ПАРДАК, КРЕМОНА, ПАРИЖ (XVII–XVIII вв.) 30 глава




– Я не могу не грустить.

– Почему?

– Потому что мне кажется, что…

Тишина. Она сделала глоток чая. В дверь позвонили, и Адриа пошел открывать.

– Осторожно, отойдите! – Катерина вошла и сразу побежала в ванную с зонтом, с которого стекали струи воды.

– Там дождь?

– Да вы бы и бури не заметили, – ответила та из ванной.

– Вы преувеличиваете.

– Преувеличиваю? Вы бы в море воды не нашли!

Я вернулся в столовую. Сара уже доедала. Адриа положил на ее руку свою, чтобы она не вставала.

– Почему ты не можешь не грустить?

Сара молчала. Она вытерла губы салфеткой в бело‑голубую клетку и затем аккуратно сложила ее. Я стоял и ждал, слушая привычное шуршание Катерины по хозяйству в другом конце квартиры.

– Потому что мне кажется, что, если я перестану грустить, я… погрешу против памяти своих. Дяди. И других… У меня много покойников.

Я сел, не отпуская ее руки.

– Я люблю тебя, – сказал я. И ты посмотрела на меня, печальная, сосредоточенная и красивая. – Давай родим ребенка, – осмелился я наконец.

Ты отрицательно покачала головой, словно не решаясь сказать этого вслух.

– Почему нет?

Ты подняла брови и сказала: ох.

– Это была бы жизнь в противопоставлении смерти, тебе не кажется?

– Я не чувствую в себе сил. – Ты отрицательно качала головой, говоря: нет, нет, нет, нет, нет.

Я долго спрашивал себя, почему столько «нет» против ребенка. Среди того, что глубоко меня печалит, – то, что я не видел, как растет девочка, похожая на тебя, которой никто никогда не скажет: стой спокойно, а то я оторву тебе нос, – потому что ей никогда не придется испуганно мять в руках бело‑голубую клетчатую салфетку. Или мальчик, которому не придется в ужасе умолять: Tėve, Tėve!

После доставшейся столь дорогой ценой исповеди на ледяном острове Узедом Будден покинул свой стул у очага – оставил позади замерзшую деревню на балтийском берегу, украв у доверчивых хозяев удостоверение на имя дорогого им Ойгена Мюсса, чтобы избежать проблем с оккупационными войсками союзников, и бежал в третий раз, словно боясь, что бедный монах‑исповедник из могилы обвинит его перед своими братьями в каком‑нибудь из совершенных преступлений. В глубине души он боялся не картезианцев и не их молчания. Он не боялся неналоженной епитимьи; он не боялся смерти; он не заслуживал самоубийства, потому что знал, что должен исправить причиненное им зло. Он прекрасно знал, что заслужил вечные муки, и не чувствовал себя вправе избегать их. Но ему надо было еще кое‑что сделать, прежде чем отправиться в ад. «Ты должен подумать, сын мой, – сказал ему старый монах перед разрешением и перед смертью в своей единственной короткой речи за всю исповедь, – каким образом ты можешь исправить то зло, которое причинил». И добавил тише: «Если это возможно исправить…» Несколько секунд он колебался и затем продолжил: «Да простит меня Господь, чье милосердие бесконечно, но даже если ты попытаешься исправить причиненное тобой зло, я думаю, что тебе нет места в раю». Во время своего бегства Ойген Мюсс думал об исправлении зла. Другим было проще, потому что во время своего бегства им нужно было только уничтожить архивы, – ему же нужно было уничтожить все свидетельства в своем сердце. Точнее, свидетелей. Господи.

Из трех монастырей, двух чешских и одного венгерского, его вежливо выпроводили. В четвертый, после долгого испытательного срока, приняли. С ним не повторилась история того несчастного монаха, который бежал от страха и который тридцать раз просил, чтобы ему дозволили стать одним из братьев общины, и которому настоятель монастыря Сан‑Пере дел Бургал отказал, глядя в глаза, двадцать девять раз подряд, пока в одну дождливую и счастливую пятницу беглец не попросил о вступлении в монастырь в тридцатый раз. Мюсс бежал не от страха – он бежал от доктора Буддена.

Отец Клаус, в чьи обязанности в то время входило наставление новициев, был к ним очень внимателен. Он счел, что в этом молодом еще человеке есть такая духовная жажда, такое желание молитвы и покаяния, которые может удовлетворить орден цистерцианцев строгого соблюдения. И так он был направлен на испытательный срок в Мариавальдский монастырь.

Молитвенная жизнь дала ему ощущение близости Бога, но смешанное со страхом и убеждением, что он недостоин даже дышать. Когда он провел в монастыре уже восемь месяцев, отец Альберт, шедший впереди него по монастырскому двору и направлявшийся в зал капитулов, где отец настоятель хотел сообщить им об изменении распорядка дня, вдруг упал как подкошенный. Брат Ойген Мюсс не успел обдумать свою реакцию и, взглянув на упавшего отца Альберта, сказал: это сердечный приступ – и дал точные указания прибежавшим на помощь монахам. Жизнь отца Альберта была спасена, а братья с удивлением обнаружили, что новиций Мюсс не просто обладает познаниями в медицине – он настоящий врач.

– Почему ты скрывал это?

Молчание. Взгляд, устремленный в землю. Я хотел начать жизнь заново. Мне кажется, это не важно.

– Мне решать, что важно, а что нет.

Он не смог выдержать ни взгляда отца настоятеля, ни взгляда отца Альберта, которого навестил в больнице. Более того, Мюсс был уверен, что отец Альберт, благодаривший его за мгновенную реакцию, спасшую ему жизнь, разгадал его секрет.

Врачебная слава Мюсса возросла в течение следующих месяцев. К тому моменту, когда он дал первые обеты и в соответствии с уставом в знак отречения от прошлой жизни сменил не принадлежавшее ему имя Ойген на имя Арнольд, он уже успешно и смиренно разрешил случай коллективного отравления, и его слава упрочилась. Поэтому, когда в другой обители – очень далеко от монастыря, на западе, – у брата Роберта случился кризис, мариавальдский аббат сразу же предложил помощь брата Арнольда (Мюсса), опытного врача. И тогда тот снова почувствовал себя безутешным.

– Наконец, я не могу не упомянуть высказывание, что после Освенцима поэзия невозможна.

– Кто это сказал?

– Адорно.

– Я согласен.

– А я нет: ведь после Освенцима поэзия не исчезла.

– Не исчезла, но я хочу сказать, что… Она должна была исчезнуть.

– Нет. После Освенцима, после многочисленных погромов, после уничтожения катаров[328]всех до единого, после массовых убийств во все времена и во всем мире… Жестокость проявляется на протяжении стольких веков, что вся история человечества могла бы быть историей «невозможности поэзии после…». Но, напротив, этого не происходит, потому что ведь кто тогда может рассказать об Освенциме?

– Пережившие его. Создавшие его. Исследователи.

– Да, все это имеет значение; созданы музеи, чтобы сохранить эти свидетельства. Но одного будет не хватать – правды личного опыта: это такая вещь, которую не может передать научное исследование.

Бернат перевернул последний лист в стопке, посмотрел на своего друга и сказал: и?..

– Ее может передать только искусство, литературный вымысел, ведь он ближе всего к личному опыту.

– Слушай…

– Да. Поэзия после Освенцима необходимее, чем когда‑либо.

– Это хорошее окончание для книги.

– Да. Думаю, да. Или – не знаю. Но полагаю, что в этом – одна из причин устойчивости эстетической воли в человеке.

– Когда ты ее наконец издашь? Я уже жду не дождусь.

 

Через несколько месяцев вышла «Эстетическая воля» – одновременно по‑каталански и по‑немецки – в моем собственном переводе, под редакцией дотошного Каменека. Эта книга – одна из немногих вещей, которыми я горжусь, дорогая. И у меня в памяти продолжали роиться истории и пейзажи. И однажды я снова посетил Муррала втайне от тебя и втайне от себя самого:

– Сколько?

– Столько.

– Столько?

– Да. Это вас интересует, профессор?

– За столько‑то – да.

– Ну, вы скажете! Столько.

– Столько.

– Ну ладно, согласен: столько.

На этот раз я приобрел автограф партитуры «Концертного аллегро» Гранадоса[329]. И несколько дней избегал встречаться взглядом с шерифом Карсоном и Черным Орлом, храбрым вождем арапахо.

 

 

Франц‑Пауль Деккер объявил десятиминутный перерыв, так как его срочно вызвали по какому‑то важному административному делу, а административные дела всегда важнее всех остальных, будь то даже вторая репетиция Четвертой симфонии Брукнера. Бернат разговорился с молчаливым, застенчивым трубачом, тем самым, которого Деккер попросил заново сыграть зорю из первой части Bewegt nicht zu schnell[330], чтобы продемонстрировать всему оркестру, как звучит труба, когда она звучит хорошо. И музыкант, когда дирижер хотел заставить его блеснуть в третий раз, сфальшивил – а этого трубачи боятся больше всего на свете. Все засмеялись, Деккер и трубач – тоже. Но Бернат немного встревожился. Этот парень, совсем недавно начавший играть в оркестре, робел, все время сидел в углу, не поднимая глаз. Он был рыжим, невысоким, полноватым. Выяснилось, что его зовут Ромэн Гинцбург.

– Бернат Пленса.

– Enchanté[331]. Первая скрипка?

– Да. Ну как тебе оркестр? Не считая трелей, которые тебя заставляет выводить дирижер.

Оркестр ему пришелся по вкусу. Он был парижанин, ему нравилось знакомиться с Барселоной, однако не терпелось увидеть места на Майорке, где бывал Шопен.

– Я с тобой туда съезжу, – предложил Бернат, как всегда не подумав. Боже ты мой, Бернат, я тебе тысячу раз говорил: думай, прежде чем сказать. А если уж сказал, не бери в голову, не обещай всерьез…

– Но я же дал слово… К тому же этому парню одиноко здесь, и мне за это как‑то неловко…

– Ты что, не знаешь, что Текла устроит тебе скандал?

– Не нагнетай! С чего бы это?

И Бернат вернулся домой с репетиции и сказал: слушай, Текла, я уезжаю на пару дней в Вальдемоссу, с одним трубачом.

– Что?

Текла вышла из кухни, вытирая о фартук испачканные луком руки.

– Я завтра еду показать Гинцбургу места, где жил Шопен.

– Это что еще за Гинцбург такой?

– Я же говорю – трубач.

– Что?

– Из оркестра. Я решил воспользоваться двумя днями…

– Вот как! А меня нельзя предупредить?

– Вот я тебя и предупреждаю.

– А день рождения Льуренса?

– Черт! Я совсем забыл! Ч‑черт… Ну… Понимаешь…

И Бернат повез Гинцбурга в Вальдемоссу, где они напились в музыкальном пабе. Гинцбург, как оказалось, превосходно импровизировал на фортепиано, а Бернат, вдохновленный меноркинским джином, спел пару госпелов[332]голосом Махэлии Джексон.

– Почему ты играешь на трубе? – Этот вопрос Бернату захотелось задать, едва он увидел в первый раз, как Гинцбург достает инструмент из чехла.

– Ну кто‑то же должен на ней играть, – ответил Гинцбург, когда они возвращались в отель и солнце вставало над краснеющим горизонтом.

– Но ты же… на фортепиано…

– Оставь.

В результате этой поездки они крепко подружились, а Текла не разговаривала с мужем двадцать дней и записала на его счет еще один проступок. Именно тогда Сара заметила, что Бернат никогда не замечает, что Текла не разговаривает, до тех пор пока ситуация не накалится до предела, грозя разразиться страшным скандалом.

– А почему Бернат так делает? – спросила ты меня однажды.

– Не знаю. Может быть, чтобы всем доказать что‑то.

– А он еще в том возрасте, когда надо что‑то доказывать?

– Он – да! Даже при смерти он сочтет необходимым что‑то доказать.

– Бедная Текла. Не зря она жалуется.

– Бернат живет в своем мире. Он вовсе не плохой.

– Легко так говорить. А в результате плохой оказывается Текла.

– Не приставай ко мне с этим! – сказал Адриа раздраженно.

– С ним непросто.

– Прости, Текла, я ему обещал, елки‑палки! Ну что тут такого? Нечего делать из этого трагедии! Всего‑то пара дней на Майорке, черт возьми!

– А Льуренс? Он ведь твой сын, а не трубача!

– О господи! Ему ведь уже девять или десять лет?

– Одиннадцать.

– Вот именно: одиннадцать. Он уже не маленький!

– Если хочешь, я объясню тебе, маленький он или нет.

– Давай.

Мать с сыном молча съели по куску именинного торта. Льуренс спросил: мама, а где папа? Она ответила, что у папы работа на Майорке. И они снова принялись молча есть торт.

– Вкусный, правда?

– Пф! Жаль, что папы нет.

– Так что за тобой подарок.

– Но ведь ты ему уже что‑то пода…

– Ну разумеется!!! – крикнула Текла, чуть не плача от ярости.

Бернат купил Льуренсу очень красивую книгу, и тот долго смотрел на нее, боясь разорвать бумагу, в которую она была завернута. Льуренс поглядел на отца, на мать на грани истерики, но никак не мог понять, что ему грустно от того, что понять ему пока не под силу.

– Спасибо, папа, какая красивая! – сказал он, так и не сняв бумагу. На следующее утро, когда мальчика пришли будить, чтобы вставать в школу, тот спал в обнимку с нераспакованной книгой.

 

Дзыыыыыыыыыыыынь!

Катерина пошла открыть дверь и у порога обнаружила хорошо одетого молодого человека с улыбкой продавца новых фильтров для воды и очень выразительными серыми глазами. В руках он держал небольшую папку. Катерина смотрела на него, не впуская в дом. Он принял молчание за вопрос и поинтересовался, здесь ли живет сеньор Ардевол.

– Его нет дома.

– Как же так? – Молодой человек растерялся. – Но ведь он сам мне сказал… – Он взглянул на часы в некотором недоумении. – Это странно… А сеньора Ардевол дома?

– Ее тоже нет.

– Ну что ж… так, значит…

Катерина развела руками. Однако посетитель был молод и симпатичен, да чего уж там говорить – привлекателен. Указав на Катерину пальцем, он сказал, что для того дела, ради которого он пришел, хозяева, быть может, и не нужны.

– Что вы имеете в виду?

– Я пришел, чтобы произвести оценку.

– Произвести что?

– Оценку. Вас не предупредили?

– Нет. Оценку чего?

– Так вам ничего не говорили? – Расторопный юноша огорчился.

– Нет.

– Оценку скрипки. – И он собрался войти. – Можно?

– Нет! – Катерина раздумывала несколько мгновений. – Ведь я‑то не в курсе. Мне ничего не говорили.

Расторопный молодой человек неизвестно как уже переступил порог обеими ногами и улыбнулся еще шире:

– Сеньор Ардевол такой рассеянный. – Он с сочувственным видом, но не выходя за рамки приличия, подмигнул ей, а затем продолжил: – Мы не далее как вчера вечером с ним говорили об этом. И нужно‑то всего‑навсего пять минут, чтобы осмотреть инструмент.

– Послушайте, лучше вам прийти еще раз, когда хозяева…

– Простите, но я приехал специально из Кремоны, из Ломбардии, это в Италии. Вам понятно? Это вам что‑нибудь говорит? Позвоните хозяину, пусть он мне разрешит…

– Но куда я могу ему позвонить?

– Ну что ж…

– Тем более в последнее время он хранит скрипку в сейфе.

– Я полагал, вы знаете шифр.

Повисла тишина. Симпатичный юноша уже совсем проник в прихожую, но не торопил события. Молчание Катерины выдавало ее. Посетитель, желая ей помочь, открыл молнию на папке и достал пачку банкнот по пять тысяч:

– Это обычно помогает вспомнить, уважаемая Катерина Фаргес.

– Семь два восемь ноль шесть пять. Откуда вы знаете, как меня зовут?

– Я же уже говорил вам – я оценщик.

Катерина, словно этот ответ был исчерпывающим, сделала шаг назад и впустила симпатичного юношу.

– Проводите меня, – попросил он. Но прежде вложил ей в руку пачку купюр, которую она крепко сжала.

В моем кабинете молодой человек надел очень тонкие перчатки, перчатки оценщика, пояснил он, открыл сейф, набрав семь два восемь ноль шесть пять, вынул оттуда скрипку, услышал, как Катерина говорит: если вы думаете, что сможете унести скрипку, то вы меня не знаете, и, не глядя на нее, ответил: я же сказал – я оценщик, уважаемая. Она на всякий случай замолчала. Он положил скрипку под мою лампу с лупой, внимательно изучил клеймо, прочитал Laurentius Storioni Cremonensis me fecit, потом произнес: millesettecentosessantaquattro[333], подмигнул Катерине, которая стояла склонившись рядом с ним и, желая оправдать свою зарплату, ясно давала понять, что этот мужчина, сколь бы веселым он ни был, не выйдет из дома со скрипкой в руках. Оценщик вгляделся в двойную черту под словом Cremonensis, и сердце едва не выскочило у него из груди, так что даже эта идиотка, должно быть, заметила это.

– Va bene, va bene…[334] – сказал он, будто врач, закончивший осмотр пациента и неуверенный в диагнозе. Он перевернул инструмент, осмотрел корпус, царапинки, изгибы, оттенки цвета, машинально повторяя «va bene, va bene».

– Ценная вещь? – Катерина сжала ладонь с постыдными банкнотами, сложенными пополам.

Оценщик не ответил – он вдыхал запах лака, покрывавшего скрипку. Или дерева. Или старины. Или красоты. Наконец он аккуратно опустил скрипку на стол и достал из папки поляроид. Катерина отошла: она не хотела никаких фотодоказательств своего нескромного поведения. Молодой человек не спеша сделал пять фотографий, помахал каждой, чтобы высушить, улыбаясь, следя глазами за женщиной и напрягая слух, чтобы уловить шум шагов на лестнице. Покончив с этим, он взял инструмент и убрал его в сейф. Закрыл. Перчатки он не снял. У Катерины отлегло от сердца. Веселый молодой человек огляделся. Подошел к стеллажам. Внимательно взглянул на полку с инкунабулами. Покачал головой и наконец‑то посмотрел Катерине в глаза:

– Я закончил.

– Простите, но откуда вы знали, что мне известно это? – спросила она, кивнув в сторону сейфа.

– А я и не знал.

Мужчина молча вышел из моего кабинета, потом неожиданно обернулся, так неожиданно, что Катерина на него налетела. Он сказал:

– Но теперь я знаю, что вы знаете, что я это знаю.

Он вышел из квартиры, все еще в перчатках, и сам закрыл дверь, слегка кивнув в знак прощания, что Катерина, как ни была она ошарашена, сочла в высшей степени элегантным. Вы знаете, что я знаю, что… нет, как там он сказал? Оставшись одна, Катерина разжала ладонь. Пачка пятитысячных купюр. А вот и нет, верхняя – пятитысячная, а остальные – ах ты, сукин сын, развеселый оценщик, чтоб тебе пусто было! Она открыла дверь, намереваясь… Намереваясь сделать что? Устроить скандал незнакомцу, кого вот так запросто впустила в дом? Придет же Господь, как тать ночью. Она все еще слышала шаги – ровные, уверенные, веселые шаги таинственного вора на последних ступенях лестницы, ведущей на улицу. Катерина закрыла дверь, посмотрела на пачку купюр. Она стояла и повторяла: нет, нет, нет, неправда! Да и что я нашла в его серых глазах, их и не разглядеть под бровями, густыми, как у овчарки.

 

Я получил письмо из Оксфорда. Оно изменило мою жизнь. Сподвигло вновь начать писать. По сути, именно оно стало катализатором, спусковым крючком, заставившим меня решиться на то, что в конце концов выльется в книгу, длинную, как день без крошки хлеба; книга эта принесла мне много радости, и мне приятно, что я ее написал: «История европейской мысли». Теперь я имел право сказать себе: видишь, Адриа, ты смог создать что‑то близкое к «Истории греческого духа», а значит, можешь почувствовать себя ближе к Нестле. Если бы не письмо, я бы не нашел в себе сил взяться за эту книгу. Адриа с любопытством взглянул на полученные письма. Одно из них было отправлено авиапочтой. Он машинально посмотрел, откуда оно: И. Берлин, Headington House. Oxford. England. UK.

– Сара!

Где Сара? Адриа, словно потерянный, бродил по своему Сотворенному Миру и звал: Сара, Сара, пока не оказался возле ее кабинета и не увидел, что дверь в него закрыта. Он открыл дверь. Сара торопливо делала наброски лиц, домов, как бывало, когда она, словно в лихорадке, заполняла с полдюжины листов спонтанными штрихами, а потом рассматривала их по нескольку дней, прикидывая, что нужно отбросить, а что – прорисовывать дальше. Сара была в наушниках.

– Сара!

Сара обернулась и, увидев переменившегося в лице Адриа, сняла наушники и спросила: ты что? что с тобой? Адриа протянул руку с письмом, и она подумала: нет, неужели еще одна плохая новость? Только не это.

– Что случилось? – спросила Сара испуганно. Она смотрела, как Адриа, бледный, садится на рабочий табурет и дает ей письмо. Она взяла и спросила: от кого это? Адриа жестом показал, что конверт надо перевернуть. Перевернув, Сара прочитала: И. Берлин, Headington House. Oxford. England. UK. Она взглянула на Адриа и спросила: кто это?

– Исайя Бе́рлин.

– Кто такой Исайя Берлин?

Адриа вышел, тут же вернулся с четырьмя или пятью книгами Берлина и положил их рядом с листами набросков.

– Вот кто это, – сказал он, показывая на книги.

– А чего он хочет?

– Не знаю. Но с чего бы это ему писать мне?

Тогда ты взяла меня за руку и заставила сесть, словно учительница, которая успокаивает перепуганного ученика, ты сказала: знаешь, что надо сделать, чтобы узнать, о чем говорится в письме, а, Адриа? Надо его вскрыть – да, а потом прочитать.

– Да ведь это же Исайя Берлин!

– Ну прямо как будто это государь всея Руси! Надо вскрыть конверт.

Ты дала мне нож для почтовых конвертов. Я долго открывал письмо, чтобы, разрезая конверт, не повредить бумагу внутри.

– Да что же ему нужно? – не выдержал я. Ты молча указала на конверт. Но Адриа, открыв его, положил на стол Сары.

– Ты не будешь читать письмо?

– Я ужасно боюсь.

Тогда ты взяла конверт, а я, как мальчишка, выхватил его у тебя из рук и достал письмо. Всего один листок, написанный от руки, где говорилось: Оксфорд, апрель 1987‑го, уважаемый господин Ардевол, Ваша книга произвела на меня глубочайшее впечатление и проч., и проч. и проч. – все это, хоть и прошло столько времени, я помню наизусть. До самого конца, где говорилось: пожалуйста, не прекращайте размышлять и время от времени записывайте Ваши размышления. Искренне Ваш, Исайя Берлин.

– Ничего себе…

– Здорово, да?

– А о какой книге он говорит?

– Судя по замечаниям, об «Эстетической воле», – сказала Сара и взяла листок, чтобы прочитать самой. Ты вернула мне письмо, улыбнулась и сказала: а теперь объясни мне спокойно, кто такой Исайя Берлин.

– Но как попала к нему моя книга?

– Возьми письмо и убери, чтобы не потерять.

С тех пор я храню его среди самых дорогих мне вещей, хотя скоро уж забуду, где именно оно лежит. Так вот, это письмо помогло мне сесть за работу и писать в течение нескольких лет, которые, если не считать немногих занятий, что мне позволяли тогда вести, были целиком заполнены историей европейской мысли.

 

 

Самолет приземлился на кое‑как асфальтированной полосе, подпрыгивая с такой силой, что он даже засомневался, доберется ли живым до зала выдачи багажа, если, конечно, таковой имеется в аэропорту Киквита. Чтобы не осрамиться перед молодой соседкой со скучающим выражением лица, он сделал вид, что читает, а сам пытался вспомнить, где находятся аварийные выходы. Это был уже третий самолет, с тех пор как он вылетел из Брюсселя. Он оказался единственным белым на борту. Но его не беспокоило, что он выделяется из всех. Издержки профессии. Самолет остановился метрах в ста от небольшого здания. До него пришлось идти пешком, стараясь не приклеиться ботинками к расплавленному асфальту. Он забрал свою скромную сумку с вещами и нанял таксиста, который все норовил урвать куш побольше – ведь он на джипе и при полных канистрах! – а проехав по берегу Квилу часа три, стал требовать еще долларов, потому что началась опасная зона. Киконго, сами понимаете. Пассажир заплатил без разговоров, ведь все было заранее включено в расходы и просчитано, даже вранье. Еще один нескончаемый час тряски, как на взлетной полосе, и деревьев стало больше, они сделались выше и гуще. Машина остановилась перед полусгнившим указателем.

– Бебенбелеке, – невозмутимо объявил шофер.

– И где эта треклятая больница?

Таксист кивнул в направлении ярко‑красного солнца. Несколько составленных вместе бревен напоминали по форме дом. Здесь было не так жарко, как в аэропорту.

– Когда за вами приехать?

– Я вернусь пешком.

– Да вы с ума сошли!

– Точно.

Он взял сумку и зашагал к кое‑как сколоченному строению, не оборачиваясь и не прощаясь с таксистом. Тот сплюнул, весьма довольный тем, что еще успеет заехать в Киконго, чтобы повидаться с двоюродными братьями, а если повезет, то сможет подбросить до Киквита пассажира. Тогда можно будет не работать дня четыре или пять.

Так и не обернувшись, он подождал, пока стихнет шум мотора. Потом направился к единственному дереву, необычному, наверняка с каким‑нибудь непроизносимым названием, поднял объемистую сумку из камуфляжной ткани, которая явно дожидалась его, притулившись к стволу, словно дремала после обеда. Обогнув строение, он очутился там, где, видимо, находился главный вход в больницу Бебенбелеке: перед ним был широкий навес, в тени которого на чем‑то вроде складных стульев сидели в полном молчании три женщины, внимательно наблюдавшие, как проходят часы. Собственно двери не было. И ничего похожего на регистратуру не было. Был полутемный коридор с мигающей лампочкой, подключенной к генератору. Из коридора выскочила курица, как будто поняв, что попала туда по ошибке. Он вернулся под навес и спросил у всех трех женщин сразу:

– А где доктор Мюсс?

Одна из женщин, та, что была старше всех, кивнула в сторону коридора. Самая молодая поддакнула, добавив: направо, но сейчас у него больной. Он снова вошел, направился по коридору направо и вскоре оказался в комнате, где пожилой мужчина в белом халате – удивительно чистом при такой пыли – осматривал мальчика, который плохо видел и явно хотел, чтобы мать, стоявшая рядом, поскорее увела его отсюда.

Он опустился на скамейку ярко‑зеленого цвета, где сидели еще две женщины. Они были взволнованы каким‑то событием, нарушившим привычную жизнь в Бебенбелеке, отчего без конца повторяли как заклинание одни и те же слова. Он поставил у ног более объемную сумку, издавшую металлический звук. Темнело. Закончив осмотр последнего больного, доктор Мюсс наконец‑то поднял голову и посмотрел на приезжего так, как будто это было в порядке вещей.

– Вы тоже на прием? – сказал он вместо приветствия.

– Я хотел лишь исповедаться.

Тут посетитель заметил, что врач не просто стар, а невероятно стар. Двигался он так, словно в нем скрывался источник неисчерпаемой энергии, и это вводило в заблуждение. Но у него было тело старика, которому перевалило за восемьдесят. На той фотографии, которую он видел, доктору было максимум шестьдесят с небольшим.

Как будто это самое обычное дело, чтобы европеец приехал под вечер в Бебенбелеке на исповедь, доктор Мюсс помыл руки в раковине, где чудесным образом оказался водопроводный кран, и сделал прибывшему знак идти за ним. В это мгновение двое импозантных мужчин в темных очках сели на зеленую скамейку, где уже не было взволнованных женщин. Доктор Мюсс провел посетителя в маленькую комнату, возможно в свой кабинет:

– Вы останетесь поужинать?

– Не знаю. Я не строю столь далеко идущих планов.

– Чем обязан?

– Вас непросто было найти, доктор Будден. Я потерял след в одном из монастырей траппистов и долго не мог выяснить, куда вы делись.

– И как же вам это удалось?

– Я посетил главный архив ордена.

– Ох уж это пристрастие к безупречной документации и архивам… Вас там хорошо приняли?

– Они, должно быть, и сейчас не знают, что я к ним наведался.

– И что же вы обнаружили?

– Помимо фальшивого прибалтийского следа, я нашел упоминание о Штутгарте, Тюбингене и Бебенхаузене. И в этой деревеньке мне удалось сложить кое‑какие детали головоломки с помощью одной очень милой старушки.

– Моей кузины Герты Ландау, да? Она всегда любила поболтать. Наверно, была счастлива, что могла с кем‑то почесать языком. Простите, продолжайте.

– Да это, собственно, все. Я потратил годы на то, чтобы эту головоломку решить.

– Тем лучше. Вы позволили мне внести хоть малую лепту в исправление зла, которое я совершил.

– Мой заказчик хотел бы, чтобы это случилось раньше.

– Почему он не арестует меня и не предаст суду?

– Мой заказчик стар, он боится проволочек и чувствует, что недолго проживет.

– Н‑да.

– А он не хочет умереть, не увидев мертвым вас.

– Понимаю. Как же вы отыскали меня?

– О, было много чисто технической работы. Я занимаюсь очень скучными вещами: сую нос повсюду, пока наконец что‑то не прояснится. Прошел не один день, пока я не догадался, что тот Бебенхаузен, который мне нужен, вовсе не в Баден‑Вюртенберге. Иногда я даже думал, что помогаю тому, на чей след должен напасть.

Он заметил, что врач старается сдержать улыбку.

– Вам понравился Бебенхаузен?

– Очень.

– Мой потерянный рай. – Доктор Мюсс рукой отогнал воспоминание и теперь по‑настоящему улыбнулся. – Вы долго промешкались, – заметил он.

– Я уже вам говорил. Когда мне сделали заказ, вы были далеко и хорошо спрятались.

– Чтобы иметь возможность работать и кое‑что исправить. – Он заинтересовался: – А как выполняется заказ?

– По отработанной схеме и… совершенно бесстрастно.

Доктор Мюсс подошел к шкафчику, который оказался холодильником, и вынул оттуда миску, полную чего‑то неопределенного, что могло быть едой. Он поставил ее на стол вместе с двумя тарелками и ложками:



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2023-02-04 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: