Пальцы Зуаны ощущают удар, слабый, как трепет крыльев бабочки. Потом еще один. Пульс хотя и медленный, но есть. Она просовывает под шею старухи ладонь, чтобы приподнять ее, и натыкается пальцами на позвонки, которые торчат, словно стоячие могильные плиты на кладбище. Но окостеневшее тело не хочет двигаться. Ригор мортис при наличии пульса? Зуана снова заглядывает в глаза, широко раскрытые, яркие, не мигающие, не тусклые, не подернутые пленкой. Мертвая с живыми глазами? Зуана касается щекой ее ноздрей. Вблизи ей кажется, будто странный запах исходит изо рта. И тут же щекой чувствует тепло – выдох едва заметный, но перепутать с чем‑нибудь его невозможно.
– Господи Иисусе, упокой ее душу.
В комнате снова потемнело.
– Отойди, говорю тебе. Мне нужен свет.
– Что с ней? – Но это голос Серафины, осипший от страха.
– Она умерла?
– А ты что тут делаешь? – Зуана не сводит глаз с лица старой женщины.
– Я… я услышала чьи‑то шаги. И смех. Мне… мне стало страшно одной в келье.
Может, это и правда, но в ее устах она звучит как ложь. Ее накажут, если Зуана решит донести о неповиновении Серафины, однако теперь нет времени думать об этом. В глубине души Зуана уверена, что и сама поступила бы так же; острое любопытство победило бы пресную осторожность.
Свет возвращается, когда девушка подходит ближе.
– А‑ах… какой запах… Что это? Смерть? Она мертвая?
Зуана берет стоящий рядом с кроватью кувшин, поднимает его повыше и тонкой струйкой льет воду на лицо лежащей. Ничего.
Правда, на этот раз выдох сопровождается едва различимым «а‑а‑ах».
– Нет‑нет, она не мертвая.
– А что же тогда? – В этой тихой комнате шепот Серафины еле слышен. – Что с ней?
|
– Я думаю, это экстаз.
– О! О, я так и знала, – испускает новый стон прислужница. – Слышали бы вы смех. Как будто сама Богоматерь со всеми святыми и ангелами спустились с небес, чтобы побыть с ней.
– Довольно, Летиция, – резко прерывает ее Зуана. – Ступай и приведи аббатису. Скажи, что она нужна мне здесь и сейчас.
В тишине, наступившей после ухода Летиции, Зуана чувствует, как волнуется Серафина у нее за спиной. Быть может, и в непослушании есть свой смысл. Даже самая непокорная послушница не останется равнодушной, видя пламя такого накала.
– Подойди, – говорит она, оборачиваясь к девушке. – Раз уж ты здесь, так смотри собственными глазами. Бояться тут нечего.
– Я не боюсь, – смело отвечает та.
Зуана двигается, освобождая ей место подле тюфяка. И разумеется, едва увидев лицо старухи, Серафина уже не может оторвать от него глаз.
– О‑о, у нее вид такой… такой счастливый. И этот запах…
– Такое иногда случается. Это запах цветов, но не только.
– А откуда ты знаешь, что она не мертвая?
– Вот, пощупай. Не бойся – она ничего не чувствует. Внутри запястья, там, где большая вена… Нащупала? Потрогай, как бьется. Попробуй еще раз. Нашла? Видишь, как редко. А у той сестры, которая лежала с горячкой, пульс был частый‑частый.
– Но разве это не значит, что она умирает?
– Нет. Если все будет, как в прошлый раз, то она может лежать так часами.
– В прошлый раз? Так ты такое уже видела?
Когда же это было? Семь, восемь лет назад? Может, больше. Летом. Жара стояла, как в аду. Сестра Магдалена лежала тогда на тюфяке, вытянувшись и согнув перед собой руки, точно держала младенца, а ее голова была запрокинута, словно она обессилела от радости.
|
Разумеется, Зуана и раньше о таком слышала – а кто не слышал? – но своими глазами видела тогда в первый раз. Тогдашняя аббатиса велела ей, как недавно назначенной сестре‑травнице, оставаться с ней до тех пор, пока паралич не пройдет, и Зуана сидела в келье, наблюдая. Хотя наблюдать было особенно нечего, разве только считать мух, которые садились на лицо, норовя залезть в глаза или даже в рот лежавшей в беспамятстве женщине. Сколько так продолжалось? Час или меньше? Однако для старой монахини это был долгий путь. Ее уход из мира был таким полным, что, вернувшись, она не могла понять, где находится; не помнила ни времени, ни места, ни дня недели. Но ее восхищение тем местом, где она была, и горе оттого, что она его покинула, было больно видеть. Когда в теле живет такой дух, разве ему нужна какая‑нибудь пища?
Рядом с ней Серафина протягивает руку к широко раскрытым глазам старухи, но нерешительно останавливается.
– Не волнуйся. Она тебя не видит. И не слышит. Ты могла бы сейчас хоть иголку в нее воткнуть, она и не почувствовала бы. Ее здесь нет.
– А где же она?
– Не знаю. Правда, я думаю, что сейчас она там, где ее душа столь же сильна, как и тело. И она может из тела перейти на время в душу. Чтобы оказаться рядом с Богом.
– Рядом с Богом!
С Богом. Хотя вряд ли она понимает, что это значит.
С другой стороны, кто это понимает? С Богом… Когда Зуана только поступила в монастырь, тогдашняя сестра‑наставница, добрая, но бледная копия Юмилианы, обычно говорила о пути к Нему как о тропе, которая уготована всем им, словно послушание и молитвы обеспечивают любовь Господа так же верно, как ежедневная порция фиг – регулярный стул.
|
Однако этого так и не случилось. Ни с ней и, казалось, ни с кем из ее окружения. О, конечно, были среди них такие, которые с годами сделались проще и мягче душой, и даже такие, которые, придя в монастырь, фыркали на всех, точно злые кошки, но постепенно превратились в агнцев, хотя и не слишком резвых. Были те, кто безропотно переносил страдания, и те, кто от перевозбуждения падал в обмороки во время ночных служб. Однако такие моменты вознесения, откуда бы они ни являлись, проходили так же скоро, как и приходили, и – по крайней мере, так казалось Зуане – всегда имели оттенок скорее искусственно вызванного, нежели естественного превосходства.
Когда некоторое время спустя она оставила попытки, то ей стало легче. Книги и работа создавали собственный ритм, временами даже позволяя ей забыться. Но любопытство не отступало: что это значит, быть настолько поглощенной радостью, чтобы перестать даже двигаться… Зуана бросает взгляд на Серафину, глядящую в лицо старой женщине, и знает, что и та задается сейчас тем же вопросом. Может быть, это и опасно, но лучше бы сестра Юмилиана говорила со своими послушницами об экстазах, чем о гниении и порче. Тогда ее слова наверняка глубже запали бы в мятежные юные сердца.
– Что здесь произошло? – Голос стоящей в дверях мадонны Чиары чист и спокоен. – Она опять в экстазе?
– Похоже, что так.
Аббатиса негромко вздыхает, словно перед ней еще одно невесть откуда взявшееся дело, с которым придется справиться в течение дня.
– Давно?
– Не знаю. Прислужница сказала, что слышала голоса, но, когда она вошла, в келье никого не было.
– Кто это с тобой? – спрашивает аббатиса резким голосом.
Серафина вздрагивает, слегка поворачивает голову.
– Что здесь делает послушница?
– Я… я попросила ее помочь. – Позже Зуана вспомнит, что не собиралась ничего такого говорить, слова сами сорвались с ее губ.
– Ей здесь не место. Отправляйся в свою келью, молодая женщина.
Серафина немедленно начинает двигаться.
– Ах! – Вдруг она останавливается. – Я… не могу… Я не могу освободить руку. Она держит меня так крепко.
И правда. Теперь Зуана и сама видит. Раньше девушка держала запястье Магдалены, пытаясь нащупать пульс, а теперь рука старой монахини извернулась и схватила ее худыми, похожими на когти пальцами, сдавив юную плоть, особенно в том месте, где на недавнем ожоге начал подниматься волдырь.
– А‑а‑а‑а!
Боль и страх Серафины очевидны, и аббатиса направляется через келью к ней. Но стоило ей сделать шаг, как фигура на постели ожила. Все вдруг стало происходить очень быстро; даже запах в келье изменился, как будто внезапно прокис, когда лицо старой монахини вновь обрело подвижность.
– Ха‑ха‑а‑ха‑ха… – Смех, так долго удерживавшийся внутри ее, вытекает наружу, высокий и звонкий, полный радости и изумления, слишком юный для такого старого, высохшего тела.
Зуана пытается ее успокоить.
– Все хорошо. Вам ничто не угрожает. Вы здесь, с нами, сестра Магдалена.
Но ее слова тонут во внезапном раскатистом стоне. С неожиданной силой старуха пытается подняться, но рука Серафины, которую она все еще сжимает в своей, мешает ей сесть. Зуана инстинктивно подхватывает и держит старуху, пока та, легкая, как высохшая палка, не усаживается прямо. Она часто моргает в полутьме глазами, как будто пытаясь прогнать попавшую соринку, а ее рот открывается и закрывается, как у рыбы, шлепая сухими губами. Зуана осторожно подносит к ним кувшин, и женщина медленно делает глоток, закашливается, хватает ртом воздух, потом отпивает снова. Вода бежит по ее подбородку, как слюна. Рядом с ней тихонько поскуливает Серафина, но от страха или от боли, вызванной усилением хватки, непонятно.
– Сестра Магдалена, вы меня слышите? – Голос аббатисы гулок и силен, как удар монастырского колокола. – Вы знаете, где вы?
Старуха поднимает голову, словно желая увидеть лицо говорящей, но ее взгляд так и не доходит до Чиары. Потому что теперь она видит Серафину.
– О‑о‑о, дорогая моя, это ты. – Теперь это голос древней, еле живой старухи, но слова слышны ясно. – О‑о, подойди ко мне.
Девушка бросает испуганный взгляд на Зуану, но все же делает шаг вперед. Возможно, ей просто некуда деться, ведь рука Магдалены, этот пучок обтянутых кожей веток, обладает, похоже, значительной силой. Когда Серафина оказывается совсем близко, старуха протягивает другую руку и ласково трогает, почти гладит, щеку девушки.
– О, здравствуй! Здравствуй, дитя. Я слышала, как ты плакала, и знала, что ты придешь. Ты не должна печалиться. Он здесь. Он давно ждет тебя.
Серафина снова смотрит на Зуану, в ее глазах ужас. Но не только: что‑то похожее на удивление. А как же иначе? Зуана едва заметно кивает головой. Девушка поворачивается к старой монахине. По ее изуродованному временем лицу расплывается широкая улыбка.
– О, не бойся – тебе не надо бояться.
– Сестра Магдалена!
– Он сказал, чтобы я передала тебе, что Он здесь и позаботится о тебе, что бы ни случилось.
– Это мадонна Чиара, ваша аббатиса, говорит с вами.
– Он обо всех нас позаботится, – опять смеется она, и нежные, девические звуки жемчужно раскатываются по келье. – Ибо Его любовь… О, Его любовь безгранична…
– Вы меня слышите?
Очевидно, Магдалена не слышит. Она вздыхает, закрывает глаза и наконец ослабляет хватку. Пока Зуана помогает ей улечься, Серафина отводит руку, не сводя взгляда со старухиного лица.
Над их головами переглядываются в полутьме Зуана и аббатиса.
Снаружи колокол начинает звонить к вечерне.
Глава четырнадцатая
Лишь много времени спустя Зуана поняла, какую важную роль сыграл в тот день точный расчет.
Разумеется, в течение дня существовал лишь один подходящий момент, и им была вечеря, служба, когда монахинь хора может слышать – хотя и не видеть – всякий, кому придет в голову заглянуть в открытую для публики церковь. К тому же все знали, что служба в тот вечер будет необычной. В честь дня девственной мученицы к ней были добавлены особые песнопения и молитвы; да и люди, соблюдавшие дни святых – а таких был целый город, – считали праздник святой Агнесы особенно трогательным, и потому набожные купцы и представители придворных семейств с дочерьми того же возраста, что и святая, могли в этот день проделать целое путешествие специально для того, чтобы испытать благодатное воздействие неземных звуков, которые текли из‑за решетки за алтарем.
Даже погода сыграла свою роль, ибо если в течение дня было туманно, то, едва колокол зазвонил к вечерне и сестры двинулись по галереям в часовню, небо чудесным образом очистилось и несколько слабых лучиков солнца пробились сквозь облака.
Да и влияние дневных волнений на сестер тоже сказалось.
В келье Летиция заняла свое место подле тюфяка старухи, а аббатиса, сестра‑травница и послушница ждали вместе с ней за закрытой дверью, пока монахини хора пройдут в часовню. Обращенный ко всем троим приказ мадонны Чиары был краток и суров.
– Все, что произошло здесь сегодня днем, касается лишь сестры Магдалены и Господа Бога. Понятно? Всякая, кто дерзнет заговорить об этом с кем‑либо, кроме меня, подвергнется строжайшему наказанию.
Но, как аббатиса, вне всякого сомнения, знала, старалась она напрасно. Хотя все в обители были заняты делом, когда это произошло, тем не менее одни заявляли, будто слышали дикий смех, другие – торопливые шаги в коридорах, а одна монахиня, бросив взгляд в высокое окно, уверяла, что заметила открытую дверь кельи.
Однако обнаружится все это, конечно, лишь много времени спустя.
А пока колокольный звон плывет над городом, монахини спешат в часовню, и всеми владеет лишь легкое чувство замешательства, будто рябь пошла по спокойной поверхности воды, но никто не знает, от чего именно. Дверь в часовню закрыта, подготовка к службе началась, и монахини озираются по сторонам, чтобы понять, кого еще, кроме аббатисы, нет на своих местах.
В этот самый миг Зуана и Серафина тихонько проскальзывают внутрь, лица потуплены, очи долу. Когда они входят, у девушки вырывается судорожный вздох, точно она вот‑вот заплачет, но ее лица Зуана не видит. Хозяйка хора, сестра Бенедикта, уже сидит сбоку за маленьким органом, где будет играть и дирижировать, и занавес отодвигается, открывая огромную решетчатую стену, сквозь которую проникает мягкое мерцание зажженных в церкви свечей.
Есть обители, в которых монахини поют на хорах, подвешенных над церковным нефом так, что особенно остроглазые из них могут заметить движение или яркое цветовое пятно в щели меж досок у них под ногами. С хоров Санта‑Катерины происходящего в церкви не видно, зато хорошо слышно: прихожане шаркают ногами, откашливаются, редкий раскатистый мужской кашель прерывает негромкое журчание голосов. В тот вечер монахини замечают, что народ в церкви волнуется больше обычного: Санта‑Катерина славится своим хором, в городе еще не перестали праздновать свадьбу д’Эсте, а значит, церковь полна, и многие, придя пораньше, чтобы занять самые удобные места, нетерпеливо ерзают, ожидая начала службы.
Со своего места в конце второго ряда Зуана пытается не спускать глаз с Серафины. Девушка по‑прежнему в шоке. Она мертвенно‑бледна и, с тех пор как ее руку высвободили из хватки сестры Магдалены, не сказала ни слова. Еще до того, как войти в келью старой монахини, Серафина наверняка испытывала головокружение от голода и недостатка сна, однако теперь ее потеря ориентации особенно очевидна. Стоя неподвижно, как вкопанная, она прямо смотрит на всех и не видит никого. Рядом с ней старая Мария Лючия, та самая, с ядовитым дыханием, сидит, согнувшись над требником, ее подбородок дрожит в предвкушении.
Наконец входит аббатиса и быстро занимает свое место. Кивок Бенедикте, обе встают, все монахини за ними. Шелест их платьев настораживает публику в церкви, и собравшаяся за решеткой паства притихает, готовая внимать музыке.
За исключением нескольких сестер, слишком глупых или – как в случае с сестрой Лукрецией – слишком увечных, чтобы петь, пятьдесят земных ангелов замирают в готовности воздать хвалу Господу, а заодно немного и себе. Крошечная Бенедикта поднимает и тут же кивком опускает голову: это знак, по которому голоса взмывают в воздух, и слова канона, ясные и чистые, немедленно погружают собравшихся в драму мученичества молодой женщины…
Благая Агнеса, в пламени
Простирает руки и молится…
В следующей за этим секундной паузе, которая служит ей знаком, Евгения, лучшая певчая птичка хора, поднимает голову и набирает воздуха в грудь. Но не успевает она открыть рот, как голос самой Агнесы, полный молодой силы и острый, словно золотое копье, воспаряет над пламенем костра и устремляется сквозь решетку в церковь.
О, Отец великий. Тебя почитаю, пред Тобою склоняюсь. Тебя боюсь…
Все, кто есть на хорах, невольно устремляют взгляд на послушницу. Зуана отмечает, что у нее в животе точно поворачивается что‑то; но от удовольствия или неожиданности, она не может сказать. Лицо Серафины по‑прежнему бледно, глаза устремлены куда‑то вдаль. Но она сама, вернее, ее суть, которую она так долго скрывала ото всех, теперь здесь. Голос вернулся к ней.
Властью Твоего великого сына
я избежала угроз тирана.
Презрев телесную грязь,
Я остаюсь неоскверненной.
Господь одинаково любит всех чад своих, а потому считается неправильным выделять одного среди многих, все равно что отдавать предпочтение одной нити перед всем полотном. Цель всей монастырской жизни – искоренить само чувство индивидуального, влить во всех одну душу, которую и поднять до единения с Богом. И нигде обитель не подходит к этому идеалу ближе, чем в церкви, где множество голосов сливаются в один связный, непрерывный звук, воздающий хвалу Господу и Его бесконечной милости.
И все же есть мгновения. И есть голоса… И когда они встречаются, то противостоять им невозможно, и даже нежелательно.
Узри, я иду к Тебе…
Когда первая фраза стихает и готовится следующая, Зуана замечает, как аббатиса одним взглядом словно запечатывает уста Евгении; однако бедная девушка и без того настолько ошарашена, что вряд ли попытается отвоевать свое место. Она закрывает полуоткрытый рот и опускает глаза. Какой бы урок ни усваивала она сейчас, особой силы ему добавляет то, что в этот миг даже ее унижение не имеет значения.
Ты, мой Господь, которого я возлюбила,
Искала и желала – всегда.
Многие из присутствующих будут говорить об этом позже как о маленьком, но настоящем чуде. По обе стороны решетки будут искать слова, чтобы описать звук, который они слышали, сравнивая его сначала с богатой сладостью медовых сот или теплым древесным ароматом, а потом, противореча самим себе, с яркой вспышкой кометы, чистотой льда и даже сверкающей прозрачностью небесных тел. Но наибольшую похвалу воздадут ему те, кто будет говорить не о том, как он звучал, а о том, что заставил их пережить.
Старые и набожные вспомнят, как что‑то словно вонзилось им в сердце, и трудно стало дышать, и как, несмотря на боль, любовь хлынула из них, точно кровь Христова из‑под копья центуриона, или радость Девы Марии, когда слова архангела Гавриила вошли ей в грудь. Юные, напротив, будут знать, что ощутили его в основном животом, вместилищем иной любви, но скажут, что стрела вошла в грудь, и все, и молодые и старые, будут, сами того не замечая, подносить руку к сердцу, вспоминая тот миг. И, устав от тщетных попыток превзойти друг друга в сравнениях, они тихонько сядут, радуясь тому, что их город и впрямь музыкальный рай, и даже сам Господь находит нужным посылать им все новых ангелов, чтобы направлять горожан на путь истинный.
Однако подобное словоблудие немного значит для сестры Бенедикты. Мечтательница в своих сочинениях, как руководитель хора, она ясно видит достоинства голосов, с которыми ей приходится работать. Избыточную сладость она слышала и раньше (и знает, как ею воспользоваться, ведь в монастырском хоре слишком много чистоты не бывает), но вот чего она не предвидела, так это необычайно широко диапазона голоса, исходящего из столь юного тела – столь же девичьего, сколь и женского, – и мастерского владения им. Удивительно, сколько воздуха помещается в ее легких за один вдох. И как она охватывает столько регистров, переходя от одного к другому без усилий, без малейшего признака напряжения или недостатка чистоты тона, возникающих иногда с наступлением месячных. И наконец – и это самое главное, – когда хор доходит до новых сочиненных ею псалмов, каким образом этот уникальный голос различает их и с той же уверенностью переходит от одного к другому, ведь девушка слышала их всего раз или два, да и то через полуприкрытое окно? Поэтому не успевает служба подойти к концу, а Бенедикта уже погружается в сочинение следующей: так захватил ее этот голос, который словно пишет партию для самого себя.
А что тем временем думает обо всем этом сестра Зуана? Зуана, столь же невежественная во всем, что касается вокальной техники, сколь невосприимчивая и к поэтическим преувеличениям? Зуана, которую с детства учили наблюдать и делать выводы, извлекая смысл из того, о чем свидетельствуют ее чувства? Однако беда в том, что теперь ее чувства, похоже, ошибаются. Она видит перед собой молодую женщину, которая, очевидно, упивается радостью. Она слышит голос, от самых глубин души возносящийся во славу Господа и радостного самопожертвования девственницы, в огне нашедшей мученический конец. Но кто она, эта девушка? Как могло произойти подобное преображение? Как могла эта волевая, упорная, непокорная, сердитая молодая особа, которую она знает, – сильная, но вряд ли высокодуховная – в одночасье уступить место этому новому существу: поглощенной, растворенной в собственной музыке настолько, что она, кажется, не осознает даже произошедшей с ней перемены.
Но должна же она хоть в какой‑то степени понимать, что делает. Что, в сущности, уже сделала.
Служба приближается к своему триумфальному завершению. Даже когда стихает последняя нота – голос Серафины теперь сплетается с остальными, но не теряется среди них, – ни один человек по обе стороны решетки не двигается.
Аббатиса, чей подъем будет знаком для других сделать то же самое, неподвижно сидит. Вокруг нее застыл хор, одни монахини смотрят вниз, как их учили, другие ждут знака, третьи почти открыто глазеют на послушницу, которая стоит, опустив руки и глядя только в пол.
Тишине на хорах вторит тишина в церкви. Ни один звук не доносится через решетку, никто не прочищает горло, не кашляет и не шепчется. Добрые горожане Феррары не могут или не хотят примириться с тем, что все кончено.
И тут тишину пронзает мужской голос, громкий и чистый. Он произносит одно слово:
– Браво!
От неожиданности все вздрагивают, аббатиса вскакивает на ноги, остальные следуют ее примеру.
А что же девушка? Сначала ничего, все так же стоит, уставившись в пол. Но когда все вокруг нее приходит в движение, она поднимает голову и ее глаза на миг встречаются с глазами Зуаны.
Что видит в них старшая из двух женщин? Возбуждение? Удовлетворение? Даже радость? Конечно. Но еще и безошибочно узнаваемый блеск торжества.
Именно на это Зуана обращает особое внимание, ибо, хотя у девушки есть все основания быть довольной тем, что она сделала, она не может не понимать, что тем самым подписала себе приговор. Ведь теперь, что бы ни случилось, она навсегда останется в монастыре.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
Глава пятнадцатая
Запахи, доносящиеся из пекарни, почти невыносимы. Эти ароматы, это насилие над чувствами продолжается уже несколько дней, с тех пор как первые противни с имбирным печеньем, а затем с пирожками и свежими хлебами с травами отправились в печь, благоухая дрожжами и сахаром на весь монастырь. Некоторые сестры даже признаются, что исходят слюной, проходя мимо кухни (зимняя еда стала скудной и однообразной), но их признания только обостряют чувство того же греха в других, и раздражительность становится самым распространенным нарушением правил. Однако скоро им всем дадут отведать результатов труда поварих.
В кухнях сестра Федерика, освобожденная от самых утомительных дневных служб, во главе отряда монахинь и послушниц сражается с мешками муки, грудами яиц и горами пряностей, готовя из них столько лакомств, чтобы хватило на целую армию посетителей. Свертки с гостинцами относят к привратницкой через день, а отвечающая за провизию старшая прислужница сбилась с ног, мечась между кухней и речными складами, куда доставляют посылки и припасы. Как раз утром привезли два бочонка вина от нового покровителя. Один предстоит открыть и разлить по бутылкам, другой – сохранить на будущее. Аббатиса разрешила воспользоваться стаканами из личных запасов сестры Избеты. Эта монахиня из знатной семьи отличается страстью не только к маленьким собачкам, но и к стеклянным изделиям из Мурано, которых она привезла в монастырь целый сундук. На собрании, как и каждый год, поспорили о том, не является ли подобного рода роскошь хвастовством и даже тщеславием, однако проголосовали – хотя и не так гладко, как в прошлом году, – в пользу требований гостеприимства. Чтобы утешить сестру‑наставницу и ее сторонниц, решено подавать стеклянные стаканы только покровителям и самым важным гостям, и если часть их побьется, монастырь за них ответственности не несет.
Скоро позолоченные фужеры займут свое место рядом с полными кувшинами вина на покрытых скатертями козлах вдоль стены парлаторио. Само помещение преобразилось: в один угол поставили принесенный из музыкальной комнаты небольшой орган и два стула с высокими спинками для лютнистки и арфистки, а рядом освободили место для хора. На специальных подставках приготовили свечи (из чистого пчелиного воска, взяты из запасов), потолок убрали ветками вечнозеленых растений с яркими зимними ягодами, вплетенными в гирлянды из трав, повсюду развесили металлические емкости с фумигантами, которые в ожидании огня уже наполняют воздух ароматом. Комната стала так похожа на настоящий домашний салон, что сестры, недавно вступившие в монастырь и еще не забывшие, как отмечали этот праздник дома, изумленно замирают на пороге, охваченные воспоминаниями.
В трапезной один конец отгородили, чтобы возвести в нем сцену, на которой избранной женской аудитории представят пьесу о мученичестве святой Екатерины Александрийской, а соседнюю кладовую открыли и сложили в ней декорации и костюмы. Часть из них монахини сшили сами, но самые сложные – дублеты и чулки для императорских придворных, сапоги и мечи для солдат, а также колесо, которое должно производить впечатление целого до того самого момента, когда Божественное вмешательство разобьет его, не дав привязать к нему святую, – родственники некоторых монахинь принесут извне. Теперь в часы отдыха нередко можно видеть, как занятые в пьесе сестры и послушницы энергично меряют шагами сад или пространство вокруг галерей, повторяя свои слова с другими или в одиночку. Святую Екатерину будет играть сестра Персеверанца, чья привычка к умерщвлению плоти нисколько не мешает ей получать удовольствие от участия в представлениях, в которые она, по общему признанию, вносит немало утонченного правдоподобия. В последние годы созданные ею образы многих блестящих святых исторгали потоки слез – и подарков – у видевших их дам‑покровительниц.
После долгой и холодной зимы в городе немного потеплело, но недостаточно для того, чтобы разогнать туманы. Перемена наступила слишком поздно для пальцев Зуаны, которые успели загрубеть за те утра, что она провела в своем огороде, устанавливая колпаки из дерюги над самыми уязвимыми из своих питомцев. А поскольку гирлянды из трав и веток, изготовление фумигантов и украшений – ее ответственность, то ей тоже выделили помощь, хотя и не в таком объеме, к которому она привыкла за последние несколько месяцев.
Когда все наконец готово, монахини Санта‑Катерины могут оглянуться и порадоваться сделанному, не в последнюю очередь потому, что прожитые недели были во многом трудны и наполнены событиями, которые стали поводом для печали и волнений, а не только для праздников. Событиями, которые на Зуану повлияли больше, чем на кого‑либо другого.
Все началось через несколько дней после праздника святой Агнесы, когда молодую сестру Имберзагу, чье кровотечение Зуана так и не смогла остановить, взял наконец Господь. Слабеть сестра Имберзага начала уже давно и вот однажды, во время вечери, потеряла сознание.
В тот же вечер по завершении последней службы отец Ромеро совершил над ней срочный обряд помазания (настоящий подвиг, учитывая его любовь ко сну), а перед заутреней, когда в монастыре все спали, она скончалась на руках у сестры Юмилианы.
Когда Зуана пришла сменить сестру, чтобы дать ей поспать немного перед службой, то нашла ее коленопреклоненной рядом с телом, ее ладони были молитвенно сложены, а по щекам струились слезы радости. Не нуждаясь в словах, запрещенных до рассвета, обе женщины встали рядом на колени и молились, не смыкая глаз, пока колокол не позвал их к заутрене. Глубина благочестия сестры‑наставницы изумила Зуану; более верного спутника своих последних часов на земле не могла бы желать ни одна монахиня.
На следующее утро тело покойной обмыли, одели в чистое и, после того как остальные обитательницы монастыря простились со своей сестрой, похоронили в простом деревянном гробу на маленьком кладбище за садом. По ней отслужили мессу, которой ощущение Божественной благодати придавал скорее голос Серафины, нежели бормотание отца Ромеро, а в ее некрологе, составленном аббатисой и внесенном в поминальные списки монастыря безупречным почерком сестры Сколастики (чье драматическое сочинение уже учили наизусть с полдюжины увлеченных актрис), говорилось о ее целомудрии, покорности, смирении и терпении перед лицом страдания.
В этом смысле ее некролог мало чем отличался от прочих, хотя никто не осмелился бы предположить, что он не верен: за свои двадцать два года сестра Имберзага не так уж много повидала в жизни, чтобы успеть пасть жертвой соблазна.