ПАРДАК, КРЕМОНА, ПАРИЖ (XVII–XVIII вв.) 24 глава




Отец приор ошеломленно посмотрел на монаха, ухаживающего в больнице за братом Робертом. Почему же его преподобие настоятель отец Манфред именно сейчас находится в отъезде! Почему Генеральный капитул должен происходить именно в тот день, когда брат Роберт впал в своеобразную прострацию, из которой больничные братья не могут его вывести! Ну почему же, Господи? Зачем я согласился быть приором?

– Но он жив, да?

– Да. Он в кататоническом ступоре, мне кажется. Говоришь ему, встань – и он встает; говоришь, сядь – и он садится. Просишь сказать что‑нибудь – и он принимается плакать, отец.

– Это не кататония.

– Видите ли, святой отец, я умею лечить раны, царапины, переломы, вывихи, грипп и простуду, боли в животе – все что хотите! Но все эти душевные дела…

– И что вы посоветуете, брат?

– Святой отец, я…

– Да‑да, что вы мне посоветуете?

– Чтобы его осмотрел настоящий врач.

– Доктор Геель вряд ли сможет ему помочь.

– Я имею в виду настоящего врача…

Хорошо, что на третьем заседании Генерального капитула отец настоятель Манфред поделился с другими аббатами своими заботами, вызванными тревожным звонком приора, чей голос казался в телефоне испуганным и далеким. Настоятель Мариавальдского монастыря сообщил ему, что если отец Манфред сочтет это уместным, то он может рекомендовать монаха своей общины, врача, который – проявляя крайнее смирение и очевидно против воли – приобрел славу и за пределами монастырских стен своим умением управляться как с телесными, так и с душевными недугами. Так что брат Ойген Мюсс к вашим услугам.

Впервые за десять лет – с шестнадцатого апреля тысяча девятьсот пятидесятого года от Рождества Христова, когда он вступил в Ахельский монастырь бенедиктинского устава и превратился в брата Роберта, – Маттиас Альпаэртс покидал пределы аббатства. Его руки, лежавшие на коленях ладонями вверх, сильно дрожали. Он испуганно смотрел в грязное окно «ситроена‑траксьон‑аван», подпрыгивавшего на пыльной дороге, унося его из убежища в мир бурь, который он когда‑то надеялся оставить навсегда. Больничный брат иногда искоса поглядывал на него, он замечал это и пытался отвлечься, принимаясь рассматривать затылок молчаливого шофера. Дорога в Хаймбах заняла четыре с половиной часа, в течение которых больничный брат, пытаясь нарушить его упорное молчание, успел прочитать под не слишком мелодичный шум мотора молитвы третьего, шестого и девятого часа. Они прибыли к воротам Мариавальдского монастыря, когда колокола, столь непохожие на колокола Ахеля, созывали общину на вечернюю молитву.

На следующий день, после утренних молитв, его усадили на жесткую скамейку в углу широкого и светлого коридора и велели подождать. Несколько тихих и почтительных слов, сказанных по‑немецки одним из братьев, прогремели в его ушах грубыми приказами. Приехавший с ним брат из Ахеля и брат – помощник Мюсса исчезли за одной из дверей. Наверное, проводили предварительные консультации. В любом случае его оставили одного, наедине со всеми страхами, а потом брат Мюсс пригласил его в свой тихий кабинет и предложил сесть напротив, через стол, и на достаточно правильном голландском попросил его поведать о своих муках. Брат Роберт недоверчиво поднял на него глаза и встретил мягкий взгляд, и тогда его боль вырвалась наружу и он стал говорить: потому что, представляете, ты сидишь дома обедаешь, жена, теща и три дочки, теще немного нездоровится, а на столе новые салфетки в белую и голубую клетку, потому что у крошки Амелии, старшенькой, день рождения. Сказав это, брат Роберт не мог остановиться и говорил без передышки целый час, не сделав и глотка воды, не сводя взгляда с безупречной поверхности стола, не замечая опечаленного взгляда брата Ойгена Мюсса. Рассказав всю историю, он добавил: и так я плелся по жизни, опустив голову, оплакивая свою трусость и не находя способа исправить свои ошибки, пока мне не пришло в голову укрыться там, куда не проникнут воспоминания. Мне было необходимо восстановить общение с Богом, и я попытался вступить в картезианский монастырь, однако там мне указали, что мой план не слишком хорош. С того дня я решил не говорить никому правду, и в других монастырях, куда я обращался, я не объяснял причин своей боли и старался даже не выказывать ее. В ходе собеседований в каждом следующем монастыре я постепенно понял, о чем нужно говорить, а о чем – умалчивать, так что, стучась в бенедиктинское аббатство в Ахеле, я был уже уверен, что никто не станет чинить препятствий моему запоздалому обращению, и умолял лишь о том, чтобы мне позволили, если послушание не будет требовать иного, исполнять самую скромную работу в обители. И с того дня я снова начал понемногу говорить с Господом и научился рассказывать свои истории коровам.

Доктор Мюсс взял его за руку. Они просидели так молча, может быть, десять, а может быть, двадцать минут, а потом брат Роберт стал дышать ровнее и сказал: после многих лет монастырского покоя воспоминания снова всколыхнулись в моей голове.

– Вы должны быть готовы к тому, что они будут пробуждаться время от времени, брат Роберт.

– Я не выдержу этого.

– Выдержите, с Божьей помощью.

– Бога нет.

– Вы монах‑траппист, брат Роберт. Какой реакции вы от меня ждете?

– Я каюсь перед Господом, но не понимаю Его замысла. Почему, если Бог – это любовь…

– Вас будет поддерживать и помогать оставаться человеком сознание того, что вы не причинили никому зла, подобного тому, которое причинили вам и которое гложет вам душу.

– Нет, мне не причинили зла. Но маленькая Тру, Амелия, крошка Жульет, моя Берта и простуженная теща…

– Вы правы, но и вам причинили зло. Героический человек – это тот, кто умеет оправиться после нанесенного вреда.

– Если бы я встретил тех, кто в ответе за… – Он всхлипнул. – Не знаю, что бы я сделал, святой отец. Клянусь вам, я уверен, что не способен простить их…

Брат Мюсс записал что‑то на клочке бумаги. Брат Роберт посмотрел прямо на него, и тот не отвел глаз, как и тогда, когда доктор Мюсс говорил журналисту, что у него нет времени, и, сам того не зная, взглянул в скрытую камеру. И тогда Маттиас Альпаэртс понял, что должен поехать в Бебенбелеке, где бы это ни было, чтобы вновь встретить этот взгляд, способный его успокоить, потому что вот уже несколько дней, как воспоминания снова всколыхнулись в его голове.

 

По прибытии в Бебенбелеке первым делом обнаруживаешь, что не существует населенного пункта с таким названием. Это название больницы, которая находится посреди пустоты, далеко на север от Киквита, далеко на юг от Юмбу‑Юмбу и достаточно далеко от Киконго и Белеке. Больница окружена хижинами, которые построили некоторые пациенты без какого‑либо плана или официального распоряжения и в которых обыкновенно размещаются родственники больных, если пребывание здесь последних затягивается. Постепенно появляются новые хижины, где селятся люди, как‑нибудь связанные с больницей или никак не связанные с ней; со временем эти строения и образуют деревню Бебенбелеке. А доктору Мюссу и этого достаточно. Как и курам, которые спокойно бродят не только по окрестностям, но и по больничному двору, хотя им это строго запрещено. В Бебенбелеке сконцентрирована людская боль, а в полукилометре от больницы, в направлении Джило, сразу за белой скалой, лежат на кладбище те, кто не справился с болезнью. Индикатор неудач доктора Мюсса.

– Я покинул общину несколько месяцев спустя, – сказал Маттиас Альпаэртс. – Я вступил в нее, думая, что это средство от моей боли, и, выходя, был уверен, что это действительно было лучшее средство. Но в стенах монастыря или за ними мои воспоминания свежи, как и раньше.

Доктор Мюсс усадил его на стоявшую при входе зеленую скамейку, еще не запачканную кровью, и взял его за руку, как и тридцать лет назад в больничном кабинете Мариавальдского аббатства.

– Я благодарен вам за желание помочь, брат Мюсс, – сказал Маттиас Альпаэртс.

– Мне жаль, что я не могу помочь вам в достаточной мере.

– Вы очень мне помогли, брат Мюсс. Сейчас я уже начеку, и, когда воспоминания возвращаются, я могу оказывать им какое‑то сопротивление.

– Это часто с вами бывает?

– Чаще, чем мне хотелось бы, брат. Потому что…

– Не называйте меня братом, я уже не монах, – перебил его доктор Мюсс. – Немного спустя после нашего знакомства я написал прошение в Рим.

Молчание бывшего брата Роберта было красноречивее любого вопроса, и брату Мюссу пришлось объяснить, что он покинул общину в поисках покаяния и, да простит меня Господь, в уверенности, что я принесу больше пользы, пытаясь помочь попавшим в беду несчастным, чем молясь в положенные часы в монастыре.

– Я понимаю вас.

– Мне не в чем упрекнуть монахов. Дело в моем душевном состоянии, и начальствующие правильно меня поняли.

– Вы просто святой, который подвизается в этой пустыне.

– Это далеко не пустыня. А я тем более не святой. Я медик, бывший монах, и просто практикую здесь как врач. И стараюсь исправлять произошедшее с другими зло.

– Меня беспокоит зло само по себе.

– Я знаю. Но я могу бороться только с его последствиями.

– Я хочу остаться здесь и помогать вам.

– Вам слишком много лет. Ведь вам уже за семьдесят?

– Это не важно. Я могу быть полезен.

– Нет, это невозможно.

Тон доктора Мюсса вдруг стал сухим. Как если бы собеседник глубоко оскорбил его. Руки Маттиаса Альпаэртса задрожали, и он спрятал их в карманы, чтобы доктор Мюсс этого не заметил.

– Когда на вас находит эта дрожь? – Доктор Мюсс указал на его руки, и Маттиас с трудом сдержал недовольную гримасу. Он положил руки перед собой – их била крупная дрожь.

– Когда на меня находят воспоминания. Иногда мне трудно поверить, что руки так двигаются помимо моей воли.

– Вы ничем не сможете помочь в больнице с такими руками.

Маттиас Альпаэртс взглянул ему в глаза. Последнее замечание было, мягко говоря, жестоким.

– Я много чем могу помочь, – обиженно сказал он. – Например, я могу работать в огороде. В Ахельском монастыре я научился обрабатывать землю.

– Брат Роберт… Маттиас… Не настаивайте. Вы должны вернуться домой.

– У меня нет дома. А здесь я могу быть полезен.

– Нет.

– Я не принимаю отказа.

Тогда брат Мюсс взял Маттиаса Альпаэртса под руку и отвел ужинать. Как и каждый вечер, единственным блюдом на ужин была клейкая пшенная каша, которую доктор разогревал на плитке. Они сели прямо в кабинете, превратив рабочий стол в обеденный. Доктор Мюсс открыл шкафчик, достал оттуда две тарелки, и Маттиас увидел, как тот что‑то прячет – может быть, грязную тряпку – за пластиковый стакан. Пока они без аппетита ели, доктор объяснил, почему Маттиасу невозможно остаться в больнице ни в качестве санитара, ни в качестве садовника, ни в качестве повара, ни в качестве огородника, чтобы возделывать землю, которая не родит ни зернышка, пока с работника не сойдет семь кровавых потов.

В полночь, когда все спали, Маттиас Альпаэртс вошел в кабинет доктора Мюсса, и руки у него не дрожали. Он открыл шкафчик у окна и, светя себе карманным фонариком, нашел то, что искал. Он внимательно рассмотрел тряпку в скудном и неверном свете. Целую бесконечную минуту он колебался, не уверенный, что узнал ее. Вся его дрожь сконцентрировалась в сердце, которое, казалось, было готово выскочить наружу. Когда пропел петух, он принял решение и положил тряпку на место. Он почувствовал жжение в пальцах, то же жжение, что и Феликс Ардевол или я, когда чувствую, что желаемый предмет может навсегда ускользнуть из моих рук. Жжение и дрожь в кончиках пальцев. Хотя болезнь Маттиаса Альпаэртса была иной, чем у нас.

Он уехал еще до рассвета в фургончике, который привозил из Киконго лекарства и продукты, а еще каплю надежды для больных обширного региона, раскинувшегося от Квилу на тысячи квадратных километров.

 

 

Я вернулся из Парижа, понурив голову и поджав хвост. В то время Адриа Ардевол читал курс истории современной мысли многочисленным студентам, настроенным довольно скептически, несмотря на славу замкнутого‑неприятного‑ученого‑который‑делает‑что‑хочет‑и‑ни‑с‑кем‑не‑ходит‑пить‑кофе‑ну‑вообще‑никогда‑и‑игнорирует‑все‑собрания‑преподавателей‑потому‑что‑он‑выше‑добра‑и‑зла, которую он уже начинал приобретать среди своих коллег в Барселонском университете. И несмотря на своеобразный престиж, связанный с почти подпольной публикацией двух тонких и скорее провокационных книжек «Французская революция» и «Маркс?», благодаря которым он начал приобретать поклонников и недоброжелателей. Поездка в Париж подорвала его силы, ему было на все наплевать, и не было ни малейшего желания говорить об Адорно[263].

Я больше не думал о тебе, Лола Маленькая, потому что мои мысли были заняты Сарой. Пока мне не позвонила какая‑то непонятная женщина и не сказала: моя двоюродная сестра умерла – вы в списке людей, которым она просила об этом сообщить. Она назвала время и место, и мы обменялись дежурными соболезнованиями.

На похоронах присутствовало человек двадцать. Три‑четыре лица показались мне смутно знакомыми, но мне не удалось ни с кем поздороваться, даже с позвонившей мне родственницей покойной. Дулорс Каррьо‑и‑Солежибер, Лола Маленькая (1910–1982), родившаяся и умершая в Барселонете, – подруга матери, добрая женщина, которая подложила мне настоящую свинью, потому что ее единственной и истинной семьей была моя мать. Вероятно, она была ее любовницей. А я не смог проститься с тобой с той теплотой, которую ты, несмотря ни на что, заслуживала.

– Эй‑эй, сколько лет назад вы расстались? Двадцать?

– Ты что, какие двадцать! И потом, мы не расстались – нас разлучили.

– У нее, наверное, уже и внуки есть.

– А как ты думаешь, почему я не пытался найти другую женщину?

– Честно говоря, не знаю.

– Я объясню: каждый день, ну почти каждый, знаешь, о чем я думаю, ложась спать?

– Нет.

– Я думаю, сейчас прозвенит звонок: динь‑дон…

– Твой звонок звучит дззз‑дззз‑дззз…

– Ну хорошо: дззз‑дззз‑дззз, я открываю, а там стоит Сара и говорит, что она ушла потому‑то и потому‑то, но не найдется ли теперь в твоей жизни для меня местечка, Адриа.

– Эй‑эй, не надо, не плачь. Забудь об этом. Знаешь, это с какой стороны посмотреть. Может, все получилось к лучшему?

Бернат чувствовал себя неловко от такой непривычной откровенности Адриа.

Он вопросительно указал на шкаф, Адриа пожал плечами – Бернат истолковал это как «да, если хочешь», достал Виал и сыграл пару фантазий Телеманна[264], от которых я почувствовал себя лучше, – спасибо тебе, Бернат, дружище.

– Если тебе нужно еще выплакаться, плачь.

– Спасибо, что разрешил, – улыбнулся Адриа.

– Ты что‑то совсем сдался.

– Меня сразило, что наши матери обошлись с нашей любовью как хотели, а мы попались в их ловушку.

– Ну и ладно. Ваших матерей больше нет, и ты можешь дальше…

– Что я могу дальше?

– Не знаю. Я хотел…

– Я завидую твоей эмоциональной стабильности.

– Какая там стабильность!

– Да‑да. Вы с Теклой – раз‑два…

– У меня нет взаимопонимания с Льуренсом.

– Сколько ему лет?

– Ему лишь бы противоречить.

– Не хочет заниматься скрипкой?

– Откуда ты знаешь?

– Знакомая история.

Адриа задумался. И покачал головой. Похоже, жизнь катится не по тем рельсам, заключил он наконец. А в воскресенье, как сорвавшийся алкоголик, он пошел развеяться на рынок Сан‑Антони, навестил Муррала в его лавке, а тот кивком пригласил его следовать за собой. На этот раз речь шла о первых десяти страницах рукописи «Рене Мопрена» братьев Гонкуров[265], написанных ровным почерком, с некоторыми исправлениями на полях, и принадлежавших, согласно уверениям Муррала, Жюлю Гонкуру.

– Вы разбираетесь в литературе?

– Я продавец – продаю книги, литографии, рукописи и жвачки «Базука». Вы меня понимаете?

– Но откуда вы их берете?

– Жвачки?

Хитрый Муррал не раскрыл мне свою систему. Молчание гарантировало ему безопасность, а также постоянную необходимость в его посредничестве.

Я купил рукопись Гонкуров. И через несколько недель на моем горизонте появились, как будто бы только того и ждали, новые соблазны: разрозненные страницы Оруэлла, Хаксли и Павезе[266]. Адриа купил их все, несмотря на свой теоретический принцип не покупать только ради покупки. Но восьмого февраля не помню какого года Адриа не смог пройти мимо страницы из дневника Павезе Il mestiere di vivere [267], на которой говорилось о жене Гуттузо[268] – о том, как привязывает к жизни женщина, которая ждет тебя, и спит с тобой, и согревает тебя, которая всегда рядом и вдыхает в тебя жизнь. Сара моя, я потерял тебя и никогда не верну. Как я мог отказаться от этой страницы? Я уверен, что Муррал замечал мою дрожь и называл цену, смотря по ее интенсивности. И я убежден, что очень трудно отказаться от обладания авторскими рукописями задевающих за живое текстов. Исписанный лист бумаги, штрихи, почерк, чернила – материальные элементы, воплощающие идею духа, которая в конце концов превращается в произведение искусства или в памятник мирового мышления; текст, проникающий в читателя и изменяющий его. Невозможно отказаться от этого чуда. Поэтому я недолго думал, когда Муррал свел меня с человеком, чьего имени я так и не узнал, продававшим по безумной цене два стихотворения Унгаретти[269] – Soldati и San Martino del Carso [270], где речь идет о деревне, разрушенной войной, а не временем. È il mio cuore il paese più straziato[271]. И мое сердце тоже, дорогой Унгаретти. Какая тоска, какая боль, какая радость обладать листом бумаги, который автор использовал для того, чтобы превратить в произведение искусства первые неясные озарения! И я заплатил за него, сколько попросили, почти не торгуясь. Тут Адриа услышал, как кто‑то презрительно сплюнул, и оглянулся:

– Что, Карсон?

– Хау. Я тоже хочу говорить.

– Давайте выкладывайте.

– У нас проблема, – сказали они хором.

– Какая?

– Ты еще не понял?

– Даже не собираюсь ломать себе голову.

– Ты знаешь, сколько потратил на рукописи за последние пару лет?

– Я люблю Сару, но она ушла, потому что наши матери нас обманули.

– Здесь ты уже ничем не можешь помочь. Она начала жизнь заново.

– Еще один виски, пожалуйста. Двойной.

– Ты знаешь, сколько ты потратил?

– Нет.

Зажужжал стоявший в офисе калькулятор. Не знаю, кто его включил – храбрый вождь арапахо или суровый ковбой. Несколько секунд молчания, и они сообщили мне огромную сумму денег, которую…

– Ладно‑ладно, я больше не буду. Хватит. Вы довольны?

– Смотрите, профессор, – сказал как‑то Муррал. – Ницше.

– Ницше?

– Пять страниц рукописи Die Geburt der Tragödie [272]. Я, кстати, не знаю, что это значит.

– «Рождение трагедии».

– Я так и думал, – сказал Муррал, жуя зубочистку, потому что он только что пообедал.

Вместо того чтобы счесть это название предостережением, я больше часа внимательно изучал пять листов, а после Адриа поднял голову и воскликнул: откуда же вы их берете? И впервые Муррал ответил на этот вопрос:

– Связи.

– Да уж… Связи.

– Да, связи. Если находятся покупатели, рукописи появляются как грибы после дождя. Особенно если гарантировать подлинность, как мы.

– Кто это – мы?

– Эта рукопись вас интересует или нет?

– Сколько?

– Столько.

– Столько?

– Столько.

– Н‑да.

Но что делать с покалыванием, жжением в пальцах и в сознании!

– Ницше. Пять первых страниц рукописи Die Geburt der Tragödie, что значит «Разрушение трагедии».

– Рождение.

– Я это и хотел сказать.

– Откуда у вас столько первых страниц?

– Вся рукопись – это слишком много.

– Вы хотите сказать, что кто‑то специально их разрывает на части, чтобы…

И с дрожью в голосе:

– А если мне нужно больше? Если мне нужна вся книга?

– Сначала вам придется выслушать ее цену. Но мне кажется, лучше начать с того, что у нас уже есть. Вас интересует эта рукопись?

– Еще как!

– Цену вы уже знаете.

– Столько минус столько‑то.

– Нет. Столько.

– Тогда минус столько‑то.

– Над этим уже можно подумать.

– Хау!

– Не мешай, чтоб тебя!

– Простите?

– Нет‑нет, это я сам с собой. Договорились?

Адриа Ардевол заплатил столько минус столько‑то и возвращался домой с первыми пятью страницами Ницше, чувствуя необходимость снова поговорить с Мурралом о приобретении всей рукописи, если она и правда у него есть. И он подумал, что, может быть, настал момент поинтересоваться у Сагреры, сколько у них в наличии денег, чтобы понять, есть ли у Карсона и Черного Орла основания охать и ахать. Но Сагрера посоветовал бы ему вкладывать деньги и сказал бы, что жаль держать такую сумму просто в банке.

– Я не знаю, во что их вкладывать.

– Покупайте квартиры.

– Квартиры?

– Да. И живопись. Я имею в виду картины.

– Ну… Я покупаю рукописи.

И он показал бы ему свою коллекцию. Сагрера изучил бы ее, наморщив нос, надолго задумался и после объявил бы, что это очень рискованно.

– Почему?

– Они требуют большого внимания. Их могут погрызть мыши или эти серебристые жучки.

– Мышей у меня нет, а чешуйницами занимается Лола Маленькая.

– Хау.

– Что?

– Катерина.

– Да. Спасибо.

– Я настаиваю: покупая квартиру, вы делаете надежное вложение, которое не потеряет в цене.

Поскольку Адриа Ардевол хотел избежать этого разговора, он не стал говорить с Сагрерой ни о квартирах, ни о мышах. Ни о деньгах, потраченных на корм для серебристых чешуйниц.

 

Несколько ночей спустя я снова плакал, но не от любви. Нет, все‑таки от любви. В моем почтовом ящике лежало извещение от некоего Калафа, барселонского нотариуса, совершенно мне незнакомого, – я сразу подумал, что с продажей магазина возникли проблемы, связанные с какими‑нибудь семейными историями, потому что никогда не доверял нотариусам, хотя сейчас и сам выступаю в роли нотариуса, свидетельствуя о жизни, которая с каждым днем принадлежит мне все меньше. Так о чем я… да, нотариус Калаф, неизвестный господин, полчаса продержавший меня в старомодной приемной без каких‑либо объяснений. На полчаса позже назначенного времени он вошел в свою старомодную приемную – не извинившись, не взглянув на меня, – погладил свою густую белую бородку и попросил меня показать удостоверение личности. Он вернул его с гримасой, которую я истолковал как выражение неудовольствия или разочарования.

– Сеньора Мария Дулорс Каррьо распорядилась оставить вам часть наследства.

Я – наследник Лолы Маленькой? Она что, была миллионершей и всю жизнь проработала служанкой, да еще в такой семье, как моя? Бог мой.

– И что же мне досталось?

Нотариус посмотрел на меня искоса: я совершенно точно ему не понравился. Но я все еще переживал парижскую катастрофу, в ушах у меня звучало: я начала жизнь заново, Адриа, – и хлопок закрывшейся двери, и потому мне было все равно, что думают обо мне все члены коллегии адвокатов и нотариусов, вместе взятые. Нотариус снова провел рукой по бородке, покачал головой и нарочито в нос зачитал лежавший перед ним документ:

– Картина кисти некоего Модеста Уржеля, датированная тысяча восемьсот девяносто девятым годом.

Лола Маленькая, ты даже упрямее меня.

 

Когда все необходимые процедуры были выполнены и причитающиеся налоги уплачены, вид монастыря Санта‑Мария де Жерри кисти некоего Уржеля вернулся на свое старое место на стене в столовой – Адриа намеренно не занимал его ни другими картинами, ни полками. Печальные косые лучи заходящего за холмы Треспуя солнца еще доставали до монастырских стен. Адриа отодвинул стул от обеденного стола и сел. Он долго сидел, глядя на картину, словно хотел проследить медленное движение солнца. Отведя наконец взгляд от монастыря Санта‑Мария де Жерри, он разрыдался.

 

 

Университет, занятия, возможность читать все, что было кем‑то когда‑то написано… Радость обнаружить неожиданную книгу в домашней библиотеке. Одиночество не тяготило Адриа, потому что все его время было занято. Две опубликованные им книги встретили жесткую критику немногочисленных читателей; на вторую из них в газете «Эль коррео Каталан» вышел едкий отзыв, который Адриа вырезал и хранил в папке. В глубине души он гордился тем, что вызвал у читателей такие сильные эмоции. Однако ко всему этому в целом он оставался равнодушным – настоящую боль ему причиняло иное, и к тому же он знал, что еще только начал оттачивать свой слог. Время от времени я играл на своей любимой Сториони – прежде всего, чтобы у нее не пропал голос, а также чтобы проникнуть в тайны, оставившие шрамы на ее корпусе. Иногда я даже возвращался к техническим упражнениям Трульолс и немного скучал по ней. Что‑то с ними со всеми стало?.. Как‑то сложилась жизнь у нашей учительницы…

– Она умерла, – сказал ему однажды Бернат (теперь, когда они стали иногда видеться). – А тебе пора бы жениться, – добавил он тоном дедушки Ардевола, решавшего, кому и на ком жениться в Тоне.

– Давно она умерла?

– Нехорошо тебе жить одному.

– Мне очень хорошо одному. Я провожу дни в чтении и научных занятиях. Играю на скрипке и на пианино. Время от времени балую себя каким‑нибудь сыром, фуа‑гра или вином из магазина Муррии. Что мне еще нужно? Остальной жизнью занимается Лола Маленькая.

– Катерина.

– Да, Катерина.

– Потрясающе.

– Это то, к чему я стремился.

– А спишь ты с кем?

Да разве это главное? Все дело в сердце. По велению сердца двадцать три студентки и две коллеги – и всякий раз окончательно и безнадежно – по очереди становились предметом его воздыханий, но Адриа не имел успеха, потому что… ну, не считая Лауры, которая… одним словом, которая…

– От чего умерла Трульолс?

Бернат встал и вопросительно посмотрел на шкаф. Адриа махнул рукой – мол, как хочешь. И Бернат сыграл бешеный чардаш, от которого заплясали даже рукописи на столе, а потом нежный вальсок – может быть, излишне слащавый, но великолепно исполненный.

– Звучит потрясающе, – восхищенно сказал Адриа.

И, беря Виал, добавил не без ревности:

– Когда будешь играть с камерным оркестром, попроси ее у меня.

– Ой нет, такая ответственность.

– Ну так что? Что у тебя была за срочная нужда?

Бернат хотел, чтобы Адриа прочитал его новый рассказ, и я почуял, что у нас снова будет размолвка.

– Дело в том, что я продолжаю писать. Хотя ты опять будешь говорить, чтобы я бросил это дело.

– Молодец.

– Но я боюсь, что ты прав.

– В чем?

– В том, что моим рассказам не хватает души.

– А почему не хватает?

– Если бы я знал…

– Может быть, потому, что это не твой способ выражения…

Тогда Бернат взял у меня из рук скрипку и сыграл «Баскское каприччио» Сарасате[273], сделав шесть или семь грубейших ошибок. Закончив, он сказал: вот видишь, скрипка – не мое средство выражения.

– Ты нарочно делал ошибки. Я тебя знаю, старик.

– Я никогда не смог бы быть солистом.

– Тебе не нужно быть солистом. Ты музыкант, играешь на скрипке, зарабатываешь этим на жизнь. Да что тебе еще нужно?

– Я хочу заслужить признание и восхищение, а не зарабатывать на жизнь. А если я буду играть в составе концертино[274], то не оставлю по себе вечной памяти.

– Вечную память по себе оставляет оркестр.

– Я хочу быть солистом.

– Ты не можешь! Ты сам это только что сказал!

– Поэтому я хочу писать: писатель – всегда солист.

– Мне кажется, это не слишком веская причина, чтобы посвятить себя литературе.

– Для меня – веская.

Словом, мне пришлось взять его рукопись, которая оказалась даже не одним рассказом, а целым сборником. Я прочитал его и через несколько дней сказал Бернату: может быть, лучше других третий, про бродячего торговца.

– И все?

– Ну… Да.

– Ты опять не нашел ни души, ни чего‑нибудь сто́ящего?

– Ни души, ни чего‑нибудь сто́ящего. Но ведь ты знал это!

– Я знаю, в чем дело: тебя бесит, что твои книги разносят в пух и прах. А мне вот они нравятся! Что скажешь?

После этой декларации принципов Бернат долго не докучал Адриа своими текстами. Он издал три книги рассказов, которые не перевернули мир каталонской литературы и, очень вероятно, не тронули до глубины души ни одного читателя. И вместо того чтобы быть счастливым, играя в оркестре, он всегда находил повод быть несчастным. А я тут со своими лекциями о том, как быть счастливым. Как будто я в этом специалист. Как будто это обязательная дисциплина.

 

Занятие шло нормально и даже, скорее, хорошо. Я говорил о музыке, которую писали во времена Лейбница[275]. Я перенес слушателей в Ганновер конца семнадцатого столетия и поставил им музыку Букстехуде[276], а именно вариации арии «La Capricciosa» (BuxWV 250) для клавесина, и попросил их быть внимательными: не напомнят ли эти арии им некое более позднее (но ненамного) произведение одного более известного музыканта? Молчание. Адриа встал, отмотал назад пленку и дал им послушать еще одну минуту клавесина в исполнении Тревора Пиннока.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2023-02-04 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: