ПАРДАК, КРЕМОНА, ПАРИЖ (XVII–XVIII вв.) 23 глава




– Что такое, Карме? – спросила та, несколько напуганная тоном подруги.

– Ты знаешь эту девушку?

Карме положила перед ней на кухонный стол фотокарточку красивой девушки с темными глазами и волосами.

– Ты когда‑нибудь видела ее?

– Нет. Кто это?

– Одна особа, которая хочет окрутить Адриа.

Карме села рядом с Лолой Маленькой и взяла ее за руку.

– Ты должна помочь мне, – сказала она.

Она попросила меня следить за вами, за тобой и за Сарой, чтобы подтвердить сведения нанятого ею детектива. Да, вы встречались и держались за руки напротив остановки сорок седьмого на Гран‑Виа.

– Они любят друг друга, Карме, – сказала я.

– Это опасно, – ответила Карме.

– Твоя мать знала, что эта девушка хочет тебя окрутить.

– Бог мой, – воскликнул Адриа, – что значит «окрутить меня»?

Лола Маленькая с удивлением посмотрела на Карме и повторила вопрос:

– Что значит «окрутить его»? Разве ты не видишь, что они любят друг друга? Карме!

Они разговаривали стоя в кабинете сеньора Ардевола, и Карме сказала: я заказала расследование о ее семье: их фамилия – Волтес‑Эпштейн.

– И что с того?

– Они евреи.

– А. – Пауза. – И что?

– Я не против евреев, дело не в этом. Но Феликс… Ох, детка, не знаю, как и сказать тебе…

– Скажи как‑нибудь.

Карме сделала несколько шагов в сторону двери, открыла ее, чтобы убедиться, что Адриа еще не вернулся, хотя и без того прекрасно это знала, снова закрыла и продолжила тише: у Феликса были кое‑какие дела с ее родственниками и…

– И что?

– В общем, они поссорились. Скажем так, очень сильно поссорились.

– Феликс давно умер, Карме.

– Эта девица лезет в нашу жизнь, чтобы спутать нам карты. Я уверена, что все это ради магазина.

И едва слышно добавила:

– Ей наплевать на Адриа.

– Карме…

– Он очень ранимый. Поскольку он вечно витает в облаках, ей легко им управлять.

– Я уверена, что девушка даже не знает про магазин.

– Ну да. Они все про нас знают.

– Ты не можешь быть в этом уверена.

– Могу. Пару недель назад она была там вместе с некоей дамой – судя по всему, с матерью.

Прежде чем отважиться обратиться к девушке за прилавком, они осмотрелись, как обычные посетители, но не спеша, словно хотели оценить магазин в целом, оценить доходность дела. Карме вычислила их из кабинета и сразу узнала девушку, которая тайно встречалась с Адриа, и тогда все фрагменты мозаики встали на свое место. Сеньора Ардевол сочла, что за такой таинственностью со стороны посетительниц кроются не совсем понятные намерения. Сесилия обслужила их; позже Карме узнала, что они иностранки, может быть, француженки – из‑за «вгемени создания подставки для зонтов» и «зегкала». Они расспрашивали об одной подставке для зонтов и о двух «зегкалах», но было заметно, что им все равно, о чем спрашивать, как будто бы это был только предлог поближе рассмотреть магазин. Вы понимаете, что я хочу сказать, сеньора Ардевол? В тот же вечер Карме Боск позвонила в агентство «Эспельета», попросила позвать к телефону хозяина и заказала еще одно расследование, потому что она не допустит, чтобы кто‑то использовал чувства ее сына в низких целях. Да, если это возможно, пусть этим займется тот же самый детектив.

– Но как… Мать… Ведь мы с Сарой встречались тайно!

– Ну… – Лола Маленькая опустила голову и стала смотреть на клеенку на столе.

– Как она догадалась, что…

– Маэстро Манлеу. Когда ты сказал ему, что окончательно решил бросить скрипку.

– Что ты сказал? – Густые взлохмаченные брови, подобно седым грозовым облакам, нависли над выпученными глазами. Маэстро Манлеу был поражен, возмущен.

– Как только закончится учебный год, я сдам экзамен и брошу занятия. Навсегда.

– Все эта девица, из‑за которой у тебя ветер в голове!

– Какая девица?

– Не прикидывайся! Ты когда‑нибудь видел, чтобы люди держались за руки всю Четвертую Брукнера[251], а?

– Да, но…

– С вами сразу все понятно. Любовь до гроба… Сидели в партере, как два карамельных голубка.

– Это не имеет никакого отношения к моему решению…

– Это имеет еще какое отношение к твоему решению! Эта негодяйка плохо на тебя влияет. И ты должен пресечь это на корню.

И поскольку я остолбенел от такой наглости, учитель решил закрепить успех атаки, подытожив:

– Твоей женой должна стать скрипка.

– Простите, маэстро, но это моя жизнь.

– Как скажешь, умник. Но я предупреждаю, что тебе не удастся бросить скрипку.

Адриа Ардевол захлопнул футляр громче, чем требовалось. Он встал и посмотрел гению прямо в глаза. Он был уже почти на полголовы выше его.

– Я бросаю скрипку, сеньор Манлеу, нравится вам это или нет. И сегодня же сообщу свое решение матери.

– Ах, какая честь! Значит, я первый узнал об этом?

– Да.

– Ты не бросишь скрипку. Через пару месяцев ты приползешь ко мне на коленях, а я скажу тебе: очень жаль, деточка, у меня все время расписано. И тебе придется с этим смириться.

И он посмотрел на него в ярости:

– Разве ты не собрался уходить?

А затем учитель поспешил сообщить твоей матери, что все дело в одной девице, и Карме вбила себе в голову, что это Сара во всем виновата, и решила, что та – ее враг.

– О боже…

– А из‑за того, что… Из‑за того, что я говорила про семью Эпштейн…

– О боже…

– Я убеждала ее не делать этого, но она написала письмо матери Сары.

– Что она написала? Ты читала?

– Свои измышления. Предполагаю, всякие гадости про тебя. – Лола Маленькая надолго замолчала, разглядывая клеенку. – Я не читала это письмо.

Она бросила быстрый взгляд на Адриа – он был потрясен, в его широко раскрытых глазах стояли слезы – и снова уставилась на скатерть.

– Твоя мать хотела отвадить эту девушку от тебя. И от магазина.

– Эту девушку зовут Сара.

– Да, Сару. Извини.

– О боже…

Крики играющих на улице детей становились тише. Потихоньку смеркалось. Через тысячу лет, когда в гостиную уже вкрались сумерки, Адриа, вертевший в руках пустую чашку, взглянул на Лолу Маленькую:

– Почему ты раньше мне не сказала?

– Из верности твоей матери. Адриа, деточка, мне правда очень жаль.

Больше всего я жалею о том, что, уходя от Лолы Маленькой с глубокой раной в сердце, почти не попрощался с ней; я даже не сказал: как жаль, что ты заболела, Лола Маленькая. Только сдержанно поцеловал на прощание – и больше не видел ее живой.

 

 

Huitième Arrondissement, quarante‑huit rue Laborde[252]. Невеселого вида многоэтажка с закопченным фасадом. Он надавил на кнопку, и дверь открылась, сухо и предостерегающе щелкнув. Он задержался у почтовых ящиков – удостовериться, что действительно должен подняться на sixième étage[253]. И предпочел подняться пешком, а не на лифте, чтобы немного сбросить напряжение от охватившей его паники. Оказавшись на нужном этаже, он несколько минут стоял, пытаясь восстановить дыхание и совладать с сердцебиением. Наконец нажал на кнопку звонка, который таинственно прошелестел: бзззсссс… На площадке царил полумрак, никто не открывал. Шорох шагов? Да. Дверь открылась.

– Привет.

Увидев меня, ты застыла, раскрыв рот, с ледяным выражением на лице. Сердце чуть не выскочило у меня из груди, когда я снова встретился с тобой после стольких лет, Сара. Ты стала старше; я не хочу сказать, что ты постарела, но ты стала старше, и ты была по‑прежнему красива. Красива более спокойной красотой. И тогда я подумал, что никто не имел права красть у нас нашу молодость. За тобой на полке стоял небольшой букет каких‑то очень красивых цветов, но их цвет показался мне грустным.

– Сара…

Она по‑прежнему молчала. Разумеется, она узнала меня, хоть и не ожидала увидеть. Я пришел в неподходящее время, мне явно были не рады. Я ухожу, я приду потом, я люблю тебя, я хотел, я хочу поговорить с тобой о… Сара.

– Что тебе нужно?

Как коммивояжер, продавец энциклопедий, который знает, что у него есть полминуты, чтобы донести свое послание, заинтересовать клиента и не дать ему захлопнуть дверь у себя перед носом, Адриа открыл рот и потерял тринадцать секунд, прежде чем сказал: нас обманули, тебя обманули; ты сбежала, потому что меня очернили перед тобой. Несправедливо. И очернили моего отца. Справедливо.

– А твое письмо? Ты назвал меня паршивой еврейкой и написал: катись куда подальше со своей кичливой семейкой. Что с этим делать?

– Я не посылал тебе никакого письма! Ты что, не знаешь меня?

– Нет.

Вы же культурные люди, а в любой культурной семье должна быть энциклопедия.

– Сара, я здесь, чтобы рассказать тебе, что все это было подстроено моей матерью.

– Вовремя. Сколько лет прошло?

– Много! Но я узнал об этом пять дней назад! Ровно столько мне понадобилось, чтобы найти тебя! Это ты сбежала, а не я!

Такая книга всегда пригодится в доме – вашему мужу и вашим детям. У вас ведь есть дети, мадам? У вас есть муж? Ты замужем, Сара?

– Я думал, что ты сбежала по каким‑то своим причинам, и никто не говорил мне, где ты. Даже твои родители…

Платить можно в рассрочку, это очень удобно. А начать пользоваться десятью великолепными томами вы сможете уже сейчас.

– Твоя семья ненавидела моего отца из‑за того, что…

– Мне это известно.

Вы пока можете оставить эту книгу себе, чтобы внимательно с ней ознакомиться. Я могу вернуться – не знаю – через год, только не сердитесь, пожалуйста.

– Но я же ничего об этом не знал.

– Твое письмо… Ты сам вручил его моей матери. – Рука, лежавшая на ручке двери, задрожала, будто готовилась сжаться в кулак и обрушиться на него. – Трус!

– Я не писал никакого письма! Это ложь! И ничего не вручал твоей матери! Ты нас даже не познакомила!

Приступ отчаяния перед отступлением: не заставляйте меня думать, мадам, что вы некультурный человек и не интересуетесь тем, что происходит в мире!

– Покажи мне это письмо! Разве ты не знаешь мой почерк? Тебя же обманывали, как ты могла поверить!

– Покажи мне это письмо… – передразнила Сара, усмехнувшись. – Я разорвала его в клочья, а потом сожгла. Проклятое письмо!

О боже, убил бы! Что же делать, что же делать?

– Все это подстроили наши матери.

– Я забочусь о своем сыне и его будущем, – сказала сеньора Ардевол.

– А я – о своей дочери, – ледяным тоном ответила сеньора Эпштейн. – Мне совершенно не по душе, чтобы она общалась с вашим сыном. Мне достаточно вспомнить, кто его отец, чтобы не любить его, – сухо усмехнулась она.

– Тогда не будем тратить время. Вы можете удалить свою дочь от моего сына?

– Кто вы такая, чтобы говорить мне, что я должна делать!

– Очень хорошо. Тогда я прошу вас передать вашей дочери это письмо от моего сына.

Она протянула ей запечатанный конверт. Рашель Эпштейн несколько секунд колебалась, но все же взяла его.

– Можете прочитать.

– Кто вы такая, чтобы говорить мне, что я должна делать!

Они холодно распрощались. Обе превосходно друг друга поняли. И сеньора Волтес‑Эпштейн распечатала письмо, прежде чем отдать его Саре; распечатала, Адриа.

– Я не писал никакого письма…

Молчание. Они стояли на лестничной площадке шестого этажа дома на rue Laborde, Huitième Arrondissement. Соседка со смешной собачкой прошла по лестнице, махнув Саре рукой, Сара кивнула в ответ.

– Почему ты ничего мне не сказала? Почему не позвонила? Почему не захотела накричать на меня?

– Я сбежала в слезах, говоря себе: нет, нет, только не опять – не может быть, чтобы опять.

– Опять?

При воспоминании об этой неизвестной мне истории на твои глаза навернулись слезы.

– Я уже пережила одно разочарование. До того, как мы познакомились.

– О боже! Я не виноват, Сара! Я тяжело переживал твое бегство. Я только пять дней назад узнал, почему ты сбежала.

– Как ты меня нашел?

– Через то же агентство, которое шпионило за нами. Я люблю тебя. Все это время я каждый день думал о тебе. Я пытался найти тебя через твоих родителей, но они не говорили, где ты и почему сбежала. Это было ужасно.

Они все еще стояли на лестничной площадке шестого этажа дома в Huitième Arrondissement; свет, проникавший из открытой двери, падал на Адриа; Сара не приглашала его войти.

– Я люблю тебя. Они хотели разрушить нашу любовь.

– Они ее разрушили.

– Я не понимаю, как ты могла поверить всему, что тебе наговорили.

– Я была очень молода.

– Тебе было уже двадцать лет!

– Мне было всего двадцать лет, Адриа.

Секунду она колебалась:

– Мне сказали, как я должна поступить, и я так и поступила.

– А я?

– Ну да, согласна. Это было ужасно. Твоя семья…

– Моя семья – что?

– Твой отец… То, что он сделал.

– Я – не мой отец. Я не виноват в том, что я его сын.

– Я не сразу смогла взглянуть на ситуацию с этой стороны.

Хозяйка собирается закрыть дверь, и коммивояжер с напускной веселостью говорит: забудем об энциклопедии, и пускает в дело последний козырь: энциклопедический словарь – незаменимый помощник ваших детей при подготовке домашнего задания, все в одном томе. Ссучья жизнь, наверняка у тебя семеро по лавкам.

– А почему ты не позвонила мне, когда поняла это?

– Я начала новую жизнь. Я должна закрыть дверь, Адриа.

– Что значит – ты начала новую жизнь? Ты вышла замуж?

– Адриа, довольно.

И хозяйка закрыла дверь. Последнее, на что он успел бросить взгляд, – это грустные цветы. Он стоял на лестничной площадке, вычеркивая из списка имя несостоявшегося покупателя и проклиная эту собачью работу, которая вся сплошь из неудач, редко‑редко перемежающихся случайным успехом.

Когда дверь закрылась, я остался в темноте своей души. Я был не в состоянии даже пройтись по городу света, lumière[254], мне было на все плевать. Адриа Ардевол вернулся в гостиницу, бросился на кровать и разрыдался. В какое‑то мгновение он был близок к тому, чтобы разбить зеркало, отражавшее его горе, или броситься с балкона. Вместо этого он решил сделать звонок. Когда он набирал номер, у него дрожали губы, а в глазах еще стояли слезы.

– Алло.

– Привет.

– Привет, ты где? Я тебе звонила на домашний…

– Я в Париже.

– Ах вот оно что.

– Да.

– На этот раз обошелся без адвоката?

– Да.

– Что с тобой?

Адриа помолчал несколько секунд. Он осознал, что пытается совместить несовместимое.

– Адриа, что с тобой?

И поскольку молчание на том конце провода затягивалось, она решила нарушить его:

– У тебя есть еще одна сестра во Франции?

– Нет‑нет. Ничего особенного. Мне кажется, я просто немного соскучился по тебе.

– Очень хорошо. Когда ты возвращаешься?

– Завтра с утра сяду на поезд.

– Я могу поинтересоваться, что ты делаешь в Париже?

– Нет.

– Понятно, – сказала Лаура. По ее голосу было слышно, что она оскорблена.

– Ладно, – снизошел Адриа. – Я приехал ознакомиться с оригиналом Della pubblica felicità [255].

– Что это?

– Последняя книга Муратори.

– А…

– Интересная вещь. В печатном издании есть интересные новшества по сравнению с рукописью, как я и думал.

– А…

– Что с тобой?

– Ничего. Лжец!

– Да.

И Лаура повесила трубку.

Наверняка просто для того, чтобы заглушить голос совести, он включил телевизор.

Я сразу же поймал бельгийский канал на нидерландском языке и не стал переключать, чтобы проверить, не забыл ли я язык. И услышал эту новость. Я прекрасно ее понял, поскольку она сопровождалась леденящими душу кадрами, – Адриа никогда не мог бы даже представить себе, что эта новость имеет к нему самое непосредственное отношение. Все на свете имеет ко мне отношение. Думаю, я виноват в том, что человечество катится по наклонной.

Согласно собранным местными журналистами рассказам очевидцев, которые перекочевали в бельгийскую прессу, произошло следующее. Туру Мбулака (Томас Лубанга Дило, Матонге, род. в Киншасе, проживает в Юмбу‑Юмбу) был госпитализирован в Бебенбелеке утром двенадцатого числа с жалобами на сильную боль в области живота. Доктор Мюсс определил у больного перитонит и, доверившись воле Господа, осуществил срочное хирургическое вмешательство прямо в убогой местной операционной. Ему не сразу удалось настоять на том, чтобы в операционную не входили ни телохранители – не важно, с оружием или без оружия, – ни жёны пациента, ни его старший сын и чтобы на время операции больной снял темные очки. И он будет оперировать его немедленно не потому, что это местный главарь, а потому, что любая проволочка грозит смертью. Туру Мбулака проревел: делайте, как он говорит, суки! – он корчился от боли и боялся потерять сознание, потому что человек, потерявший сознание, вместе с тем теряет и бдительность и становится легкой добычей врагов.

Наркоз, введенный единственной сестрой‑анестезистом больницы Бебенбелеке в тринадцать часов три минуты, все же лишил Туру Мбулаку бдительности. Операция длилась около часа, а через два часа, когда больной уже начал приходить в сознание и мог, не сдерживаясь, сказать, что у него адски болит нутро, что там натворил этот докторишка, он был переведен в общую палату (в Бебенбелеке нет отделения интенсивной терапии). Доктор Мюсс не обратил ни малейшего внимания на грозные заявления пациента – за свою жизнь он такого наслушался! – и запретил телохранителям находиться в палате. Они могут пока посидеть на зеленой скамейке у входа, потому что сейчас господину Туру Мбулаке необходим отдых. Три жены главаря принесли чистые простыни, веера от жары и телевизор на батарейках, который поставили в ногах койки. И, кроме этого, целую кучу еды, к которой пациенту нельзя было даже прикасаться в течение пяти дней.

У доктора Мюсса выдался тяжелый конец рабочего дня в диспансерном отделении. С каждым днем возраст все больше напоминал о себе, но Мюсс делал вид, что не замечает этого, и работал с прежней самоотдачей. Он приказал всем медсестрам, кроме дежурных, отправиться домой отдыхать, несмотря на то что их смена еще не закончилась. Это было его привычное распоряжение, потому что никто не знал, что готовит им новый день, и лучше, если персонал с утра будет свежий и отдохнувший. Приблизительно в это время к доктору пришел неизвестный посетитель‑иностранец, с которым он заперся в кабинете и больше часа проговорил неизвестно о чем. Начинало смеркаться, через окно доносилось тревожное кудахтанье курицы. Когда со стороны Молоа выглянула луна, послышался глухой щелчок. Может быть, выстрел. Оба телохранителя, словно движимые одной пружиной, одновременно вскочили с зеленой скамейки и отбросили недокуренные сигареты. Они выхватили оружие и недоуменно переглянулись. Звук был с той стороны. Что будем делать, пошли вдвоем, ты оставайся здесь, я пойду один. Ладно, давай, ты иди, а я покараулю тут, мало ли что.

– Почисти мне манго! – крикнул Туру Мбулака своей третьей жене за секунду до выстрела, если это, конечно, был выстрел.

– Доктор сказал, что…

В палате ничего не слышали – ни предполагаемого выстрела, ни разговоров, потому что телевизор болтал без умолку: какой‑то конкурсант никак не мог ответить на вопрос и публика смеялась.

– Твой доктор дурак. Он хочет меня помучить.

Туру Мбулака взглянул на экран и сказал невезучему конкурсанту:

– Идиот.

И, обращаясь к третьей жене, добавил:

– Давай чисти манго.

В тот момент, когда Туру Мбулака впился зубами в запретный плод, случилась трагедия: вооруженный человек вошел в полумрак палаты и дал очередь по несчастному пациенту, манго разлетелось на куски, а страшная хирургическая рана померкла на фоне новых ранений. Убийца хладнокровно расстрелял трех беззащитных жен Туру Мбулаки, затем обвел палату взглядом сквозь прицел, как будто искал еще кого‑то – может быть, сына убитого, и покинул помещение. Двадцать пациентов покорно ждали выстрела на своих койках, но смерть прошла стороной. Убийца, лицо которого было закрыто, по одним сведениям, желтым платком, по другим – синим, растворился в ночи. Одни уверяли, что слышали шум машины, другие ничего не помнили, трепеща при одном воспоминании о случившемся, а киншасская пресса сообщала, что убийца или убийцы уложили обоих оказавшихся некомпетентными телохранителей Туру Мбулаки: одного нашли в больничном коридоре, а другой истекал кровью на зеленой скамейке у входа. Также были убиты медсестра‑конголезка и врач больницы Бебенбелеке, доктор Мюсс, который, услышав шум, вошел в палату и, должно быть, напугал преступников. Может быть, он даже попытался оказать им сопротивление, учитывая его презрение к опасности, ведь он только что прооперировал такого человека. Или ему просто сразу влепили пулю, не дав даже пикнуть. Нет, некоторые свидетели утверждают, ему выстрелили в рот. Нет, в грудь. В голову. У каждого больного была своя версия каждого из эпизодов трагедии, даже если он ни одного не видел: я клянусь – платок, которым убийца закрывал лицо, был зеленый или, может быть, желтый, но я клянусь. Также несколько больных, среди них дети, оказались задеты выстрелами, которые преступник адресовал Туру Мбулаке. Итак, это было описание нападения на больницу в регионе, где у европейских стран нет особенных интересов. Бельгийский канал посвятил сюжету двадцать шесть секунд, потому что, когда по всем СМИ проходила новость о причастности французского экс‑президента Жискара д’Эстена к делу с бриллиантами императора Бокассы, Жискар находился в поездке по Африке, посещал район Квилу и даже отклонился от намеченного маршрута, чтобы заехать в больницу Бебенбелеке, постепенно становившуюся известной, несмотря на нелюдимость своего основателя, которого интересовала только работа. Жискар сфотографировался с доктором Мюссом, который стоял низко опустив голову и наверняка думал, как обычно, о том, сколько ему предстоит еще сделать. А также с медсестрами из Бебенбелеке и каким‑то белозубым малышом, который, никем не замеченный, кривлялся на заднем плане официальной фотографии. Все это было не так давно. И Адриа выключил телевизор, потому что ему только таких новостей не хватало, чтобы окончательно погрузиться в беспросветную меланхолию.

Через два дня французской и бельгийской прессе удалось установить различные факты, имеющие отношение к трагедии в больнице Бебенбелеке. В результате нападения на местного главаря Туру Мбулаку, которого уважали, ненавидели, поносили, превозносили и боялись во всем регионе, погибли семь человек: пятеро из свиты касика, а также медсестра и директор больницы доктор Ойген Мюсс, известный своей неустанной тридцатилетней работой на благо больных в богом забытом углу между Белеке и Киконго. Будущее основанной им в пятидесятые годы больницы под вопросом… И как малозначимая деталь, в конце выпуска сообщалось, что в ответ на жестокое убийство Туру Мбулаки в Юмбу‑Юмбу произошли волнения, в результате которых погибли более десяти человек, среди них сторонники и противники этой неоднозначной личности – то ли полевого командира, то ли касика, сама возможность существования которого является прямым следствием деколонизационных процессов в бывших бельгийских колониях.

 

В трехстах сорока трех километрах к северу от гостиницы, где Адриа часами мечтал о том, чтобы Сара пришла к нему и предложила начать все заново, а он сказал бы: как ты узнала, что я остановился в этой гостинице? – а она ответила бы: я связалась с тем же самым детективом, который помог тебе найти меня, но она не приходила, и он не спускался ни к завтраку, ни к ужину, не брился, вообще ничего не делал, потому что хотел только умереть, и плакал не переставая; в трехстах сорока трех километрах от страданий Адриа дрожащие руки уронили номер «Gazet van Antwerpen»[256]. Газета упала на стол рядом с чашкой липового чая. Перед телевизором, по которому передавали ту же самую новость. Мужчина отодвинул газету, которая упала теперь на пол, и посмотрел на свои дрожащие руки. Они не слушались его. Он закрыл лицо ладонями и разрыдался, как не рыдал уже тридцать лет. Ад всегда наготове и только ждет момента, чтобы войти и поселиться в нашей душе.

Вечером сюжет о том же событии вышел на Втором канале Фламандской телерадиовещательной компании, и основателю больницы было уделено больше внимания. По телевизору также сказали, что в десять часов вечера будет показан документальный фильм о нем, снятый пару лет назад по случаю его отказа от премии короля Балдуина, поскольку она не сопровождалась денежным призом, который мог бы пойти на поддержание больницы Бебенбелеке. А также потому, что доктор не был готов отлучаться в Брюссель за какой бы то ни было премией, в то время как его присутствие необходимо в больнице.

В десять часов вечера дрожащая рука нажала на кнопку включения на стареньком телевизоре. Послышался тягостный вздох. На экране показалась заставка программы «60 минут» и сразу за ней – кадры, очевидно снятые скрытой камерой: доктор Мюсс объяснял собеседнику, идущему рядом с ним под навесом больницы мимо зеленой скамейки, еще не окрашенной кровью, что не нужно снимать никакой репортаж, что у него в больнице много работы и он не может ни на что отвлекаться.

– Репортаж может принести большую пользу, – слышался возбужденный голос Ранди Остерхоффа, шедшего чуть позади и направлявшего на доктора объектив скрытой камеры.

– Если вы хотите сделать пожертвование на больницу, мы будем очень благодарны.

Махнув рукой куда‑то назад, он добавил:

– Сегодня мы делаем прививки, будет тяжелый день.

– Мы подождем.

– Пожалуйста.

Тут появлялось название фильма: «Бебенбелеке». За ним – общие планы убогих строений больницы и замотанные, сбивающиеся с ног медсестры, проявляющие какую‑то нечеловеческую преданность своей работе. И вдали доктор Мюсс. Закадровый голос рассказывал, что доктор Мюсс родился в небольшой деревушке на балтийском берегу, приехал в Бебенбелеке около тридцати лет назад буквально босиком и камень за камнем строил эту больницу, которая покрывает, все еще в недостаточной мере, медицинские нужды обширного региона Квилу.

Мужчина с дрожащими руками встал и направился к телевизору, чтобы выключить его. Этот репортаж он знал наизусть. Он вздохнул.

Два года назад его показали первый раз. Он мало времени проводил у экрана, но в тот момент телевизор оказался включен. Он прекрасно помнил, что его внимание привлекло динамичное новостное начало: доктор Мюсс спешит по делу и на ходу объясняет журналистам, что у него нет времени ни на что другое.

– Я знаю этого человека, – проговорил тогда мужчина с дрожащими руками.

Он внимательно посмотрел весь репортаж. Слово «Бебенбелеке» ничего ему не говорило, как и названия – Белеке или Киконго. Но лицо – лицо доктора… Это лицо было связано с его болью, с его единственной огромной болью, но он не знал, каким образом. Ему на память снова пришли разрывающие душу воспоминания о близких: маленькая Труде – потерянная крошка Тру; он увидел непонимающий взгляд малышки Амелии – почему ты ничего не делаешь! – ведь он должен был всех их спасти; тещу разрывает кашель, но она не выпускает из рук скрипку; а моя Берта прижимает к себе Жульет – той всего несколько месяцев. В его душе всколыхнулся весь ужас мира. И почему ему кажется, что лицо доктора как‑то связано с этим ужасом?.. Он заставил себя досмотреть репортаж и в конце узнал, что в этом вечно политически нестабильном регионе Бебенбелеке – единственная больница на много сотен километров окрест. Бебенбелеке. И доктор – с лицом, от одного взгляда на которое ему становилось плохо. И тогда, уже на финальных титрах, он вспомнил, где и как познакомился с доктором Мюссом, с братом Мюссом, монахом‑траппистом[257]со смиренным взглядом.

Тревога поднялась, когда один взволнованный брат, несущий послушание в больнице, на ухо сообщил отцу приору[258]о состоянии брата Роберта: я не знаю, что с ним делать: сорок девять килограммов, он тощ как спичка, у него поблекли глаза. Я…

– Глаза у него никогда особенно не блестели, – вырвалось у отца приора, который в ту же минуту раскаялся, что не проявил достаточного милосердия к одному из братьев общины.

– Я просто не знаю, что с ним еще делать. Он не притрагивается к мясному и рыбному бульону, который мы варим только для больных. Переводим продукты.

– А как же послушание?

– Он пытается, но не может. Как будто он хочет умереть. И умереть поскорее – да простит меня Господь, но такое у меня впечатление.

– Вы правильно сделали, что сказали об этом, брат. Таким образом вы исполняете свой обет послушания.

– Брат Роберт… – начал снова монах, отерев платком лысину и пытаясь совладать с охватившей его дрожью, – брат Роберт хочет умереть. А кроме того…

Пряча платок в складках одеяния, он рассказал отцу приору секрет, которого тот еще не знал, потому что им не захотел поделиться его преподобие отец Маартен, бывший настоятелем, когда брат Роберт вступил в новициат при монастыре ордена цистерцианцев строгого соблюдения в Ахеле, что стоит над темными и прозрачными водами Тонгелреепа[259]и кажется идеальным местом для успокоения мучительных душевных бурь, поднятых чужими грехами и собственной слабостью. Аббатство устава святого Бенедикта в Ахеле было идиллическим местом, где Маттиас Альпаэртс, будущий брат Роберт, мог научиться крестьянствовать и привыкнуть вдыхать чистый воздух, пахнущий коровами, делать сыр, работать по меди и выметать пыль из углов внутреннего двора и прочих монастырских построек, которые ему было велено мести, в окружении плотной тишины, царившей двадцать четыре часа в сутки среди монахов‑траппистов, его новых братьев. Ему было совсем не трудно вставать в три часа ледяной ночи и направлять непослушные стопы, которые сандалии не защищали от холода, на первые утренние молитвы, дававшие надежду на новый день и, может быть, на новую надежду. А потом, по возвращении в келью, читать Lectio Divina[260], хотя это порой превращалось в муку, потому что образы пережитых страданий вновь безжалостно вторгались в его истерзанную душу, и Господь замолкал, как и в те времена, когда они были в аду. Поэтому голос колокола, призывавшего на утренние хваления, звучал надеждой. А после, в шесть часов во время мессы, он, сколько позволяла скромность, не сводил глаз со своих братьев, живых, благочестивых, и молился с ними в унисон: никогда больше, Господи, никогда больше. Возможно, он был ближе всего к счастью, когда приступал к четырехчасовому дежурству на скотном дворе. Он бормотал свои страшные секреты коровам во время дойки, а те отвечали ему пристальным взглядом, полным понимания и сострадания. Он научился делать ароматный сыр с травами и представлял себе, как раздает его тысячам людей, словно Тело Господне, уж коли он не мог причащать верующих, поскольку сам отказался даже от поставления в малые чины, ибо считал себя недостойным, и просил только об укромном уголке, где мог бы до конца жизни в молитве преклонять колени, как фра Микел де Сускеда, другой беглец, попросивший убежища несколькими веками раньше в монастыре Сан‑Пере дел Бургал. Проведя четыре часа с коровами, среди навоза, вороша сено и прерываясь лишь для совершения молитвы третьего часа[261], а после вымыв руки и умыв лицо, чтобы вонью не оскорблять братьев, он входил в церковь, как в убежище от зла, и совершал с братьями молитву шестого часа – в полдень. Неоднократно начальствующие запрещали ему ежедневно мыть посуду после общей трапезы, поскольку это послушание касалось всех членов общины без исключения и он должен был проявлять смирение и подавлять желание служить другим. В два часа он возвращался под сень церкви, чтобы совершить молитву девятого часа, а после оставалось еще два часа работы, которые он проводил уже не с коровами, а на грядках, удобряя их и выравнивая, сжигая сорняки, пока брат Паулус доил коров, а после снова должен был мыться, в отличие от братьев, несших послушание в библиотеке, которым самое большее нужно было ополоснуть пыльные пальцы и которые, может быть, завидовали братьям, занятым физическим трудом вместо того, чтобы сидеть в четырех стенах, изнашивая зрение и память. Второе упражнение в чтении Писания, во второй половине дня, было прелюдией, завершавшейся в шесть часов вечерней службой. Ужин, во время которого он только делал вид, что ест, перебрасывал мостик к молитвам комплетория[262], когда все братья собирались под темными церковными сводами, где горели лишь два огонька свечей перед образом Богоматери Ахельской. И когда колокола монастыря бенедиктинского устава отбивали восемь часов вечера, он ложился в постель, как и другие братья, с надеждой, что завтрашний день будет точно таким же, как сегодняшний и как послезавтрашний, и так до скончания века.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2023-02-04 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: