ПАРДАК, КРЕМОНА, ПАРИЖ (XVII–XVIII вв.) 27 глава




Молчание до самого Фигерó. Пока они молчали, Адриа решился попытать счастья еще раз и сказал: Сара.

– Что?

– Что тебе сказали обо мне?

Молчание. Поезд на другом берегу Конгоста карабкался в Риполь. А мы могли вот‑вот свергнуться в пропасть непростого разговора.

– Кто?

– Твои домашние. Отчего ты убежала.

– Ничего.

– А что я якобы написал в том письме?

Впереди не спеша ехал грузовик с надписью «Данон». Адриа нужно было собраться с мыслями, прежде чем решиться на обгон. Грузовик или разговор. Он решил не обгонять и повторил: а, Сара? Как тебя обманули? Что тебе сказали обо мне?

– Больше не спрашивай меня об этом.

– Почему?

– Больше никогда.

Начинался прямой участок дороги. Адриа включил поворотник, но не решался на обгон.

– Я имею право знать, что…

– А я имею право перевернуть эту страницу.

– Я могу спросить об этом твою мать?

– Вам лучше никогда не встречаться.

– Вот как.

Пусть кто‑нибудь другой обгоняет. Адриа был не способен объехать медленный грузовик с йогуртами – главным образом потому, что глаза ему застили слезы, а там не предусмотрено дворников.

– Мне очень жаль, но так будет лучше. Для нас обоих.

– Я не буду настаивать… Постараюсь не настаивать… Но мне хотелось бы увидеть твоих родителей. И твоего брата.

– Моя мать похожа на твою. Я не хочу ее ни к чему принуждать. У нее слишком много шрамов на сердце.

Voilà[291]: на уровне Моли‑де‑Бланкафорт грузовик с йогуртами свернул в сторону Гарриги, и Адриа почувствовал себя так, будто бы это он сам обогнал его. Сара продолжила:

– Мы с тобой должны жить своей жизнью. Если ты хочешь жить вместе со мной, не открывай эту шкатулку. Это ящик Пандоры.

– Как в сказке о Синей Бороде. В садах деревья ломятся от фруктов, но в доме есть запертая на ключ комната, куда нельзя заходить.

– Да, что‑то наподобие. Как запретный плод. Ты справишься?

– Да, Сара, – уж не знаю в который раз соврал я. Моей задачей было не дать тебе снова сбежать.

 

На кафедре на четырех преподавателей было три стола. Своего стола не было у Адриа: он отказался от него в первый день, потому что не представлял себе, как можно работать вне дома. У него было место, где оставить портфель, и шкафчик. Однако стол был ему нужен, и он признавал, что поторопился с отказом. Поэтому, когда у Льописа был выходной, Адриа сидел за его столом.

Он вошел, исполненный решимости. Но Льопис сидел за своим столом и то ли вычитывал какую‑то корректуру, то ли еще что‑то. Лаура сидела на своем месте; она подняла голову. Адриа застыл как вкопанный. Никто ничего не сказал. Льопис осторожно поднял взгляд, посмотрел на них, сказал, что пойдет выпить кофе, и благоразумно исчез с поля битвы. Я сел на стул Льописа – прямо перед Лаурой и ее пишущей машинкой.

– Я должен тебе кое‑что объяснить.

– Ты – объяснить?

Саркастический тон Лауры не обещал легкой беседы.

– Ты не хочешь поговорить?

– Ну, знаешь… Вот уже несколько месяцев ты не отвечаешь на телефонные звонки, избегаешь встреч со мной, а если это все же случается, говоришь – мне сейчас некогда, я сейчас не могу…

Оба помолчали.

– Что я могу сказать? Видимо, это просто подарок судьбы, что ты сегодня заявился, – добавила Лаура тем же тоном; она была задета.

Взгляды искоса, неловкость. Лаура отодвинула свою «оливетти», словно машинка, стоя между ними, мешала разговору, и решительно, как человек, готовый ко всему, сказала:

– У тебя есть другая – так?

– Нет.

Разберемся: с чем я сам в себе никогда не мог свыкнуться, так это с тем, что я абсолютно не способен взять быка за рога. Самое большее – я могу взять его за хвост, но тогда я обречен получить смертельный удар копытом в грудь. Наверное, я никогда этому не научусь, потому что даже в тот момент я сказал: нет, нет, нет, с чего ты взяла, Лаура? У меня никого нет… Это я – короче говоря, я сам решил…

– Ты смешон.

– Не оскорбляй меня, – сказал Адриа.

– «Ты смешон» – это не оскорбление.

Она встала, уже не вполне себя контролируя:

– Да скажи ты наконец правду, чтоб тебя! Скажи, что не любишь меня!

– Я тебя не люблю, – сказал Адриа как раз в ту секунду, когда Парера открыла дверь, а Лаура разрыдалась. А когда Лаура говорила: ну ты и сукин сын! какой же ты сукин сын! что за сукин сын! – Парера уже закрыла дверь, и они снова остались наедине.

– Ты меня использовал, как носовой платок.

– Да. Извини.

– Да пошел ты!

Адриа вышел из кабинета. Облокотившись на перила, отделявшие галерею от внутреннего двора, Парера коротала время за сигареткой – может быть, обдумывая, на чью сторону встать, хотя она и не знала подробностей. Он прошел мимо нее, не осмелившись сказать ни слова, даже не поблагодарив за деликатность.

Дома Сара посмотрела на него с удивлением, как будто разговор с Лаурой и вызванное им неудовольствие прилипли к его одежде или запачкали лицо, но ничего не сказала. Я уверен – ты все поняла, но догадалась скрыть это. И когда ты начала: я должна тебе кое‑что сказать, – Адриа уже предвидел новую бурю, но вместо того, чтобы дать ему понять, что ты все знаешь, ты сказала: я думаю, нам нужно найти новую булочную, а то этот хлеб как резина. Тебе не кажется?

 

До того дня, когда прозвенел звонок и Сара вполголоса поговорила по телефону в столовой; заглянув в комнату, я увидел, что она молча плачет, повесив трубку и забыв снять руку с телефона.

– Что случилось? – Молчание. – Сара!

Она посмотрела на него отсутствующим взглядом. Отдернула руку от телефона, словно обожглась:

– Мама умерла.

Боже мой. Не знаю почему, но мне вспомнился тот день, когда отец сказал: в этом доме набралось уже слишком много сокровищ, – а мне послышалось: пролилось слишком много крови. Я был уже давно взрослый, но мне все равно было трудно признать, что жизнь существует за счет смерти.

– Я не знал, что…

Она взглянула на меня сквозь слезы:

– Она не болела, это случилось внезапно. Ma pauvre maman…[292]

Я был взбешен. Не знаю, как это лучше выразить, Сара, но меня взбесило, что люди вокруг меня умирают. Тогда я был взбешен, но я и до сих пор не могу сказать, что сильно изменился в этом отношении. Наверняка я просто так и не смог принять жизнь такой, какая она есть. Поэтому я поднял бессмысленный бунт и нарушил данное слово. Как тать, как Господь, вошел я в храм. И сел на лавку в глубине синагоги. Я снова увидел твоего отца – впервые с того ужасного разговора, когда ты бесследно исчезла и мне не за что было ухватиться, кроме отчаяния. Адриа также смог вволю налюбоваться затылком Макса, который был на две головы выше сестры, приблизительно с Берната ростом. Отец и Макс все время находились по обе стороны от Сары вместе с другими родственниками, с которыми меня никогда не познакомят, потому что ты этого не хочешь, потому что я сын своего отца и кровь его грехов на его детях и на детях его детей до седьмого колена. Я хотел бы, Сара, чтобы у нас с тобой был ребенок, подумал я. Но тогда еще не осмелился сказать тебе об этом. Когда ты сказала мне: лучше не приходи на похороны, – Адриа осознал, до какой степени семье Эпштейн противно воспоминание о сеньоре Феликсе Ардеволе.

Между тем дистанция с Лаурой окончательно оформилась, хотя я всегда думал: бедная Лаура, все это случилось по моей вине. И почувствовал себя спокойнее, когда однажды во дворе университета она сказала: я уезжаю в Упсалу дописывать диссертацию. И может быть, останусь там.

Бац. Ее голубой взгляд лежал на мне, как обвинение.

– Желаю успеха: ты его заслуживаешь.

– Сукин сын.

– Правда, успеха тебе, Лаура.

И больше года я не видел ее и не думал о ней, потому что как раз тогда в нашу жизнь вошло горе, связанное со смертью сеньоры Волтес‑Эпштейн. Ты даже не представляешь, как меня печалит то, что я вынужден называть твою мать сеньорой Волтес‑Эпштейн. И однажды, через несколько месяцев после похорон, я договорился встретиться с сеньором Волтесом в кафе рядом с университетом. Я никогда тебе об этом не говорил, любимая. Я не осмеливался сказать тебе об этом. Ты спросишь, почему я это сделал? Потому что я – не мой отец. Потому что я во многом виноват. Но хотя мне иногда и кажется иначе, в том, что я сын своего отца, я невиновен.

Они не обменялись рукопожатиями. Оба неопределенно кивнули, что можно было истолковать как приветствие. Оба молча сели. Оба избегали смотреть друг другу в глаза.

– Я очень сожалею о смерти вашей супруги.

Сеньор Волтес кивком поблагодарил за сочувствие. Они заказали два чая и подождали, пока уйдет официантка, чтобы продолжить молчать.

– Что тебе нужно? – наконец после долгого молчания спросил сеньор Волтес.

– Полагаю, быть принятым в вашей семье. Я хотел бы навестить вас в день памяти дяди Хаима.

Сеньор Волтес удивленно посмотрел на него. Адриа никак не мог забыть день, когда она сказала: я еду в Кадакес.

– Я с тобой.

– Это невозможно.

Разочарование. Между ними снова встала стена.

– Но завтра не Йом‑Киппур, не Ханука и не чья‑нибудь бар‑мицва[293].

– Сегодня годовщина смерти дяди Хаима.

– А…

Семья Волтес‑Эпштейн едва‑едва соблюдала субботы, посещая синагогу на улице Авенир, в остальном же не была религиозна. И если они отмечали праздники Рош ха‑Шана или Суккот[294], то только для того, чтобы говорить себе: мы евреи, живущие среди гоев. И навсегда останемся евреями. Но не потому, что… Мой отец не еврей, сказала мне Сара однажды. Но это все равно как если бы он был евреем: в тридцать девятом он покинул страну. И он ни во что не верит; он говорит, что ему достаточно просто стараться не причинять никому зла.

Сейчас сеньор Волтес сидел напротив Адриа, размешивая сахар в чае. Он взглянул Адриа в глаза, и тот почувствовал себя обязанным ответить на этот взгляд, и я сказал: я искренне люблю вашу дочь. И тот перестал размешивать сахар и бесшумно положил ложечку на блюдце.

– Сара никогда тебе о нем не рассказывала?

– О дяде?

– Да.

– Немного рассказывала.

– Насколько немного?

– Ну, что… Что один нацист вытащил его из газовой камеры, чтобы он его обследовал.

– Дядя Хаим покончил с собой в пятьдесят третьем году, и мы всегда задавались вопросом: почему, если он все вынес? Почему, если ему удалось выжить и воссоединиться с семьей… с оставшейся частью семьи?.. И чтобы отдать дань памяти этому «почему», мы хотим быть одни.

И Адриа с самонадеянностью, вызванной неожиданной откровенностью собеседника, ответил: может быть, дядя Хаим покончил с собой, потому что не смог вынести того, что он выжил; потому что чувствовал себя виноватым в том, что не умер.

– Смотри‑ка, мудрец нашелся. Может быть, он сам тебе это рассказал? Вы что, были знакомы?

Да почему же ты не умеешь вовремя промолчать, а?

– Простите. Я не хотел вас обидеть.

Сеньор Волтес снова взял ложечку и стал помешивать чай – наверняка чтобы сосредоточиться. Когда Адриа уже думал, что разговор окончен, сеньор Волтес продолжил монотонно, словно произносил заученный текст; словно то, что он говорил, было ритуальной частью отмечания дня памяти дяди Хаима:

– Дядя Хаим был образованным человеком, именитым врачом, и, вернувшись из Освенцима, когда окончилась война, он не захотел взглянуть нам в глаза. Он приехал к нам, потому что мы были его единственными родственниками. Он не был женат. Его брат, дедушка Сары, умер в тридцать девятом году в поезде при перевозке. Этот поезд организовали вишисты[295], чтобы способствовать мировой этнической чистке. Его брат. А его свояченица не пережила позора и умерла в тюрьме Дранси перед отправкой. И он годы спустя вернулся в Париж к единственной своей родственнице, к племяннице. Он так больше и не возобновил врачебную практику. А когда мы поженились, то настояли на том, чтобы он переехал к нам. Когда Саре было три годика, дядя Хаим сказал Рашели, что идет пропустить рюмочку пастиса[296]в «Оберже», взял Сару на руки, поцеловал, поцеловал Макса, которого как раз привели из детского сада, нахлобучил шляпу и вышел из дому, насвистывая анданте из Седьмой симфонии Бетховена. Через полчаса мы узнали, что он бросился в Сену с моста Пон‑Нёф.

– Мои соболезнования, сеньор Волтес.

– И мы отдаем ему дань памяти. Ему и другим нашим близким родственникам – их четырнадцать, – ставшим жертвами Шоа[297]. Мы выбрали этот день, потому что это единственная известная дата смерти на всех. Их просто уничтожили – мы знаем – без тени сочувствия, во имя нового мира.

Сеньор Волтес сделал глоток чая и замер с остановившимся взглядом. Он смотрел на Адриа, но не видел его, – может быть, у него перед глазами стояли воспоминания о дяде Хаиме.

Они долго сидели молча. Наконец сеньор Волтес встал:

– Мне пора.

– Конечно. Спасибо, что уделили мне время.

Машина сеньора Волтеса стояла прямо напротив кафе. Он открыл дверцу, поколебался несколько секунд и потом предложил:

– Могу подвезти тебя, куда скажешь.

– Да нет, я…

– Садись.

Это был приказ. Адриа сел. Они бесцельно кружили по загруженным улицам Эшампле. Сеньор Волтес нажал на кнопку, и раздались нежные звуки сонаты Энеску[298]для скрипки и фортепиано. Не знаю, второй или третьей. И вдруг, пока они стояли на светофоре, сеньор Волтес возобновил свой рассказ, который, я уверен, все это время ни на секунду не прерывался в его голове.

Спасшись из душевой благодаря тому, что он врач, дядя Хаим провел два дня в двадцать шестом бараке, где спали шестьдесят тихих и изможденных людей с потерянными взглядами: уходя на работу, они оставляли его наедине с румынским капо[299], который смотрел на него издалека с недоверием, словно недоумевая, что делать с этим новичком, у которого еще читалось на лице здоровье. На третий день заметно пьяный хауптштурмбаннфюрер помог капо разрешить эту проблему: заглянув в двадцать шестой барак, он увидел доктора Эпштейна, который сидел на своей койке, пытаясь стать невидимым.

– А этот что здесь делает?

– Приказ штурмбаннфюрера Барбера.

– Ты!

«Ты» означало – он. Он медленно обернулся и посмотрел офицеру в глаза.

– Встать, когда я с тобой разговариваю!

Ты встает, потому что с ним разговаривает хауптштурмбаннфюрер.

– Хорошо. Я его забираю.

– Но… – сказал капо, покраснев до корней волос, – штурмбаннфюрер Барбер…

– Штурмбаннфюреру Барберу скажешь, что его забрал я.

– Но господин офицер!..

– Штурмбаннфюрер Барбер может идти в задницу. Теперь понятно?

– Так точно.

– Эй, Ты, иди сюда, у нас будет развлечение.

Развлечение было отличное, просто замечательное. Очень бодрящее. Он понял, что день воскресный, когда офицер сказал, что у него гости, и повел его в сторону офицерских домов – и там втолкнул в подвал, где его встретили восемь или десять пар испуганных глаз. Он спросил: что здесь творится? – но его никто не понял, потому что это были, видимо, венгерки; по‑венгерски он знал только «köszönöm»[300], чему никто не улыбнулся. И тут дверь подвала вдруг открылась, и это оказался не подвал, потому что он находился на уровне вытянутого узкого двора, и какой‑то унтершарфюрер[301]с красным носом заревел Ты прямо в ухо – он проревел: когда я скажу «марш!», вы побежите вон до той стены. И не завидую тому, кто прибежит последним! Марш!

Восемь или десять женщин и Ты бросились бежать, как гладиаторы в цирке. До них доносился возбужденный смех. Женщины и Ты добежали до стены в глубине двора. Только одна старуха была еще на полпути. И тогда послышалось что‑то вроде горна, а потом раздались выстрелы. Старуха упала наземь, прошитая полудюжиной пуль в наказание за то, что была последней, бедная anyóka, бедная öreganyó[302], ну то есть за то, что она даже не добежала, паршивка. Ты в ужасе обернулся. На галерее выше уровня двора три офицера перезаряжали ружья, а четвертый, тоже с ружьем, держал во рту сигару, к которой подносила огонь очевидно пьяная женщина. Все четверо о чем‑то жарко спорили. Один из них бросил отрывистый приказ унтер‑офицеру с красным носом, и тот прокричал им, что они должны вернуться, не спеша, дело еще не окончено, и венгерские женщины и Ты вернулись в слезах, обходя тело старушки, с ужасом видя, что один из офицеров следит за ними в прицел, и ожидая выстрела. Другой офицер понял намерения первого и хлопнул его по спине в момент, когда тот нажимал на курок, целясь в исхудавшую девушку, – ружье дернулось, и пуля просвистела в миллиметре от Ты.

– А сейчас опять бегите туда.

И дяде, толкая его:

– Ты, встань сюда, чтоб тебя!

Унтер‑офицер не без гордости оглядел своих зайцев, чувствуя даже некоторую солидарность с ними, и крикнул:

– Бегите зигзагами, а то не добежите! Вперед!

Офицеры были так пьяны, что сумели убить только трех женщин. Ты добежал до противоположного угла, живой – и виновный в том, что не закрыл собой ни одну из трех женщин, лежавших посреди двора. Одна из них была смертельно ранена, и врач Ты сразу понял, что пуля, попавшая в шею, перебила яремную вену; словно чтобы подтвердить это, женщина замерла в расползающейся под ней луже крови. Mea culpa.

И многое другое, что Ты рассказал только мне и во что я не имел мужества посвятить ни Рашель, ни детей. Что он не выдержал и стал кричать фашистам, что они ублюдки, и самый трезвый из них рассмеялся и, прицелившись в самую молодую из оставшихся женщин, крикнул: заткнись, или я всех их порешу! Ты замолчал. И когда те повернули голову и посмотрели на двор, одного из охотников вырвало, а другой стал говорить ему: видишь? видишь? Я тебя предупреждал: не надо было смешивать столько ликеров. И по этой причине развлечение пришлось прервать, и они снова оказались во тьме и остались наедине со своим ужасом и всхлипами. Снаружи доносились раздраженные крики и торопливые приказы, которых Ты не мог понять. И оказалось, что назавтра начиналась эвакуация лагеря, потому что русские наступали быстрее, чем нацисты могли предположить, и в суматохе никто не вспомнил о шести или семи зайцах, сидевших в узком дворе. Да здравствует Красная армия! – сказал ты по‑русски, когда догадался, в чем дело, и одна из женщин поняла его и перевела остальным. И тогда всхлипы умолкли, и появилась надежда. И так Ты удалось выжить. Но я часто думаю, что жизнь оказалась наказанием пострашнее смерти. Ты понимаешь меня, Ардевол? Поэтому я еврей – не по рождению, насколько мне известно, но по собственной воле, как и многие каталонцы, которые чувствуют себя рабами на собственной земле и на родине живут, как на чужбине. И с того дня я узнал, что я тоже еврей, Сара. Еврей по сознанию, по народности, по истории. Еврей без Бога, старающийся жить так, чтобы никому не причинять зла, как сеньор Волтес, потому что стараться творить добро, на мой взгляд, – слишком претенциозно. Этот узел мне тоже не удалось распутать.

– Будет лучше, если моя дочь не узнает о нашем разговоре. – Это было последнее, что сказал сеньор Волтес, когда я выходил из машины. И потому до сегодняшнего дня, когда я пишу эти строки, я ничего не говорил тебе, Сара. Этот секрет – еще одно проявление моей неверности. Но мне очень жаль, что я больше не видел сеньора Волтеса до самой его смерти.

Мне кажется, я не ошибаюсь: приблизительно в это время ты купила себе пуррó[303].

Мы жили вместе всего пару месяцев, когда мне позвонил Муррал и сказал: у меня есть оригинальная рукопись El coronel no tiene quien le escriba [304].

– Не может быть!

– Может.

– С гарантией?

– Сеньор Ардевол, вы меня оскорбляете.

И я сказал, стараясь говорить спокойно, неизменившимся голосом: мне надо на минутку выйти, Сара. И из мастерской донесся голос Сары, вынырнувшей из сказки о веселой лягушке, – она спросила: куда?

– В Атенеу. (Клянусь, я сказал, что иду в Атенеу, – как‑то само так получилось.)

– А… (А ей‑то откуда знать, poveretta[305].)

– Да, сейчас вернусь. (Maestro dell’inganno[306].)

– Сегодня твоя очередь готовить ужин. (Innocente e angelica[307].)

– Да‑да, не волнуйся. Я скоро. (Traditore[308].)

– Все в порядке? (Compassionevole[309].)

– Что ты, конечно! (Bugiardo, menzognero, impostore[310].)

Адриа сбежал, сам не заметив, что, закрывая дверь, он хлопнул ею сильнее, чем нужно, – совсем как его отец много лет назад, когда отправлялся на встречу со своей смертью.

В квартирке, где Муррал обделывал свои дела, я смог рассмотреть замечательную, выдающуюся рукопись. Окончание было напечатано на машинке, но Муррал уверил меня, что в рукописях Маркеса такое часто встречается. Какое наслаждение!

– Сколько?

– Столько.

– Немало!

– Вам виднее.

– Столько.

– Не смешите меня. Буду с вами откровенен, профессор Ардевол: эта рукопись досталась мне, скажем так, несколько рискованным путем, а за риск нужно платить.

– Вы хотите сказать, она краденая?

– Что за слова! Уверяю вас, эти листы не оставили никаких следов.

– В таком случае столько.

– Нет, столько.

– Хорошо.

На такого рода покупки чеки не пробивают. Нужно было ждать до следующего дня; я сгорал от нетерпения. Ночью мне приснилось, что сам Габриель Гарсия Маркес пришел упрекать меня в краже, – я притворялся, что ничего не знаю, и он бегал за мной по квартире с огромным ножом, а я…

– Что с тобой? – спросила Сара, зажигая свет.

Было начало пятого утра, Адриа приподнялся на родительской кровати, которая теперь была нашей. Он тяжело дышал, как после длинного забега.

– Так, ничего… Приснилось…

– Что приснилось?

– Не помню.

Я снова лег. Подождал, пока она погасит свет, и сказал: Маркес бегал за мной по квартире вот с таким ножом и хотел убить.

Тишина. Нет, постель легонько колыхнулась. Наконец Сара расхохоталась. Потом я почувствовал, что она нежно ерошит редкие волосы на моей почти уже лысине, как никогда не делала моя мать. Я почувствовал себя грязным и виноватым, потому что обманывал ее.

За завтраком они молчали, до конца еще не проснувшись. Пока Сара снова заразительно не рассмеялась.

– Что с тобой?

– У тебя даже чудовища в кошмарах – интеллектуалы!

– Он меня правда испугал! Ой, мне же сегодня в университет. (Impostore.)

– Но ведь сегодня вторник. (Angelica.)

– Да, но… Не знаю, чего от меня хочет Парера, но она попросила, чтобы я… уфф… (Spregevole[311].)

– Не волнуйся. (Innocente.)

 

Ложь за ложью – я пошел в банк, снял нужную сумму и направился к Мурралу, испытывая тягостное беспокойство: вдруг у Муррала ночью случился пожар, вдруг он передумал, вдруг нашел более щедрого покупателя – или его арестовали.

Нет. «Полковник» спокойно дожидался меня. Я с трепетом взял его в руки. Он мой, можно больше не беспокоиться. Мой.

– Сеньор Муррал…

– Да?

– А полная рукопись Ницше?

– Ага.

– Вы скажете мне цену?

– Если это праздный интерес, не скажу. И не обижайтесь.

– Я хочу купить ее, если смогу.

– Позвоните мне через десять дней, и я назову сумму, если рукопись еще не продали.

– Как?!

– А что вы думали? Что вы один такой на свете?

– Она мне нужна!

– Десять дней.

 

Дома я не мог показать тебе свое новое сокровище. Это была тайная часть моей жизни, которую я противопоставлял твоим секретам. Я спрятал рукопись в глубине ящика. Думал купить для нее специальную папку, чтобы можно было рассматривать каждый лист отдельно с двух сторон. Но нужно было сделать это тайно. А тут еще Черный Орел.

– Ну что там у тебя, выкладывай.

– Ты перешел заповедную реку.

– Что?

– Ты собираешься и дальше тратить деньги на игрушки, а твоя скво даже не подозревает об этом.

– Это все равно что изменять ей, – вмешался Карсон. – Так дело не пойдет.

– Я не могу поступать иначе.

– Мы вот‑вот разорвем отношения с бледнолицым другом, который всю жизнь давал нам пристанище.

– Или расскажем все Саре.

– Вам не поздоровится: я выкину вас с балкона.

– Храбрый воин не боится угроз лживого и трусливого бледнолицего. И потом, ты не посмеешь сделать это.

– Посмеет, – встрял Карсон. – Больные люди не просчитывают последствий. Они в плену у порока.

– Обещаю, что полная рукопись Ницше будет последним приобретением.

– Почему я должен тебе верить? – Это Карсон.

– Я не понимаю, почему ты таишься от своей скво. – Это Черный Орел. – Ты покупаешь рукописи на собственное золото. Они не были отобраны жестоким белым человеком с огненной палкой у какого‑нибудь еврея или украдены.

– Некоторые были, дружище, – поправил его Карсон.

– Но бледнолицая скво не обязана знать это.

Я оставил их обсуждать эти вопросы, будучи не в силах признаться, что у меня недостает храбрости пойти к Саре и сказать: Сара, это сильнее меня. Я хочу обладать предметами, которые привлекают мое внимание. Я хочу их и готов за них убить.

– Да? – Это Карсон.

– Нет. Но почти.

И Саре:

– По‑моему, мне нехорошо.

– Бедненький, ложись. Я поставлю тебе градусник. (Compassionevole e innocente[312].)

Два дня я пролежал с температурой и наконец пришел к своеобразному соглашению с самим собой (хотя его не подписали ни Карсон, ни Черный Орел), в соответствии с которым я разрешал себе, во имя наших отношений, не рассказывать подробностей истории Сториони, известных мне самому только частично, а также о том, какие предметы, по моим подозрениям, появились в коллекции в результате хищнических действий отца. Или о том, что вместе с магазином я продал, а следовательно, и приобрел многие отцовские грехи… Об этом, я думаю, ты догадывалась. Мне недоставало храбрости признаться в том, что я солгал тебе в день, когда ты приехала из Парижа с желтым цветком в руке и сказала: я не отказалась бы от кофе.

 

 

– Манера напоминает мне Хемингуэя, – сказала Мирейя Грасия.

Бернат склонил голову, воспрянув от этого замечания. Он в то же мгновение забыл о том, что в «Книжную пыль» на его мероприятие пришли только три человека.

– Не советую тебе устраивать презентацию, – сказал Бауса.

– Почему?

– Сейчас слишком много всего проводится: никто не придет.

– Это ты так думаешь. Или ты к разным авторам относишься по‑разному?

У Бауса ответ вертелся на языке, но он сдержался. И с усталым выражением на лице, которое ему все‑таки не удалось скрыть, сказал:

– Ладно. Скажи, когда тебе удобно и кого ты хочешь видеть ведущим.

Видя улыбку Берната, он добавил:

– Но если никто не придет, я не виноват.

В приглашении было написано, что издатель Эрибер Бауса и автор лично приглашают вас на презентацию «Плазмы», последней книги рассказов Берната Пленсы, в магазине «Книжная пыль». Книгу представит Мирейя Грасия. По окончании презентации гостям будет предложен бокал шампанского.

Адриа положил приглашение на стол и на минуту задумался, пытаясь представить, что может сказать Мирейя Грасия об этой книге. Что она слабая? Что Пленса так и не научился передавать и описывать эмоции? Что это напрасный перевод бумаги и жаль деревьев, пошедших на ее изготовление?

– На этот раз я не обижусь, – сказал Бернат, предлагая ему выступить в роли ведущего на презентации.

– Откуда мне знать, что так и будет?

– Она тебе понравится. А даже если не понравится, я вырос: мне скоро сорок, и я начал понимать, что нам с тобой не стоит из‑за этого ссориться. Согласен? Представишь книгу? В следующем месяце в «Книжной пыли». Это легендарный книжный магазин и…

– Бернат, нет.

– Слушай, сначала хотя бы прочитай, ладно? – Бернат был оскорблен, удивлен, расстроен.

– У меня очень много работы. Конечно же, я ее прочитаю, но не могу сказать когда. Не загоняй меня в угол.

Бернат застыл с открытым ртом, не в состоянии осмыслить, что он только что услышал, и тогда я сказал: ладно, давай, я прочитаю ее прямо сейчас. Если мне не понравится, я тебе сообщу и тогда, конечно, не смогу выступить на презентации.

– Вот это называется – друг. Спасибо. Тебе понравится, – он наставил на него указательный палец, как Грязный Гарри[313], – и ты сам захочешь выступить на презентации.

Бернат был убежден, что на этот раз да, на этот раз я скажу: Бернат, ты меня удивил: я вижу в этом мощь Хемингуэя, талант Борхеса, мастерство Рульфо и иронию Калдерса[314]. И он пребывал в прекрасном расположении духа и чувствовал себя самым счастливым человеком в мире, когда через три дня я позвонил ему и сказал: Бернат, как обычно: персонажи неубедительны и мне все равно, что с ними может произойти.

– Что, прости?

– Литература – это не игрушка. Или, иначе говоря, если литература для кого‑то просто игрушка, она меня не интересует. Ты меня понимаешь?

– Ни один не спасся? Даже последний рассказ?

– Он лучше других. Но все они потерпели крушение.

– Ты жестокий человек. Тебе нравится издеваться надо мной.

– Ты говорил, что тебе исполнилось сорок и ты не рассердишься, если…

– Еще не исполнилось! И у тебя такая неприятная манера говорить, что тебе не нравится, что…

– Другой у меня нет.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2023-02-04 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: