Сториони.

Адриа посмотрел на него с удивлением. Он не сразу отреагировал.

– Скрипка не продается, – сказал он наконец.

– Если ты услышишь мое предложение, сразу захочешь продать.

– Я не хочу ее продавать. Я не хочу слушать никакие предложения.

– Один миллион песет.

– Я сказал: она не продается.

– Миллион песет – это куча денег.

– Да хоть два миллиона.

Адриа наклонился к самому его лицу и повторил:

– Не‑про‑да‑ет‑ся.

Он выпрямился:

– Ты меня понял?

– Прекрасно понял. Два миллиона.

– Ты слушаешь, что тебе говорят?

– С двумя миллионами в кармане ты сможешь жить как хочешь и не распинаться, читая лекции людям, понятия не имеющим о музыке.

– Ты говоришь, тебя зовут Тито?

– Да.

– Тито, нет.

Он взял свой портфель и собирался уже уйти. Тито Карбонель не сдвинулся с места. Может быть, Адриа ждал, что тот захочет удержать его. Увидев, что никто ему не препятствует, он обернулся:

– А почему тебе так нужна эта скрипка?

– Для магазина.

– Ну да. А почему это предложение делает не мать?

– Она такими вещами не занимается.

– Ага. То есть она ничего об этом не знает.

– Можешь называть это как хочешь, профессор Ардевол.

– Сколько тебе лет?

– Двадцать шесть, – соврал он, хотя я узнал, что он врет, только много лет спустя.

– Обделываешь свои делишки параллельно с магазином?

– Два миллиона сто тысяч песет, последнее слово.

– Твоей матери стоило бы узнать об этом.

– Два миллиона пятьсот.

– Ты меня слышишь, нет?

– Хотелось бы мне знать, почему ты не хочешь продать скрипку…

Адриа открыл рот и снова закрыл. Он не знал, что ответить. Он не знал, почему не хочет продавать Виал – скрипку, рядом с которой всегда ходит несчастье, – но с каждым днем я испытывал необходимость играть на ней все дольше и дольше. Может быть, из‑за историй, которые рассказывал о ней отец, а может быть, из‑за историй, которые я представлял себе, касаясь ее корпуса… Сара, иногда, стоит мне одним пальцем провести по ее коже, я переношусь в те времена, когда эта древесина была деревом и росла, даже не подозревая, что однажды примет форму скрипки – Сториони, Виал. Я не хочу, чтобы это выглядело как оправдание, но Виал был словно окном для моего воображения. Если бы Сара была рядом, если бы я мог видеть ее каждый день… Может быть, все было бы иначе. Конечно… О, если бы я продал тогда скрипку Тито, хоть за сто песет. Но в то время я не мог и подозревать о том, что случится впоследствии.

– Ну? – терпеливо переспросил Тито Карбонель. – Почему ты не хочешь продать ее?

– Боюсь, что тебя это не касается.

Я вышел из аудитории, затылком чувствуя холод, готовый к предательскому выстрелу. Тито Карбонель не стал стрелять мне в спину, и я наивно обрадовался, что выжил.

 

 

Прошла пара тысячелетий с момента сотворения мира в соответствии с десятичной системой, когда я расставил по дому все книги, но я еще толком не начинал разбираться в отцовском кабинете. Адриа определил третий ящик стола, в котором хранил рукописи, под разложенные по конвертам всевозможные отцовские бумаги, не поддававшиеся классификации – не связанные с магазином и не отмеченные в списке поступлений (сеньор Ардевол вел учет ценных приобретений, которые оставлял себе: с этого начиналось наслаждение от обладания предметом, за которым он гонялся несколько дней, а может быть, и лет). Вся библиотека была классифицирована. Почти вся. Только не поддававшиеся классификации документы не были классифицированы, но они лежали все вместе. Адриа сослал их в третий ящик, пообещав себе взглянуть на них, как только выдастся минутка. Прошло несколько лет, а минутка все никак не выдавалась.

Среди различных бумаг в третьем ящике хранились письма. Было странно, что такой дотошный человек, как мой отец, счел письма неклассифицируемыми документами и не сохранил копии собственных писем, а оставил в архиве только полученные. Они лежали в паре пухлых, едва не лопавшихся, папок. Среди них были ответы некоего Морлена на, видимо профессиональные, запросы отца. Также было пять очень странных писем, полных непонятных намеков, написанных на безупречной латыни и принадлежавших некоему священнику по фамилии Градник. Он был из Любляны и настойчиво возвращался в письмах к кризису веры, который вот уже несколько лет сжимал его в своих тисках. Судя по тому, что он писал, он когда‑то учился вместе с отцом в Григорианском университете, а в письмах требовал от отца срочно высказать свое мнение по ряду богословских вопросов. Тон последнего письма был иным. Оно было отправлено из Есенице осенью 1941 года и начиналось словами: очень возможно, что это письмо не дойдет до тебя, но я не могу не писать его – только ты всегда отвечал мне, даже когда я был один как перст, исполняя должность одновременно приходского священника и могильщика недалеко от Камника[277], в затерянной среди снега и льда деревушке, название которой я постарался навсегда стереть из своей памяти. Может быть, это мое последнее письмо, потому что очень вероятно, что я могу умереть в любой момент. Уже год, как я снял сутану. И дело не в женщине. Все сводится к тому, что я потерял веру. Она вытекала из меня по капле, и я не сумел сохранить ее. Я в ответе за это: confiteor[278]. После своего последнего письма и твоих ободряющих слов, которые очень мне помогли, я уже могу говорить об этом более объективно. Постепенно я приходил к осознанию, что то, чем я занимался, не имело ни малейшего смысла. Тебе пришлось выбирать между любовью, которой ты не мог противостоять, и священнической жизнью. На моем пути не было женщины, заставившей меня колебаться. Все мои проблемы – в голове. Год прошел с великого решения. Сегодня, когда вся Европа охвачена войной, я констатирую, что был прав. Ничто не имеет смысла, Бога нет, а люди должны защищаться от бурь и невзгод как умеют. Смотри, дорогой мой друг: я так уверен в сделанном шаге, что только что дал ему логическое завершение и вступил в народную армию. Словом, я мог бы сказать, что сменил сутану на винтовку. Я приношу больше пользы, пытаясь спасти людей от зла. Сомнения улетучились, друг мой Ардевол. Много лет назад я говорил о зле, о злом духе, о дьяволе… и был не способен понять природу зла – пытался исследовать зло, которое обнаруживается через вину или через наказание, зло метафизическое и зло физическое, абсолютное зло и зло относительное, и особенно – настоящую причину зла. И после стольких штудий, после стольких изысканий мне приходилось выслушивать от своих благочестивых прихожанок во время исповеди, что они совершили страшное преступление, потому что недостаточно строго соблюдали пост с полуночи накануне причастия. Боже мой, все во мне восставало и говорило: не может быть, этого не может быть, Драго; ты теряешь смысл жизни – если, конечно, хочешь еще послужить человечеству. Я окончательно это понял, когда одна мать сказала мне: как же Господь позволяет, чтобы моя дочь умирала в таких муках, как же не вмешается, чтобы прекратить это? У меня не было ответа, и я выдал себя, начав рассказывать об истинной причине зла, но замолчал, устыдившись, и попросил у этой женщины прощения, и сказал, что не знаю. Я сказал ей: не знаю, Андрия; прости меня, я не знаю. Может быть, ты рассмеешься, дорогой Феликс Ардевол, ведь в своих длинных письмах ты защищаешь эгоистический цинизм, который, судя по твоим словам, управляет твоей жизнью. Сомнения душили меня, потому что я оказывался беззащитным перед слезами, но теперь это в прошлом. Я знаю, в чем заключается зло. В том числе абсолютное зло. Его имя – Гиммлер. Его имя – Гитлер. Его имя – Павелич. Его имя – Лубурич с его жутким изобретением – Ясеновацем[279]. Его имя – СС и абвер[280]. Война вытаскивает наружу звериную часть человеческой натуры. Но зло существовало и до войны, и оно зависит не от какой‑нибудь энтелехии, а от человека. Поэтому вот уже несколько недель мой неразлучный спутник – винтовка с телескопическим прицелом, потому что командир считает меня хорошим стрелком. Скоро мы вступим в бой. И я буду отстреливать злу его головы одну за другой, и эта мысль меня не смущает. И так – пока я буду видеть в прицеле нациста, усташа или, да простит меня Господь, просто вражеского солдата. Зло использует в своих целях страх и абсолютную жестокость. Видимо, для того, чтобы мы исполнились яростью, командиры рассказывают нам о врагах жуткие вещи, и все мы жаждем скорее встретиться с ними лицом к лицу. Однажды мне придется убить человека, и я надеюсь, что не почувствую жалости. Я присоединился к группе хорватских сербов, которых усташи вынудили покинуть свои деревни. Кроме меня, в отряде еще три словенца и кое‑кто из тех многих хорватов, кто верит в свободу. Хотя у меня нет никакого воинского звания, некоторые зовут меня сержантом, потому что я такой же высокий и толстый, как и раньше. Словенцы обращаются ко мне «святой отец», потому что однажды я выпил лишнего и рассказал кое‑что, о чем не стоило рассказывать, – сам виноват. Я готов убивать, пока меня самого не убьют. Я не чувствую никаких угрызений совести и не раскаиваюсь в том, что делаю. Вероятно, я могу погибнуть в случайной стычке: говорят, немцы продвигаются на юг. Все мы знаем, что любая военная операция предполагает убитых, они могут быть и среди нас. Здесь, на войне, мы стараемся не заводить друзей; мы все – одно, потому что все связаны друг с другом, и я оплакиваю смерть товарища, который еще вчера завтракал, сидя рядом со мной, но чье имя я не успел спросить. Ладно, снимаю маску: мысль о том, чтобы убить кого‑то, повергает меня в панику. Не знаю, окажусь ли я на это способен. Но зло – это конкретные люди. Надеюсь, что мне достанет храбрости и я смогу нажать на курок более‑менее хладнокровно.

Я пишу тебе из словенской деревни, которая называется Есенице. Я наклею на конверт марку, как будто бы нет никакой войны. И сам повезу его на почтовом грузовике, потому что, пока здесь не началась настоящая война, нам не дают сидеть сложа руки и занимают всякими полезными делами. Но это письмо я не положу в мешок с прочей корреспонденцией, а поручу Янчару: только он сможет его тебе доставить. Помоги ему Господь, хотя я уже и не верю. Ответное письмо высылай, пожалуйста, как обычно, на адрес почтового отделения в Мариборе. Если меня не убьют, я буду с нетерпением ждать твоего ответа. Я чувствую себя очень одиноким, дорогой Феликс Ардевол. От смерти веет холодом – и меня все чаще бросает в дрожь. Твой друг Драго Градник, бывший священник, бывший богослов, отказавшийся от блестящей церковной карьеры в Любляне, а может быть, и в Риме. Твой друг, ставший первоклассным партизаном‑снайпером, с нетерпением ждущий минуты, чтобы искоренить зло.

Еще в папке лежали письма от восьми или десяти антикваров, коллекционеров и продавцов с блошиных рынков по всей Европе – ответы на запросы отца. И пара писем от доктора Вуанга из Шанхая, в которых он на корявом английском уверял, что сей счастливый манускрипт (и больше никакой конкретики) никогда не проходил через его руки, и желал отцу долгой и счастливой жизни, успеха в делах, умножения богатства и счастья в человеческих отношениях – как в семейных, так и в сердечных делах. Мне показалось, что доктор Вуанг обращает свои намеки ко мне. Было также много разных других документов.

Однажды скучным дождливым вечером, закончив проверять экзаменационные работы и не чувствуя желания обдумывать вопросы философии языка или читать, я решил побездельничать дома. Из драматических спектаклей смотреть было, считай, нечего; предлагавшиеся музыкальные концерты были мне неинтересны, а в кино я уже так давно не был, что не решался зайти туда и проверить, по‑прежнему ли снимают цветные фильмы, или они уже остались в прошлом. Словом, я зевнул и решил, что это хороший момент, чтобы окончательно разобраться с отцовскими бумагами, – словом, я поставил на проигрыватель тетралогию[281]и принялся за дело. Первое, что я обнаружил, было письмо Морлена из Рима – священника, как мне показалось, хотя я еще не знал этого наверняка. И тогда мне захотелось прояснить некоторые обстоятельства жизни моего отца. Не потому, что я думал таким образом прояснить некоторые обстоятельства его смерти, а потому, что, сталкиваясь с его личными бумагами, я всякий раз находил какой‑нибудь сюрприз, касавшийся меня. Может быть, поэтому я вот уже несколько недель без устали пишу тебе, как никогда в жизни не писал. Как же заметно, что бегущие по моему следу собаки уже близко, вот‑вот настигнут. Может быть, поэтому я словно делаю из памяти вырезки, которые, если что, мне будет очень трудно выстроить хоть в каком‑то порядке. Словом, я решился продолжить выборку. В течение пары часов, еще во время первой части (в момент, когда разгневанные Вотан и Логе отбирают кольцо и нибелунг произносит свое проклятие и сулит страшные несчастья тому, кто наденет его на палец), я сортировал письма и рисунки различных предметов, сделанные, видимо, отцом. И я нашел, часа через полтора с лишним, когда Брунгильда ослушалась Вотана и помогла бежать несчастной Зиглинде, листок некогда бывшего в ходу голландского формата с текстом на иврите: две исписанные чернилами пожелтевшие страницы, на которых я узнал почерк отца. Я думал обнаружить описание одной из тысячи вещей, привлекавших внимание отца, и, начав читать, подумал, что мой иврит, уже несколько запылившийся, не позволяет мне легко понимать написанное. Через пять бесплодных минут, потраченных на бесполезные поиски в словарях, обнаружилось нечто неожиданное. Текст был не на иврите, а на арамейском языке, но закамуфлированном еврейским алфавитом. Мне было странно читать такое, поскольку, что касается арамейского, я больше привычен к сирийскому письму. Но нужно было только приложить немного усилий. Где‑то через минуту я понял две вещи: во‑первых, что профессор Гумбрень хорошо выполнила свою работу, поскольку я вполне прилично владею арамейским, а во‑вторых, что это была не копия какого‑нибудь древнего текста, а письмо, которое отец посылал мне. Мне! Отец, который при жизни обратился ко мне напрямую, наверное, всего раз пятьдесят, и то почти всегда для того, чтобы сказать «кто там орет?», – отец написал целое письмо, адресованное сыну, которого практически не замечал! И я смог убедиться, что отец владел арамейским гораздо лучше, чем я. Как раз когда я дочитал письмо, Зигфрид, храбрый сын Зиглинды, с характерной для героев сказаний жестокостью убил взрастившего его нибелунга Миме, прежде чем тот предаст его. Лес героев, арамейский язык – все требовало крови. Все вокруг меня было залито кровью. Адриа, склонившись над письмом, но не видя его, думал о тех ужасах, которые он прочитал, и целых полчаса не замечал, что пластинка впустую крутится на проигрывателе и ее давно пора перевернуть. Словно персонажи бесконечно повторяли свои движения под аккомпанемент едва слышного шуршания иглы по диску. Я, как Зигфрид, был поражен тем, что мне открылось. Потому что в начале письма говорилось: Адриа, дорогой мой сын! Я сообщаю тебе эту тайну в слабой надежде, что однажды, через много лет, ты узнаешь, что произошло. Скорее всего, это письмо навсегда затеряется среди бумаг, которые постепенно изгложут прожорливые серебристые чешуйницы – вечные спутники хранителей библиотек старинных книг. Если ты читаешь это письмо, значит ты сохранил мои бумаги, исполнил то, для чего я тебя предназначал, и выучил иврит и арамейский. А если ты выучил иврит и арамейский, это значит, что ты стал ученым того типа, которым я тебя себе и представлял. И я выиграл партию у твоей матери, которая хочет сделать из тебя жалкого скрипача. (На самом деле по‑арамейски было написано дословно «жалкого музыканта, играющего на ребеке»[282], но я достаточно знал скверный характер отца, чтобы понять его.) Ты должен знать, что если ты читаешь это письмо, это значит, что я не вернулся домой, чтобы уничтожить его. Не знаю, какова будет официальная версия произошедшего – несчастный случай? – но хочу, чтобы ты знал, что меня убили и что моего убийцу зовут Ариберт Фойгт. Это бывший нацист – врач, творивший невероятные зверства, о коих я умалчиваю, – который хочет вернуть себе скрипку Сториони, которую я однажды забрал у него не совсем честным путем. Я ухожу как можно дальше от дома, чтобы его гнев не пал на ваши головы, – как птица, которая, притворяясь раненой, уводит хищника дальше от гнезда. Не ищи убийцу. Когда ты будешь читать это письмо, он наверняка будет уже много лет как мертв. Не ищи и скрипку – не стоит. Не ищи и того, что я находил во многих из тех предметов, которые коллекционировал, – удовлетворения от обладания редкостью. Не ищи его, потому что в конце концов оно подчиняет себе человека; это неутолимая жажда, способная подтолкнуть тебя на поступки, в которых ты впоследствии будешь раскаиваться. Если мать еще жива, не рассказывай ей этого. Прощай. И внизу своеобразный постскриптум, окончательно повергший меня в несчастье. Постскриптум, в котором было написано: Ариберт Фойгт – имя моего убийцы. Я вырвал Виал из его когтей, запачканных кровью. Я знаю, что он остался на свободе и с неумолимостью рока придет, чтобы найти меня. Фойгт – это зло. Я тоже зло, но Фойгт – это абсолютное зло. Если я умру насильственной смертью, не верь в несчастный случай. Фойгт. Я не хочу, чтобы ты мстил, сын. Ты не сможешь этого сделать, разумеется: когда ты прочтешь это письмо, Фойгт будет уже много лет как поджариваться в аду. Если меня убили, это значит, что Виал, наша скрипка Сториони, исчезла из дома. Если в связи со всей этой историей о скрипке заговорят, знай, что я провел расследование и выяснил, кому она принадлежала до того, как ее присвоил Фойгт: ее владелицей была бельгийка Нетье де Бук. От всего сердца я желаю Фойгту плохо кончить и чтобы кто‑нибудь, не знаю кто, не давал ему спать спокойно до самой смерти. Но я не хочу, чтобы это был ты, – не хочу марать тебя своими делами. Ох, отец, ты еще как замарал меня, подумал Адриа: ты передал мне наследственную болезнь – жжение в пальцах при виде предмета, которым хочется обладать. Арамейский текст заканчивался лаконичным «прощай, сын». Вероятно, это были последние слова, которые он написал. И ничего вроде «сынок, я люблю тебя». Возможно, потому, что он его и не любил.

Пластинка вхолостую крутилась на проигрывателе, создавая фон к растерянности Адриа, хотя он был даже немного удивлен тем, как мало его удивили эти новые свидетельства о моральном облике отца. Прошло довольно много времени, прежде чем Адриа стал задавать себе вопросы – например, почему отец не хотел, чтобы стало известно, что его убил нацист, этот Фойгт. Может быть, он не хотел, чтобы всплыли какие‑то другие истории? К сожалению, думаю, что причина была в этом. Знаешь, кем я чувствовал себя, Сара? Дураком. Я всегда думал, что выстроил свою жизнь вопреки всем на свете, а оказывается, я в точности исполнил то, что предначертал мой авторитарный отец еще до начала времен. В качестве аккомпанемента к этому странному чувству я поставил начало «Гибели богов»[283], и три норны, дочери Эрды, собрались около утеса Брунгильды и принялись прясть нити судьбы, подобно тому как отец терпеливо спрял их для меня, не спросив ни моего мнения, ни мнения матери. Но одна из нитей, которая должна была продолжаться после его смерти, неожиданно прерывалась и подтверждала мои самые затаенные страхи: она превращала меня в виновника его страшной смерти.

– Эй‑эй! Ты говорил – на три дня! – Я никогда не видел Берната в таком возмущении. – А прошло всего три часа!

– Извини, мне ужасно жаль, честное слово. Сейчас. Прямо сейчас – или меня убьют, клянусь.

– Ты не умеешь держать слово. А я‑то на совесть научил тебя делать вибрато.

– Вибрато получается само собой, ему нельзя научиться, – ответил я в отчаянии.

В двенадцать лет я еще толком не умел аргументировать. И испуганно продолжал:

– Если об этом узнают, отец посадит меня в тюрьму. И тебя тоже. Я потом все объясню, честное слово.

Оба повесили телефонные трубки одновременно. Ему пришлось объяснять Лоле Маленькой или матери, что у Берната осталось мое домашнее задание по скрипке.

– Не сходи с тротуара.

– Ну конечно нет, – сказал он обиженно.

Они встретились перед кондитерской Солá. Открыли футляры и произвели обмен прямо на земле, на углу улиц Валенсия и Льюрия, равнодушные к грохоту трамвая, с трудом карабкавшегося в гору. Бернат вернул ему Сториони, а он вернул тому скрипку мадам Ангулем и объяснил, что отец неожиданно влетел в кабинет, не закрыв дверь. И из своей комнаты Адриа в ужасе наблюдал, как отец открывает сейф, достает футляр и закрывает сейф, не взглянув, та ли скрипка лежит в футляре, а я, честное слово, я не знал, что делать, потому что, если бы я сказал, что дал эту скрипку тебе, он выбросил бы меня с балкона, понимаешь; я не знаю, что теперь будет, но…

Бернат холодно посмотрел на него:

– Ты все врешь.

– Нет, правда! Я положил в футляр свою учебную скрипку, чтобы он ничего не заподозрил, если откроет его…

– Имей в виду, я не вчера родился.

– Клянусь! – Адриа был в отчаянии.

– Ты трус, который не умеет держать слово.

Я не знал, что сказать. Я в бессилии посмотрел на своего рассерженного друга, который был уже на полголовы выше меня. Он показался мне каким‑то мстительным великаном. Но отца я боялся больше. Великан снова заговорил:

– А ты думаешь, когда твой отец вернется, откроет сейф и найдет Сториони, он не станет задавать вопросов?

– И что же мне делать? А?

– Бежим. В Америку.

Вот тут реакция Берната и его внезапная солидарность мне понравились. Убежать вдвоем в Америку – вот здорово. Они не сбежали в Америку, и Адриа не успел спросить: эй, Бернат, ну как тебе – играть на Сториони? Ты заметил разницу? Стоит иметь старинную скрипку? Он не узнал, заметили ли что‑то родители или… Он только сказал: он меня убьет, честное слово, убьет. Отдай мне скрипку обратно. Бернат молча удалился, и на лице у него было написано, что он не поверил до конца в эту странную историю, которая как раз начинала запутываться.

Придет же день Господень, как тать ночью. Шесть один пять четыре два восемь. Адриа положил Сториони в сейф, закрыл замок, уничтожил следы своего тайного вторжения и покинул кабинет. В его комнате шериф Карсон и Черный Орел прятали глаза, подчеркнуто глядя в другую сторону: они явно чувствовали себя бессильными в сложившейся ситуации. А он – с пустым футляром в руках. И словно нарочно, чтобы еще больше все усложнить, Лола Маленькая дважды просовывала голову в дверь: твоя мать спрашивает – у тебя сегодня что, нет занятий? И на второй раз он ответил: у меня тут на пальце мозоль, видишь… Болит, невозможно играть.

– Дай‑ка сюда свой палец, – сказала мать, неожиданно входя в комнату в тот момент, когда он заканчивал прилаживать на стену три литографии, которые ему посчастливилось купить в воскресенье на рынке Сан‑Антони.

– Я ничего такого не вижу, – сказала жестокосердная.

– Но мне же больно.

Мать оглядела комнату, словно не веря, что я над ней не шучу, и молча вышла. По счастью, она не заглянула в футляр. Теперь оставалось ждать взбучки космических масштабов от отца.

Mea culpa. Я виновен в его смерти. Даже если бы он в любом случае погиб от рук некоего Фойгта. Таксист высадил его на третьем километре и вернулся в Барселону. Время было зимнее, и день рано начал как‑то скукоживаться. Он стоял на шоссе один. Ловушка, засада. Разве ты не понимал этого, папа? Может быть, ты думал, что это всего лишь неудачная шутка. Феликс Ардевол в последний раз взглянул на простиравшуюся у его ног Барселону. Шум мотора. Машина с зажженными фарами спускалась по дороге со стороны Тибидабо. Она остановилась рядом с ним, и из нее вышел синьор Фаленьями, похудевший, полысевший, но с таким же большим носом и блестящими глазами. Его сопровождали два дюжих молодца и шофер, который тоже вышел из машины. Все с неприятными, даже отвратительными лицами. Фаленьями сухим жестом потребовал у него скрипку. Ардевол дал ее, и тот сел в машину, чтобы открыть футляр. Он вышел из машины, держа скрипку в руках:

– Ты думаешь, я идиот?

– А теперь в чем дело? – Я думаю, отец был скорее раздражен, чем напуган.

– Где Сториони?

– Чтоб вас! Вот же она!

Вместо ответа Фойгт замахнулся и с силой ударил скрипкой о придорожную скалу – раздался треск.

– Что вы делаете?! – закричал отец в ужасе.

Фойгт поднес к его глазам разбитую скрипку. Верхняя дека разлетелась на куски, и обнажилась надпись внутри инструмента: «Мастерская „Паррамон“, улица Карме». Должно быть, тут уж и отец перестал что‑либо понимать.

– Это невозможно! Я сам достал ее из сейфа!

– Так, значит, ее давно у тебя украли, идиот!

Мне почему‑то думается, что, отвечая: в таком случае, уважаемый синьор Фаленьями, я понятия не имею, где сейчас находится этот замечательный инструмент, – отец не смог сдержать улыбки.

Фойгт едва заметно шевельнул бровью, и один из его сопровождающих с силой ударил отца в живот – тот согнулся пополам, дыхание прервалось.

– Припомни, Ардевол.

И поскольку отец не мог знать, что в тот момент Виал находился в руках Берната Пленсы‑и‑Пунсоды, любимого ученика сеньоры Трульолс, преподававшей в муниципальной музыкальной школе города Барселоны, ему не удалось ничего припомнить. На всякий случай он сказал: клянусь, я ничего не знаю.

Фойгт достал из кармана дамский пистолет, который так удобно носить с собой.

– Похоже, у нас будет развлечение, – сказал он.

И, показывая пистолет, спросил:

– Помнишь его?

– Еще бы! И скрипка уплывает из ваших рук.

Новый удар в живот, но комментарий того стоил. Феликс Ардевол снова согнулся пополам. Снова прерванное дыхание, ловящий воздух рот и вылезшие из орбит глаза. А потом – откуда мне знать. Торопливые зимние сумерки уступили дорогу ночи, покрывающей все преступления, и они разделались с отцом так, как я не могу себе даже представить.

– Хау.

– Да куда ж вы подевались!

– Даже если бы твой отец принес им Виал, они бы его прикончили.

– Черный Орел прав, – присоединился Карсон. – Он был уже мертв, если можно так сказать. – Карсон сухо сплюнул. – И он знал это, выходя из дома.

– Почему он не проверил скрипку?

– Он был слишком возбужден, чтобы заметить, что это не Виал.

– Спасибо, друзья. Но все это совершенно меня не утешает.

Фойгт жестоко убил моего отца, не нарушив данной в Дамаске Морлену клятвы, что он и волоса с его головы не тронет, потому что отец был уже лыс как колено. Иначе быть не могло. Как Брунгильда незаметно отправила Зигфрида на смерть, указав врагам его слабое место, так и я, подменив скрипку, стал причиной смерти отца, который меня не любил. Чтобы сохранить память о таком бессовестном человеке, как Зигфрид Ардевол, которого она не смогла полюбить, Брунгильда поклялась, что эта скрипка навсегда останется в их доме. Она поклялась в этом, чтобы сохранить память, да. Но сегодня я должен признать, что я поклялся еще и из‑за жжения в пальцах, которое начинал чувствовать при одной мысли, что могу лишиться скрипки. Ариберт Фойгт. Зигфрид. Брунгильда. Боже мой. Confiteor.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2023-02-04 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: