ПАРДАК, КРЕМОНА, ПАРИЖ (XVII–XVIII вв.) 43 глава




Любимая, выяснилось следующее: отец со всех брал деньги и тратил их на предметы для антикварного магазина или для себя самого… У него явно было хорошо развито шестое чувство: он чуял, кто сгорал от желания что‑нибудь продать, а у кого было столько тайн и столько страха, что его можно было безнаказанно придушить. Макс сказал мне, что в вашем семействе это знали из первых рук, поскольку один ваш дядя, из миланских Эпштейнов, стал его жертвой. Аферы моего отца довели его до самоубийства. Все это сделал мой отец, Сара. Человек, который был моим отцом. А мать, видимо, ни о чем не подозревала. Бедному Максу непросто было все это мне рассказать. Но он это выплеснул, чтобы наконец‑то сбросить груз с плеч. И я теперь тоже изрыгнул всю правду, потому что ты знала ее лишь наполовину. В завершение Макс сказал: так что смерть твоего отца…

– Что, Макс?

– У нас дома говорили, что, когда кто‑то стал сводить с ним счеты бог знает по какому поводу, франкистская полиция не стала его защищать.

Они довольно долго сидели молча, попивая вино маленькими глотками, глядя в пространство и думая, что лучше было бы не заводить этот разговор.

– Но я… – наконец произнес Адриа.

– Да, конечно. Ты тут ни при чем. Но дело в том, что он разорил папиного двоюродного брата и его семью. Разорил и довел до самоубийства.

– Ну что я могу сказать на это…

– Тебе не нужно ничего говорить.

– Теперь я понимаю твою маму. Но я любил Сару.

– Монтекки и Капулетти, Адриа.

– А я не могу искупить зло, причиненное моим отцом?

– Ты можешь допить вино. Что ты хочешь искупить?

– Ты ведь меня не ненавидишь?

– Благодаря любви к тебе моей сестры мне легко к тебе хорошо относиться.

– Но она сбежала в Париж.

– Она была еще совсем юной. Родители заставили ее поехать в Париж: в двадцать лет ты не в состоянии… Ей промыли мозги. Это так просто.

Они опять замолчали. Море, плеск волн, крики чаек, соленый воздух заполнили комнату. Прошла вечность, прежде чем Адриа сказал:

– А когда мы поссорились, она опять сбежала. На сей раз в Кадакес.

– И целыми днями плакала.

– Ты мне об этом не говорил!

– Она запретила.

Адриа допил вино и подумал, что за обедом подадут еще. Раздался звон колокольчика, напоминавшего звук гонга на пароходе девятнадцатого века, и Макс послушно поднялся:

– Мы будем обедать на террасе. Джоржио не любит, если сразу не садятся за стол, когда еда готова.

– Макс, – Адриа остановился, держа поднос с бокалами, – а Сара говорила с тобой обо мне, когда жила здесь?

– Она запретила мне обсуждать с тобой что‑либо из наших с ней разговоров.

– Понятно.

Макс пошел вперед. Но прежде чем выйти из кабинета, он обернулся и сказал: моя сестра любила тебя до безумия. Потом понизил голос, чтобы Джорджио его не услышал:

– Потому‑то она и не могла смириться с тем, что ты ничего не предпринимаешь, чтобы вернуть скрипку. Это ее подкосило. Ты понимаешь?

Боже мой, любимая моя!

– Адриа!

– Да.

– Вы где?

Адриа Ардевол взглянул на доктора Далмау и заморгал. Потом посмотрел на картину Модильяни в желтых тонах, которая все время, все это время висела здесь.

– Простите? – спросил он растерянно, пытаясь понять, где же он в самом деле находится.

– Вы время от времени отключаетесь?

– Я?

– Вы только что довольно долго были… вне игры.

– Я задумался, – сказал Адриа, словно извиняясь.

Доктор Далмау серьезно смотрел на него, и Адриа улыбнулся и сказал: да, я всегда отключался.

– Все мне говорят, что я рассеянный мудрец. – И, указав пальцем на Далмау, как будто уличая его: – И вы – тоже.

Доктор Далмау усмехнулся, и Адриа продолжил:

– Не такой, может, и мудрец. Но с каждым днем все более рассеянный.

Мы заговорили о детях Далмау, с младшим, Сержи, никаких проблем, зато Алисия… Мне показалось, что я провел месяцы в кабинете моего друга. Уже собравшись уходить, я достал из портфеля экземпляр книги «Льюль, Вико и Берлин» и надписал его: Жуану Далмау, который печется обо мне с тех самых пор, как сдал вторую часть курса анатомии. С глубокой благодарностью.

– Жуану Далмау, который печется обо мне с тех самых пор, как сдал вторую часть курса анатомии. С глубокой благодарностью. Барселона, весна тысяча девятьсот девяносто восьмого года. – Он был доволен. – Спасибо вам. Вы знаете, как я это ценю.

Я знал, что Далмау не читает моих книг. Он держал их нетронутыми в безупречном порядке на верхней полке книжного шкафа в кабинете. Слева от Модильяни. Но я дарил ему свои книги не для того, чтобы он их читал.

– Спасибо, Адриа, – повторил Далмау, потрясая книгой. Мы встали. – Это не срочно, – добавил он, – но мне бы хотелось обследовать вас полностью.

– Вот как? Если б я знал, не стал бы дарить вам книгу.

Друзья расстались, смеясь. Невероятно, но дочь Далмау, у которой как раз был переходный возраст, все еще болтала по телефону, говоря: ну конечно, это жуть полная! Я тебе уже сто раз говорила!

На улице я окунулся во влажную ночь Валькарки. Редкие машины беспардонно обрызгивали тротуары. Если я не способен объяснить этот ужас моим друзьям, то спасения от него нет. Прошло уже много времени с тех пор, как ты умерла, когда пришла поговорить со мной, а я все не могу смириться с этим. Я живу, ухватившись за гнилую доску, как тонущий в океане. Я завишу от малейшего дуновения ветра, думая о тебе, о том, почему все не случилось иначе, о тысяче возможностей любить тебя более нежно, которые я упустил.

Именно в тот самый вторник, когда я шел в Валькарке под моросящим дождем без зонта, я понял, что у меня все не как у людей. Хуже того: я – сплошная ошибка, начиная с рождения не в той семье. Я знаю, что не могу переложить ни на Бога, ни на друзей, ни на книги груз размышлений и ответственность за свои поступки. Но благодаря Максу я узнал не только дополнительные подробности о своем отце, но и то, что дает мне силы жить: ты любила меня до безумия. Mea culpa, Sara. Confiteor.

 

VII. …usque ad calcem [412]

 

И постараемся войти в смерть с открытыми глазами…

Маргерит Юрсенар [413]

 

 

 

В этом доме стало слишком много мертвецов, услышал отцовское ворчание Адриа. А он бродил по своему сотворенному миру, не видя корешков книг. Его занятия в университете стали менее увлекательными, потому что единственное его наслаждение отныне заключалось в том, чтобы сидеть перед автопортретом Сары в кабинете и созерцать твою тайну, любимая. Или сидеть перед пейзажем Уржеля в столовой, в полной тишине, и присутствовать при невероятном закате солнца над Треспуем. Он все реже и реже смотрел на кучу бумаг на столе, иногда вытаскивал какой‑нибудь листок, вздыхал, писал несколько строчек или перечитывал без всякого энтузиазма то, что написал накануне или неделю назад, и находил это совершенно заурядным. Проблема состояла в том, что он даже не знал, как тут быть. Потому что у него исчезло даже всякое желание что‑то писать.

– Послушайте, Адриа!

– Да.

– Вы уже третий день ничего не едите.

– Не беспокойтесь, я не хочу есть.

– Как же мне не беспокоиться?

Катерина, зайдя в кабинет, взяла Адриа за руку и стала поднимать его со стула.

– Да что вы делаете? – повысил голос недовольный Адриа.

– Как хотите, но вы сейчас же пойдете со мной на кухню!

– Послушайте, оставьте меня в покое! – возмутился Адриа.

– Нет, уж простите, не оставлю! – Она была возмущена еще больше и кричала еще громче, чем он. – Вы на себя в зеркало смотрели?

– Еще чего не хватало!

– Ну‑ка, пошли! – Тон у нее был суровый и властный.

Он был Хаимом Эпштейном, а Лола Маленькая – хауптштурмфюрером, который уводил его из барака номер двадцать шесть, вопреки приказу штурмбаннфюрера Барбера, потому что кто‑то придумал очень веселую игру в охоту на кроликов. Хауптштурмфюрер Катерина привела его на кухню, где вместо полудюжины испуганных венгерок он обнаружил суп с рисом и вермишелью и кусок вырезки с разрезанным пополам помидором. Хауптштурмфюрер Катерина усадила его за столик, и Хаим Ардевол впервые за многие дни почувствовал голод и принялся есть опустив голову, как будто боялся выговора от хауптштурмфюрера.

– Какой вкусный! – похвалил он суп.

– Хотите добавки?

– Да, спасибо.

В течение всего ужина Катерина, в фуражке с козырьком, который скрывал ее глаза, стояла и, грозно ударяя хлыстом по голенищу до блеска начищенного сапога, следила, чтобы заключенный не сбежал из кухни. Ей даже удалось заставить его съесть йогурт на третье. Доев его, заключенный сказал: спасибо, Лола Маленькая, встал и вышел из кухни.

– Катерина.

– Катерина? Разве вы не должны в это время быть дома?

– Должна. Но я совсем не хочу прийти завтра и обнаружить ваш бездыханный труп.

– Не преувеличивайте.

– Да, сеньор Адриа. Ваш бездыханный труп. Мертвее Мертвого моря.

Адриа вернулся в кабинет, полагая, что его проблемы заключаются в исписанных страницах, которые его не вдохновляли. Слишком много всего должен был сделать он один. Шли дни. Шли месяцы, долгие, нескончаемые. Наконец однажды он услышал, как на пол сплюнули, и я спросил: чего ты хочешь, Карсон?

– Может, хватит уже?

– Нет, не хватит, если ты чувствуешь себя…

– Как ты себя чувствуешь?

– Сам не знаю.

– Хау!

– Говори!

– Если вы позволите мне вмешаться в разговор…

– Давай, Черный Орел, говори!

– Свежий воздух прерий пошел бы на пользу твоей больной душе.

– Да, я уже думал поехать куда‑нибудь, но не знаю ни куда отправиться, ни что там делать.

– Тебе стоило хотя бы принять приглашения из Оксфорда, Ренна, Тюбингена и откуда‑то там еще…

– Из Констанца.

– Вот‑вот.

– Вы правы.

– Охота будет удачной, только если благородный охотник бесстрашно пойдет навстречу новым подвигам на охоте и на войне.

– Я тебя понял, спасибо. Спасибо вам обоим.

Я прислушался к их советам и поехал развеяться в прерии Европы в поисках новых подвигов. Желание писать возвращалось к нему исподтишка, робко, быть может благодаря поездкам и воодушевлению, которое вселяли в него те, кто спрашивал: ну, когда выйдет твоя новая книга, Ардевол?

А в результате – гора листов, исписанных с одной стороны, которые нисколько не удовлетворяли его. У меня кончился весь запал. Я не знаю, где зло, и не могу объяснить самому себе, откуда у меня этот ступор познания. Мне не хватает философского инструментария, чтобы двигаться дальше. Я упорно ищу, где же кроется зло, и знаю, что не внутри одного человека. Может, внутри многих людей? Является ли зло результатом извращенной воли человека? Или нет, и оно исходит от дьявола, который вселяет его в людей, по его мнению подходящих для этого, как считал, мне кажется, бедный Маттиас Альпаэртс с влажными от слез глазами. Зло как раз в том, что дьявола нет. А где же Бог? Грозный Бог Авраама, непостижимый Бог Иисуса, Аллах суровый и любящий… Спросите об этом у жертв извращений. Если бы Бог существовал, Его безразличие к последствиям зла было бы позорным. А что об этом говорят теологи? Как бы поэтично они ни выражались, они все равно не проникают в его суть: зло абсолютное, зло относительное, зло физическое, зло моральное, зло преступления, зло наказания… Боже мой! Это было бы смешно, если бы рука об руку со злом не шло страдание. А природные катаклизмы, которые тоже зло? Или они – зло другого рода? И страдание, которое они порождают, – это страдание тоже другого рода?

– Хау.

– Что такое?

– Я уже запутался.

– Я тоже, Черный Орел, – прошептал Адриа, сидя перед горой листов, исписанных его неразборчивым, но аккуратным подчерком. Он встал и прошелся по кабинету, чтобы привести мысли в порядок. Знаешь, что со мной происходило, Сара? Вместо того чтобы рассуждать, я кричал. Вместо того чтобы думать – смеялся или плакал. А так никакую научную работу не напишешь. И тогда мне пришло в голову: семь два восемь ноль шесть пять.

Я открыл отцовский сейф, в который не заглядывал много лет. Семь два восемь ноль шесть пять. Меня разбирало любопытство, потому что я совершенно не помнил, что там лежит. Я обнаружил там пару толстых конвертов с разными уже ненужными документами отца и матери: счета столетней давности, поспешные записи, потерявшие за пятьдесят лет всякую срочность. Какие‑то акции и прочие бумаги того же рода, которые я отложил в сторону, чтобы мой поверенный взглянул на них и посоветовал, что с ними делать. В голубой папке – забытая и грустная рукопись на арамейском, написанная для меня отцом много лет назад. Запоздалое послание. Если бы только отец узнал, что я расстался с Виал, он наверняка накричал бы на меня и влепил с размаху подзатыльник. В той же папке лежала еще одна такая же одинокая святыня: письмо, которое Исайя Берлин прислал мне благодаря ухищрениям Берната. Спасибо, Бернат, дружище, если все будет хорошо, ты прочтешь эти страницы раньше других и сможешь убрать из них излияния моих чувств.

В углу сейфа лежало что‑то еще. Конверт фирмы «Кодак». Я с нетерпением открыл его: в нем лежали фотографии моей Сториони, сделанные в тот день, когда я отдал ее Маттиасу Альпаэртсу. Я и забыл, что спрятал проявленные фотографии в сейф. Я только помнил, что сомневался (и сомневаюсь и по сей день), не совершил ли я ужасную глупость, проникшись историей слишком уж трагической, чтобы оказаться фальшивой. Я проглядел фотографии одну за другой: Виал спереди, сзади, сбоку, завиток и подгрифок, и та фотография, которую я пытался сделать сквозь резонаторное отверстие, – на ней почти не видно написанное внутри Laurentius Storioni Cremonensis me fecit. Я отложил ее и открыл рот от удивления: на следующем снимке была ты, сфотографировавшая себя в зеркале шкафа. Своеобразный автопортрет, быть может сделанный перед тем, как ты стала рисовать себя. Это фото было датировано двумя годами раньше, чем те, которые я только что смотрел. Ты, наверно, забыла про него? Или начала новую пленку и забыла ее в фотоаппарате, намереваясь поначалу доснять ее и отдать проявлять? Там лежала еще пара фотографий, сделанных тобой. У Адриа поплыло в глазах, и ему стоило больших усилий сосредоточиться. На одном из снимков был он, сидевший за столом наклонив голову и писавший что‑то. Ты сделала эту фотографию тайком, когда мы уже не разговаривали. Ты сердилась на меня и возмущалась моим поведением, но тайком сфотографировала меня. Только теперь я понял то, о чем не задумывался как следует: от нашей ссоры больше страдала ты, потому что именно ты ее начала. А что, если инсульт случился с тобой из‑за того, что ты так страдала?

На третьем снимке был лист бумаги с рисунками на мольберте в ее мастерской. Я никогда его не видел, и Сара никогда мне о нем не рассказывала. Лист с рисунками, сохранившийся только на фото, потому что она его, видимо, изорвала в клочья. Бедняжка. Я с трудом сдерживал слезы и решил, что, если найду негативы, завтра же отдам увеличить фотографию. Я рассмотрел ее под лупой. На ней было шесть набросков, шесть попыток изобразить одно и то же лицо. Шесть рисунков, каждый следующий подробней предыдущего: лицо младенца вполоборота. Трудно сказать, рисовала его Сара с натуры или по памяти пыталась воссоздать личико Клодин. Или со стынущей в жилах кровью писала портрет своей мертвой дочурки. Все это время фотография лежала в сейфе вместе с остальными. Фотография твоих страданий. Пережив трагедию, ты оказалась способной нарисовать ее; возможно, ты не догадывалась, что это неизбежно. Вспомни Целана. Вспомни Примо Леви. Рисовать, как и писать, то же самое, что заново переживать. Тут, как будто желая поаплодировать этой мысли, зазвонил проклятый телефон, и я задрожал, словно мне стало еще хуже, чем было. Но, следуя настоятельному совету Далмау, я заставил себя совершить неимоверное усилие и снял трубку:

– Слушаю.

– Привет, Адриа. Это Макс.

– Привет.

– Как дела?

– Хорошо. – И, помолчав секунд пять: – А у тебя?

– Хорошо. Слушай, хочешь поехать на дегустацию в Приорат?

– Ну…

– Дело в том, что я тут сподобился написать книгу… В ней много фотографий, не то что в твоих!

– О чем?

– О процессе дегустации…

– Наверно, непросто выразить на бумаге столь тонкие ощущения…

– Поэтам это удается.

Сейчас я его спрошу, что он знает о Клодин и о гóре Сары.

– Макс Волтес‑Эпштейн, поэт, воспевающий вино.

– Соберешься приехать?

– Слушай, я хотел тебя спросить кое о чем… – Адриа провел рукой по облысевшей макушке и вовремя спохватился: – Ну давай. Когда это?

– В эти выходные. В центре Кима Солера.

– Ты за мной заедешь?

– Заметано.

Макс повесил трубку. Я не имел права портить жизнь такому прекрасному человеку, как Макс. А может, он ничего об этом и не знал. Потому что у Сары были секреты от всех. Как жаль – я мог бы помочь тебе пережить это горе. Я слишком самонадеян, конечно. Ну хотя бы немного. Мне бы хотелось стать для тебя прибежищем. Но я не смог этого сделать, да и знал слишком мало. Может, мне и удалось укрыть тебя от нескольких дождевых капель, но от ливня – нет.

 

Я спросил у Далмау, с какой скоростью развивается процесс, насколько нужно торопиться, как быстро все делать, понимаете? Он сжал губы, чтобы легче было думать.

– Каждый случай – особый.

– Меня, как вы понимаете, интересует мой случай.

– Надо сделать анализы. Пока что у нас есть лишь кое‑какие симптомы.

– Процесс действительно необратимый?

– При теперешнем уровне развития медицины – да.

– Хреново дело.

– Увы.

Они замолчали. Доктор Далмау посмотрел на своего друга, который сидел напротив него за столом в кабинете, отказывался прятать голову в песок, торопливо соображал, не смотрел пристально на картину Модильяни в желтых тонах.

– Я по‑прежнему работаю. Читаю…

– Вы же сами говорите, что у вас бывают необъяснимые провалы в памяти. Что вы отключаетесь. Что…

– Да, да. Но это бывает у всех стариков.

– Сегодня в шестьдесят два года человек совсем не старик. Но у вас было много «звоночков». А вы на них не обращали внимания.

– Это, скажем так, третье предупреждение. – Адриа помолчал. – Вы мне можете назвать точный срок?

– Я его не знаю. Точной даты нет. Есть процесс, который идет со своей скоростью, и она у каждого человека разная. Вы будете под наблюдением. Но вам надо будет… – Далмау замолчал.

– Надо будет что?

– Сделать распоряжения.

– Что вы имеете в виду?

– Привести все… в порядок.

– Вы хотите сказать – составить завещание?

– Мм… Не знаю как… У вас ведь никого нет?

– Как же нет? У меня есть друзья!

– У вас нет никого, Адриа. Поэтому нужно все оставить в порядке.

– Ужас какой!

– И нужно нанять кого‑нибудь, чтобы как можно меньше времени оставаться в одиночестве.

– Ну, это когда подойдет срок.

– Хорошо. Только приходите ко мне раз в две недели.

– Заметано, – сказал он, совсем как Макс.

 

Вот тогда‑то я и созрел до того, что начало смутно бродить у меня в голове в ту дождливую ночь в Валькарке. Я положил перед собой три сотни листов, над которыми корпел зазря, пытаясь написать о зле, потому что оно – я уже понял – невыразимо словами и загадочно, как и вера, и на оборотной стороне страниц, словно это был своего рода палимпсест, стал сочинять письмо, подходящее нынче, как мне кажется, к концу, ибо я добрался до hic et nunc[414]. Несмотря на все усилия Льуренса, я так и не воспользовался компьютером, он пылится в сторонке на письменном столе. Эта рукопись – не что иное, как хаотичные каждодневные записи, сделанные слезами с небольшой примесью чернил.

Все эти месяцы я писал с лихорадочной скоростью, глядя на твой автопортрет и два пейзажа, подаренные тобой: твое представление о моей Аркадии и крохотная апсида церкви Сан‑Пере дел Бургал. Я без конца разглядывал их и теперь помню наизусть все детали, все черточки, все тени. И все истории, которые родились благодаря им во мне. Я сидел перед этим своеобразным алтарем из твоих рисунков и писал без устали, словно бродя туда и обратно между памятью и забвением, которое станет моей первой смертью. Я писал не раздумывая, выплескивая на бумагу все, что поддается описанию, и надеясь, что когда‑нибудь кто‑нибудь увлекающийся палеонтологией – скажем, Бернат, если ему захочется, – расшифрует это, чтобы отдать бог знает кому. Возможно, это мое завещание. Беспорядочное, но – завещание.

Я начал письмо так: «Только вчерашней ночью, шагая по влажным улицам Валькарки, я понял, что родиться в этой семье было непростительной ошибкой». И, едва написав это, сразу понял, что начать надо с самого начала. В начале всегда было слово. Поэтому сейчас я снова перечитал эту фразу: «Только вчерашней ночью, шагая по влажным улицам Валькарки, я понял, что родиться в этой семье было непростительной ошибкой». Сколько времени прошло с тех пор, как я это пережил… Сколько времени утекло с тех пор, как я это написал… Сегодня другой день. Сегодня – это завтра.

 

После многочисленных хлопот с нотариусами и адвокатами, после того как Бернат три или четыре раза обращался к двоюродным братьям Адриа в Тоне, которые не знали, как благодарить его за проявленный интерес и за хлопоты, принятые им на себя ради их родственника, Бернат отправился к некой Лауре Байлине, проживавшей в Упсале.

Вот несчастье! Бедный Адриа!

Да уж.

Простите, но я не могу не плакать.

Плачьте, плачьте.

Нет… А что это за распоряжение Адриа?

Пока она пила очень горячий чай, дуя на него, чтобы остудить, Бернат объяснил ей касавшиеся ее подробности завещания.

– Пейзаж Уржеля? Тот, что висит в столовой?

Так вы его знаете?

Да, я была у него дома несколько раз.

Сколько всего ты от нас скрывал, Адриа! До сих пор я ничего про Лауру толком не знал. Сколько же всего скрывают друзья друг от друга, подумал Бернат.

Лаура Байлина была красивая блондинка, невысокого роста, очень приятная. Она сказала, что подумает, принимать ей картину в наследство или нет. Бернат сказал, что это подарок и никакого подвоха тут нет.

Дело в налогах. Я не знаю, смогу ли заплатить налоги за вступление в наследство этой картиной. Или как там это называется официально. Здесь, в Швеции, я должна буду сначала взять кредит, вступить в наследство, заплатить налоги и продать картину, чтобы погасить кредит.

Оставив Лауру с еще дымящимся чаем размышлять о том, как поступить с наследством, Бернат Пленса вернулся в Барселону как раз вовремя, чтобы попросить разрешения отсутствовать на паре репетиций по семейным обстоятельствам. Он хладнокровно воспринял недовольный вид администратора оркестра и сел на самолет до Брюсселя, второй раз за последние два месяца.

Дом престарелых в Антверпене. Обратившись в регистратуру, он улыбнулся полной женщине, которая одновременно разговаривала по телефону и работала на компьютере, дождался, когда она повесит трубку, и, изобразив на лице еще более широкую улыбку, спросил: английский или французский? Женщина ответила: английский, и Бернат поинтересовался, можно ли видеть господина Альпаэртса. Она посмотрела на него с любопытством. Скорее, даже изучающе. По крайней мере, так он почувствовал: его внимательно изучают.

Кто, вы говорите, вас интересует?

Господин Маттиас Альпаэртс.

Дама задумалась на секунду. Потом посмотрела в компьютере. Некоторое время она что‑то искала. Пару раз позвонила по телефону и опять стала что‑то искать в компьютере. Наконец воскликнула: ну как же, Альпаэртс! Нажала на клавишу, взглянула на экран, а потом на Берната:

Господин Альпаэртс скончался в тысяча девятьсот девяносто седьмом году.

Вот как… А я…

Бернат уже собрался уходить, как вдруг ему в голову пришла безумная идея:

Нельзя ли мне взглянуть на его карту?

Вы ведь не родственник?

Нет, мадам.

Могу я поинтересоваться, по какому поводу вы…

Я хотел купить у него скрипку.

– Вот теперь я поняла, кто вы такой! – воскликнула она с глубоким облегчением.

Я?

Вторая скрипка квартета «Антигона».

На мгновение Бернат искупался в лучах своей славы. Он улыбнулся, польщенный.

Какая у вас память! – сказал он, чтобы что‑то сказать в ответ.

У меня отличная память на лица, – сказала женщина, – к тому же вы такой высокий… – И добавила немного смущенно: – Только я не помню, как вас зовут.

Бернат Пленса.

Бернат Пленса… – Она протянула ему руку. – Лилиана Моор. Я слушала вас в Генте пару месяцев назад. Мендельсон. Шуберт. Шостакович.

Ну да… Я…

Я люблю сидеть в первом ряду, поближе к музыкантам.

Вы сами играете?

Нет. Я только меломан. А зачем вам информация о господине Альпаэртсе?

Я по поводу скрипки… – Бернат немного помялся. – Я только хотел взглянуть на его фотографию. – И он улыбнулся. – Будьте добры… Лилиана.

Госпожа Моор задумалась на несколько секунд и ради квартета «Антигона» развернула монитор так, чтобы Бернату было видно. Вместо худого старика со слезящимися глазами, седыми волосами и большими оттопыренными ушами – чье присутствие поразило Берната, как удар током, во время той минутной встречи в кабинете Адриа, когда он принес другу компьютер, – с экрана на него смотрел человек грустный, но полный и лысый, с круглыми глазами цвета эбена, как волосы у какой‑то из его дочерей, он не помнил точно какой. Вот ведь сволочи!

Женщина повернула экран обратно, Берната прошиб пот от досады. На всякий случай он повторил: знаете, я хотел купить у него скрипку.

У господина Альпаэртса никогда не было скрипки.

Сколько лет он провел здесь?

Пять или шесть. – Она посмотрела в компьютер и поправилась: – Семь.

Вы уверены, что на этой фотографии именно Маттиас Альпаэртс?

Абсолютно уверена. Я работаю здесь двадцать лет. – И добавила с гордостью: – Я помню все лица. Другое дело – фамилии…

Может, кто‑то из его родственников…

У господина Альпаэртса не было родственников.

Ну, может, какой‑нибудь очень дальний родственник…

У него никого не было. Всю его семью убили во время войны. Они были евреи. Выжил он один.

И не осталось совсем никакой родни?

Он, несчастный, без конца рассказывал свою трагическую историю. Мне кажется, в конце концов он совсем свихнулся. Все рассказывал и рассказывал, потому что…

Чувствовал себя виноватым.

Да. Постоянно. Всем вокруг. Этот рассказ стал смыслом его жизни. Он жил, чтобы рассказывать, что у него было две дочери…

Три.

Три? Ну, значит, три, их звали так‑то, так‑то и так‑то…

Амельете с волосами черными, как эбен, Тру с волосами цвета благородного дуба и солнечно‑рыжая малышка Жульет.

Так вы его знали? – удивленно спросила женщина, широко открыв глаза.

В некотором смысле. А много людей знает эту историю?

Из здешних обитателей – многие. Те, что еще живы, конечно. Он ведь уже несколько лет как умер.

Да, понятно.

Лучше всех его изображал Боб.

А кто это?

Его сосед по комнате.

Он жив?

Более чем. У нас из‑за него вечно проблемы. – Она понизила голос и доверительно сообщила второй скрипке квартета «Антигона», высоченному как каланча: – Устраивает старикам тайные турниры по домино.

А я мог бы…

Да. Хотя это против всех правил…

Во имя музыки.

Именно! Во имя музыки!

 

вермеер

 

В комнате для посетителей лежало несколько газет на голландском языке и одна на французском. На стене висела дешевая репродукция картины Вермеера [415]: женщина, стоявшая у окна, с удивлением смотрела на Берната, словно тот только что вошел в комнату, изображенную на полотне.

Старик появился через пять минут. Худой, со слезящимися глазами и густой седой шевелюрой. Судя по его поведению, он не узнал Берната.

Английский или французский?

Английский.

Добрый день.

Перед Бернатом был тот самый человек, который тогда убедил Адриа… Я ведь говорил тебе, Адриа, подумал Бернат. Ловко они рассчитали твою реакцию. Но вместо того чтобы сразу прижать старика к стенке, Бернат опять широко улыбнулся и спросил: вы когда‑нибудь слышали о скрипке Сториони, которая называется Виал?

Не успев сесть, старик устремился к выходу. Бернат не дал ему выйти, встав между ним и дверью и полностью загородив ее своим большим телом.

Вы украли эту скрипку.

Можно узнать, кто вы?



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2023-02-04 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: