– Что рассказывать! – ответила Ольга Андреевна, вытащила из букета цветок ромашки и начала безжалостно обрывать на нем лепестки. – Он жив – и я рада.
Кузьмин молчал.
– Не торопитесь, – просто, как старому другу, сказала Ольга Андреевна. – Гудки мы услышим. Пароход отойдет, конечно, не раньше рассвета.
– Почему?
– А у нас, батюшка, пониже Наволок, – сказала из соседней комнаты Марфа, – перекат большой на реке. Его ночью проходить опасно. Вот капитаны и ждут до света.
– Это правда, – подтвердила Ольга Андреевна. – Пешком до пристани всего четверть часа. Если идти через городской сад. Я вас провожу. А извозчика вы отпустите. Кто вас привез? Василий?
– Вот этого я не знаю, – улыбнулся Кузьмин.
– Тимофей их привез, – сообщила из‑за двери Марфа. – Было слышно, как она гремит самоварной трубой. – Хоть чайку попейте. А то что же – из дождя да под дождь.
Кузьмин согласился, вышел к воротам, расплатился с извозчиком. Извозчик долго не уезжал, топтался около лошади, поправлял шлею.
Когда Кузьмин вернулся, стол уже был накрыт. Стояли синие старинные чашки с золотыми ободками, кувшин с топленым молоком, мед, начатая бутылка вина. Марфа внесла самовар.
Ольга Андреевна извинилась за скудное угощение, рассказала, что собирается обратно в Москву, а сейчас пока что работает в Наволоках, в городской библиотеке. Кузьмин все ждал, что она наконец спросит о Башилове, но она не спрашивала. Кузьмин испытывал от этого все большее смущение. Он догадывался еще в госпитале, что у Башилова разлад с женой. Но сейчас, после того как она, не читая, отложила письмо на рояль, он совершенно убедился в этом, и ему уже казалось, что он не выполнил своего долга перед Башиловым и очень в этом виноват. «Очевидно, она прочтет письмо позже», – подумал он. Одно было ясно: письмо, которому Башилов придавал такое значение и ради которого Кузьмин появился в неурочный час в этом доме, уже ненужно здесь и неинтересно. В конце концов Башилову Кузьмин не помог и только поставил себя в неловкое положение. Ольга Андреевна как будто догадалась об этом и сказала:
|
– Вы не сердитесь. Есть почта, есть телеграф, – я не знаю, зачем ему понадобилось вас затруднять.
– Какое же затруднение! – поспешно ответил Кузьмин и добавил, помолчав: – Наоборот, это очень хорошо.
– Что хорошо?
Кузьмин покраснел.
– Что хорошо? – громче переспросила Ольга Андреевна и подняла на Кузьмина глаза. Она смотрела на него, как бы стараясь догадаться, о чем он думает, – строго, подавшись вперед, ожидая ответа.
Но Кузьмин молчал.
– Но все же, что хорошо? – опять спросила она.
– Как вам сказать, – ответил, раздумывая, Кузьмин. – Это особый разговор. Все, что мы любим, редко с нами случается. Не знаю, как у других, но я сужу по себе. Все хорошее почти всегда проходит мимо. Вы понимаете?
– Не очень, – ответила Ольга Андреевна и нахмурилась.
– Как бы вам объяснить, – сказал Кузьмин, сердясь на себя. – С вами тоже так, наверное, бывало. Из окна вагона вы вдруг увидите поляну в березовом лесу, увидите, как осенняя паутина заблестит на солнце, и вам захочется выскочить на ходу из поезда и остаться на этой поляне. Но поезд проходит мимо. Вы высовываетесь из окна и смотрите назад, куда уносятся все эти рощи, луга, лошаденки, проселочные дороги, и слышите неясный звон. Что звенит – непонятно. Может быть, лес или воздух. Или гудят телеграфные провода. А может быть, рельсы звенят от хода поезда. Мелькнет вот так, на мгновение, а помнишь об этом всю жизнь.
|
Кузьмин замолчал. Ольга Андреевна пододвинула ему стакан с вином.
– Я в жизни, – сказал Кузьмин и покраснел, как обычно краснел, когда ему случалось говорить о себе, – всегда ждал вот таких неожиданных и простых вещей. И если находил их, то бывал счастлив. Ненадолго, но бывал.
– И сейчас тоже? – спросила Ольга Андреевна.
– Да!
Ольга Андреевна опустила глаза.
– Почему? – спросила она.
– Не знаю точно. Такое у меня ощущение. Я был ранен на Висле, лежал в госпитале. Все получали письма, а я не получал. Просто мне не от кого было их получать. Лежал, выдумывал, конечно, как все выдумывают, свое будущее после войны. Обязательно счастливое и необыкновенное. Потом вылечился, и меня решили отправить на отдых. Назначили город.
– Какой? – спросила Ольга Андреевна.
Кузьмин назвал город. Ольга Андреевна ничего не ответила.
– Сел на пароход, – продолжал Кузьмин. – Деревни на берегах, пристани. И очертевшее сознание одиночества. Ради бога, не подумайте, что я жалуюсь. В одиночестве тоже много хорошего. Потом Наволоки. Я боялся их проспать. Вышел на палубу глухой ночью и подумал: как странно, что в этой огромной, закрывшей всю Россию темноте, под дождливым небом спокойно спят тысячи разных людей. Потом я ехал сюда на извозчике и все гадал, кого я встречу.
– Чем же вы все‑таки счастливы? – спросила Ольга Андреевна.
– Так… – спохватился Кузьмин. – Вообще хорошо.
|
Он замолчал.
– Что же вы? Говорите!
– О чем? Я и так разболтался, наговорил лишнего.
– Обо всем, – ответила Ольга Андреевна. Она как будто не расслышала его последних слов. – О чем хотите, – добавила она. – Хотя все это немного странно.
Она встала, подошла к окну, отодвинула занавеску. Дождь не стихал.
– Что странно? – спросил Кузьмин.
– Все дождь! – сказала Ольга Андреевна и обернулась. – Такая вот встреча. И весь этот наш ночной разговор, – разве это не странно?
Кузьмин смущенно молчал.
В сыром мраке за окном, где‑то под горой, загудел пароход.
– Ну что ж, – как будто с облегчением сказала Ольга Андреевна. – Вот и гудок!
Кузьмин встал. Ольга Андреевна не двигалась.
– Погодите, – сказала она спокойно. – Давайте сядем перед дорогой. Как в старину.
Кузьмин снова сел. Ольга Андреевна тоже села, задумалась, даже отвернулась от Кузьмина. Кузьмин, глядя на ее высокие плечи, на тяжелые косы, заколотые узлом на затылке, на чистый изгиб шеи, подумал, что если бы не Башилов, то он никуда бы не уехал из этого городка, остался бы здесь до конца отпуска и жил бы, волнуясь и зная, что рядом живет эта милая и очень грустная сейчас женщина.
Ольга Андреевна встала. В маленькой прихожей Кузьмин помог ей надеть плащ. Она накинула на голову платок.
Они вышли, молча пошли по темной улице.
– Скоро рассвет, – сказала Ольга Андреевна.
Над заречной стороной синело водянистое небо. Кузьмин заметил, что Ольга Андреевна вздрогнула.
– Вам холодно? – встревожился он. – Зря вы пошли меня провожать. Я бы и сам нашел дорогу.
– Нет, не зря, – коротко ответила Ольга Андреевна.
Дождь прошел, но с крыш еще падали капли, постукивали по дощатому тротуару.
В конце улицы тянулся городской сад. Калитка была открыта. За ней сразу начинались густые, запущенные аллеи. В саду пахло ночным холодом, сырым песком. Это был старый сад, черный от высоких лип. Липы уже отцветали и слабо пахли. Один только раз ветер прошел по саду, и весь он зашумел, будто над ним пролился и тотчас стих крупный и сильный ливень.
В конце сада был обрыв над рекой, а за обрывом – предрассветные дождливые дали, тусклые огни бакенов внизу, туман, вся грусть летнего ненастья.
– Как же мы спустимся? – спросил Кузьмин.
– Идите сюда!
Ольга Андреевна свернула по тропинке прямо к обрыву и подошла к деревянной лестнице, уходящей вниз, в темноту.
– Дайте руку! – сказала Ольга Андреевна. – Здесь много гнилых ступенек.
Кузьмин подал ей руку, и они осторожно начали спускаться. Между ступенек росла мокрая от дождя трава.
На последней площадке лестницы они остановились. Были уже видны пристань, зеленые и красные огни парохода. Свистел пар. Сердце у Кузьмина сжалось от сознания, что сейчас он расстанется с этой незнакомой и такой близкой ему женщиной и ничего ей не скажет – ничего! Даже не поблагодарит за то, что она встретилась ему на пути, подала маленькую крепкую руку в сырой перчатке, осторожно свела его по ветхой лестнице, и каждый раз, когда над перилами свешивалась мокрая ветка и могла задеть его по лицу, она тихо говорила: «Нагните голову!» И Кузьмин покорно наклонял голову.
– Попрощаемся здесь, – сказала Ольга Андреевна. – Дальше я не пойду.
Кузьмин взглянул на нее. Из‑под платка смотрели на него тревожные, строгие глаза. Неужели вот сейчас, сию минуту, все уйдет в прошлое и станет одним из томительных воспоминаний и в ее и в его жизни?
Ольга Андреевна протянула Кузьмину руку. Кузьмин поцеловал ее и почувствовал тот же слабый запах духов, что впервые услышал в темной комнате под шорох дождя.
Когда он поднял голову, Ольга Андреевна что‑то сказала, но так тихо, что Кузьмин не расслышал. Ему показалось, что она сказала одно только слово: «Напрасно…» Может быть, она сказала еще что‑нибудь, но с реки сердито закричал пароход, жалуясь на промозглый рассвет, на свою бродячую жизнь в дождях, в туманах.
Кузьмин сбежал, не оглядываясь, на берег, прошел через пахнущую рогожками и дегтем пристань, вошел на пароход и тотчас же поднялся на пустую палубу. Пароход уже отваливал, медленно работая колесами. Кузьмин прошел на корму, посмотрел на обрыв, на лестницу – Ольга Андреевна была еще там. Чуть светало, и ее трудно было разглядеть. Кузьмин поднял руку, но Ольга Андреевна не ответила.
Пароход уходил все дальше, гнал на песчаные берега длинные волны, качал бакены, и прибрежные кусты лозняка отвечали торопливым шумом на удары пароходных колес.
1945
ВЛАДИМИР ФОМЕНКО
ПАСЕЧНИК
Не достав ни подводы, ни проводника, я расспросил дорогу и поздним вечером пошел на пасеку Григория Смирдова. Плутать пришлось долго, чуть ли не полночи, и, когда наконец показались белеющие при луне ульи, я сел на землю передохнуть.
Место вокруг было открытое, привольное. Стояла тишина, и только где‑то, может, за километр, выкрикивал перепел свое извечное: «Пить по‑дем! Пить по‑дем?», а другой, совсем возле меня, коротко, в одно слово, отвечал: «Питьподем!» – и было слышно, как он, задевая былки, перебегал в сухой придорожной траве.
Мальчишка лет тринадцати, с берданкой в руках, подозрительно осмотрел меня при зыбком ночном свете и, успокоившись, сказал, что он здесь сторожует, а хозяин уехал в колхоз за подкурочной серой и к утру вернется.
Яркая белая луна висела над головой; в ее свете ульи темнели продолговатыми отверстиями летков. Было росно. Нудный дневной ветер улегся, и кусты лесополосы застыли над вытянутой, точно шнур, дорогой. Мальчик, говоривший вначале хриповатым басом (должно быть, от испуга и чтоб напугать меня), теперь заговорил своим, детским голосом:
– Вы, дядя, аж из района?.. Ого!.. Вы ложитесь да спите. До колхоза четырнадцать километров, куда вам деться! Смирдов приедет – не заругает…
Прямо меж ульями стояли два жиденьких дощатых топчана. Мальчик сел на один и, немного подержав берданку (видимо, опять возникло опасение: «Что оно за человек?»), положил ее в головах. Я с наслаждением лег на другой топчан, вытянул усталые ноги и через минуту заснул.
Когда меня разбудили легкие, быстрые шаги, на дворе светало. Перед топчаном, придерживая за руль велосипед, стоял стройный, как веточка, паренек в кубанке, лихо брошенной с затылка на правую бровь.
– Здравствуйте! – сказал он. – Вы кто будете?
Я назвал себя.
– Очень приятно! Я пасечник Смирдов.
С представлением о пасечнике мог быть связан любой человек, только не этот парень, который стоял сбоку, поблескивая из‑под кубанки бедовыми глазами.
– Здорово ночевалось?
По фигуре и по выговору он напоминал нижнедонского казачка с близкого к районному центру хутора. Говорил он на резкое «г» и вместо «идет» смачно произносил «идеть», был мал ростом, сух в стане и широк в груди, украшенной медалями.
– Вы по какому вопросу прибыли?.. А‑а, насчет получки дополнительной оплаты пасечникам! – Он свистнул. – В нашем колхозе получишь! «Два белых, третий как снег…» Во время качки и все правление, и сам председатель тут. Пока едят мед, покупают языками и краску и лесоматериал для пасеки. Кончилась качка – ни одного днем с огнем не найдешь.
Он положил наземь велосипед, привычным движением заправил гимнастерку под широкий офицерский ремень.
– Ставлю им вопрос: «Хватит брехать. Стыдно». Не понимают. Такие… – Он было открыл рот, но сдержался, начал откручивать краник бака над пчелиной поёнкой.
Проложенные внизу дощечки с ровчиками за ночь высохли и теперь впитывали в себя медленную капель. Покончив с краником, он все‑таки мастерски выругался и легкой походкой пошел к контрольному улью, стоящему на весах. Откинув назад голову, расставив ноги в коротких «цыганских» сапожках, он взвешивал улей, пощелкивая ногтем по никелированному балансу.
– Тэ‑эк…
Пригляделся к термометру, висящему здесь же на столбике:
– Тепло. Должно, подходящий будет взяток.
И, посвистывая, стал оглядывать тучки, застывшие на бледном горизонте. Края неба были хмарными, неясными.
Было часа четыре, но рассвет словно задержался. Яркие при луне, ульи теперь казались расплывчатыми, водянисто‑серыми, воздух был мягок и беззвучен. Неожиданно ветерок тронул махры придорожного шалфея, качнул их и замер, и уже далеко от нас пошел вдоль дороги, шевельнув пушины осота, даже не подняв улегшейся за ночь пыли.
Мальчишка‑сторож заворочался на топчане, поежился открытой спиной и еще плотнее намотал на голову засаленный кожушок.
Влажно, тихо… Вдруг над нами что‑то прожужжало и будто горстью крошек сыпануло по ближнему улью. Смирдов нагнулся, быстро притянул меня за рукав. Еще и еще жвикнуло мимо уха, и на прилетную доску упало сверху несколько пчел. Они казались толстыми и неуклюжими от пушистой пыльцы, ножки их были облеплены крупными комками.
– Видали?.. – почему‑то шепотом спросил Смирдов. – Одно слово – десятый вулик! – Он произнес не «улик», а «вулик», осторожно присел к упавшим пчелам. – Это вчерась они, уже свечерело, не выдержали, еще раз подались за взятком. Нагрузились, а тут ночь. Где‑то под листом перебыли и вот вертаются…
И еще падали пчелы, качая брюшками, заползали в леток.
– Герои! – Смирдов, хлопнув ладонями по коротеньким щегольским голенищам, подтянул их и пошел меж ульев, позвякивая медалями.
– Вы кем служили, товарищ Смирдов?
– Гвардии старшиной. Командиром отделения разведки.
Через плечо на узком ремешке, лихо заброшенная назад, висела планшетка, целлулоидный воротничок плотно обтягивал розовую шею. Видно, старшина любил и умел одеваться с тем особым неуставным шиком, который отличает конников сверхсрочной службы. Его энергичное, начисто безбровое лицо было насмешливо, а когда он говорил, под тонкой кожей играли мускулы.
Пасечник… Это никак не вязалось с четкой строевой выправкой старшины, с вызывающе молодым лицом.
Он обошел ульи, снова остановился у десятого, поманил меня глазами:
– Ч‑ш‑ш… Слышите?
В улье словно рождалось тихое, торжественное гудение.
– Гляньте! – беззвучно зашевелил старшина губами. – Когда еще солнце встанет, а у них уж подъем. Сейчас побудка происходит… – Он на цыпочках отступил в сторону и только там трубно высморкался. – Это семья! Все четыре килограмма – рекордисты!
– Как «четыре килограмма»?
– Ну, четыре килограмма пчелы. Сорок тысяч работников. Я им еще граммов триста добавлю. И в первом улике рекордисты. Тоже подъем играют…
Прислушиваясь, он, как петух, поворачивал голову набок.
– Зато в сороковом… Ну, с‑симулянты проклятые! Солнце вон аж куда подымется, светит им прямо в леток, а они еще спят, хоть каблуком по крыше бей! И работу бросают чуть не в обед… – Старшина злобно сплюнул. – Я из‑за них со всеми соседями переругался. Все настаивают, что семьи от природы выводятся – какая работящая, а какая лодырь. А я настаиваю, что – кровь с носу! – можно причины раскрыть и на свой вкус делать семьи! Пчеловоды мне тычут в нос практику. Верно, на практике при всех одинаковых условиях одни семьи – рекордисты, другие – лодыри. Я это сам испытал, а не верю… Какие – еще не скажу, а должны быть причины. Что хотишь, это диалектика!
Заря давно занялась, но лучи не могли пробиться через хмарь, степь светлела в мягком, расплывшемся тумане. Может, к дождю.
Сильно и приторно тянуло цветущим подсолнухом. Пчелы просыпались, одна за другой гудели в воздухе и, сделав над пасекой облетный круг, уходили по‑над дорогой.
Все было так мирно, покойно, что глаза невольно искали сгорбленного, беззубого деда в валенках, в дырявой войлочной шляпе. Вот он уже полчаса раздумчиво почесывает седую грудь старой рукой; пчела ползет по морщинам руки, а дед глядит, все глядит рассветное поле и всей устоявшейся душой понимает и утро, и сток, раскрывший лепестки навстречу утру, и пчелу, летящую на этот цветок…
Старшина вскинул руку, щелкнул ногтем по стеклышку часов:
– Без трех пять.
Я не выдержал:
– Товарищ Смирдов! Как вы, такой молодой, отписались на пасеку?
Он движением головы бросил кубанку на глаза, поиграл ремешком планшетки.
– Вы, конечно, не обижайтесь… у вас отстающие взгляды, читаете: «Подумаешь, у лики – большое дело!..» А вы, – ноздри старшины стали резкими, – вы лучше б поинтересовались, чего нового в нашей технике да за какие задачи мы боремся. А то даже удивительно…
– Вы напрасно, товарищ Смирдов…
– Чего напрасно? Считаете, что раз пасека – чухайся помаленьку! А что мы природу реконструируем, этим интересовались? – Раздражаясь, он хлопнул по одному, по другому карману бриджей, выдернул прозрачный плексигласовый портсигар, но, забыв, не открыл его. – Например, поинтересовались, что пчелы тыщи лет роились, когда им надумывалось? Что за сколько дней до роения работали абы как, все митинговали. Как в Лондоне!.. А теперь мы указываем – выделяем семьи, когда нам требуется. А не требуется – пр‑ресекаем роевое настроение!
Он открыл портсигар, стал было набирать табак и снова не набрал.
– И во внутреннем распорядке пчелы берем руководство! Считалось, что матка в семье – единственная, нераздельная царица; соседскую матку до пчел не то что близко, на дух не подноси – убьют: природный закон… А у нас свой закон! Достигли, что по две матки живут в одном вулике, – вдвое размножают кадры! И культурную гигиену ввели пчеле – дезинфекцию, вентиляцию! И в производство ее вникли – массовым порядком ставим ей искусственную вощину.
Отсюдова и результаты. Не буду хвастать, а что взял двести пудов меду, то взял! Это еще у нашего руководства наплевательство на пасеку, – не достали семян фацелии, а то б засеял, привез пчелу на цветы, с закрытыми б глазами взял пятьсот пудов. Я всем глотки поперерву, а на будущий год засею фацелию!..
Старшина наконец скрутил папиросу, чиркнул зажигалкой.
– А вы все считаете: пасека – тишь да гладь… Вы ж не проверяли наш план по воску? Не проверяли.
Затягиваясь, он понемногу отходил, говорил спокойнее и тише.
– Проверьте… А ведь воск необходим и в авиации, и в автоделе, и в электрификации, и еще в тридцати семи производствах, и в пятилетнем плане выполняет роль! Скажите, так?
– Ну, так.
– Извиняюсь, зачем «ну»? Просто «так»! Вот… мы с этим, – он кивнул на спящего мальчишку, – из пятидесяти семей выводим еще двадцать, обязуемся, что с весны семьдесят полетят за взятком!
– Выполните?
– Это не постановка: «Выполните, не выполните»… По углю спущен план – Донбассу другое в голову не придет. Так и по чугуну, по стали. А по пчеле иначе решать? Что, пчела уголь не роет? Брехня! Без урожая и шахтеру, и кому угодно не обойтись. А кто способствует урожаю? Пчела! Мед – дело пятое, надо дальше носа смотреть: пчела как опылитель – бог в повышении урожая!
Погода разгуливалась. Влажные тучи, нависшие с утра, испарялись, солнце съедало последние остатки тумана, и сухой ветер начинал рябить метелки устоявшегося за ночь бурьяна.
– Бог! – повторил старшина и, потрогав термометр, разбудил мальчишку: – Петя, накоси травы, поскладай на улики. Видишь, днем припечет.
На пасеке рос гул. Пчелы выползали из летков, взвивались, плетя на солнце золотую пряжу.
Старшина взвесил контрольный улик.
– Ушло семьсот двадцать граммов…
– А сколько надо?
– Столько и надо. Летом, в разгар цветения, уходит по два килограмма, половина семьи.
– Что ж остальные делают?
– Мало ли дел?! Кормилицы (это из молодых, что еще в поле не летали) кормят детку: три дня молочком, три медом с пыльцой, на шестой печатают детку крышками, а матке – той все время молочко; уборщицам за помещение ответственность: крошка воску оборвалась, либо пчела померла, присохла – убери. И не у порога кидай, а вынеси за территорию. Другие тянут вощину; третьи, когда жара, стоят коло летка, производят крыльями вентиляцию; какие несут караул; а граммов пятьдесят, полтыщи штук – исключительно при матке. Она червит – за ней печатай ячейки, создавай обстановку… Приемщицы – на приемке нектара. Встреть прилетную пчелу, с ее зоба перекачай в свой и лей в соты: какую ячейку запакуй медом, какую пергой,[99]или оставь порожней – для детки.
Невольно открыл я рот, слушая о давно известной великой работе пчел.
– Здорово это у них!
– Да, постановочка крепкая, – соглашается старшина, – а все ж подходи критически, поправляй пчелу.
– В чем же?
– Во многом. Требуется новые семьи выделять организованно, не допускать самотека; воровство меда между уликами пресекать. Воровство, как и у нас, слабый участок – туды его в резинку!.. И с трутнями слабый. С них же работы ноль, а жрут впятеро. Матке требуется один трутень, чтоб раз в жизни ее оплодотворить – и все. А в семьях без соображения кладут и кладут трутовые яички – вроде их на базар везти. Надо ж вмешаться. Сейчас буду их в четырнадцатом срезать – посмотрите.
Он шагнул к улью.
– Сетки я не держу, так что вы уж так стойте. Не обмахивайтесь, если какая торкнется…
Он взялся за крышку, чуть наддал вверх и, отведя в сторону, снял. Возросшее в первую секунду гуденье спало, я заглянул в кипящий сорока тысячами жителей пчелиный дом. Пчелы ходили по рамкам и стенам, к моему удивлению, довольно спокойно кружились в воздухе. На обрез стены выползла пара толстых, медлительных трутней.
– Разъели морды на даровых харчах…
Нагруженные нектаром работницы прилетали с поля и, хотя улей был открыт сверху, влезали через леток.
– Дисциплинка! – залюбовался старшина. – Знают, куда лезть.
Он вынул, поднял перед собой усаженную пчелами восковую рамку. Желто‑белая, она светилась рядами геометрически выточенных шестигранных ячеек. Часть их была залита медом и просвечивала на солнце, часть темнела в центре маленькими пятнами.
– Это и есть детка – будущая работница. Упаковочка, опечаточка… Культура!
Верхний же ряд ячеек, прилепленный к самой раме, отличался крупной величиной и неправильной формой.
– А вот это трутовые…
Старшина отнес рамку к раскладному столику, около которого с парующим чайником стоял Петька, и, окунув в кипяток нож, провел по «трутовому» ряду.
– Гитлер капут.
Пчелы облепили пальцы старшины, одна продолжала жужжать, ходила по лицу, но не жалила.
– Что, они вас знают?
– Пчеле не дано знать человека. Просто стой по команде «смирно», даже по глазу ползет – не моргни, и все дело.
– А ведь говорят, что кому пчела дается, а кому нет.
– То симулянты говорят! Загубят, сволочи, пасеку и оправдываются.
Старшина загнутым на конце шильцем вытащил резаных трутней, поставил рамку на место, вынул другую, густо облепленную пчелами, и вдруг зашипел:
– Ч‑ш‑ш! Гляньте, гляньте, матка червит…
Сперва я ничего не понял. На рамке шевелился, полз живой клубок.
– Да вот же она, посередке…
Наконец я увидел. Раза в полтора крупнее обычной пчелы, с длинным туловищем и маленькими крыльями, матка, не обращая внимания на нас, людей, ходила по сотам среди густой свиты. Быстро шевеля крылышками, она заглядывала в пустую ячейку и, оборотясь, запускала туда свое заостренное брюшко, шла к следующей – «засевала» соты. Окружающие пчелы, все повернувшись к ней головами, вытягивали в ее сторону язычки, тихо жужжали. Пройдя несколько ячеек, матка остановилась, вытянула язычок. Тотчас ближняя из свиты пчела поспешно сунула свой хоботок матке, покормила ее, дабы хозяйка не утруждалась, сама не брала мед из сотов.
Прилетевшая с поля облепленная пыльцой пчела, гуднув в воздухе, села рядом с маткой, поползла было, но, увидев матку, мгновенно, с прыжка, повернулась к ней головой, подобострастно быстро затрепетала крыльями.
Старшина аккуратно опустил рамку на место.
– Видали? Вот она, жажда умножаться! Как они перед маткой вытанцовывают, когда она червит! А эта, полевая, развернулась – и под козырь: «Извините, не заметила…» А ведь перестань матка червить – враз всей семьей убьют: «Даешь новую, да такую, чтоб в день тыщи две расплода закладывала!» Эта матка, которую смотрели, ручная, живет второй год. А других рамок и трогать не будем: там червит молодая, пугливая, я ее недавно пчелкам дал.
Щурясь светлыми нагловатыми глазами, он хвастливо сообщил, что запасных маток у него ни много ни мало, а все двадцать пять! При каждой по три сотни рядовых. Для личного ее обслуживания.
– Выводил я этих маток способом Целлера. Теперь хочу спытать что‑либо другое.
– Разве эти плохо вывелись?
– Зачем? Неплохо. А может, по‑другому будет лучше.
Сдвинув на глаза кубанку, он поскреб затылок.
– Понимаете, я без доверия к старому… Ну, не доверяю! – Он туго заправил гимнастерку. – Все мучит меня мысль: пасеки существовали тогда еще, когда люди тележного скрипа пугались, пасеки и теперь существуют, когда самолеты управляются по радио. Раз все идет в гору, обязана ж и пасека идти! Потому я и смотрю на рамку старой конструкции – вроде она меня… вдарит. Не доверяю ей! Что, если вместо нее дать что другое? Так же с матками…
Солнце поднималось, начинало обходить ульи, и мне только теперь бросилось в глаза, что летки смотрели не на юг, как заведено, а на северо‑восток, почти на север. Освещенные с утра, они заходили сейчас в тень.
– Вот! Вот я об этом и говорю! – заметил старшина мое недоумение. – Пускай это не вредительство, когда улики у людей повернуты на пекло, а просто она же, проклятая бездумность! Нема соображения, что весной и осенью хорошо леток солнцем заливать, а летом скверно. Летом холодок нужен, а пчеле создают баню, потому что, дескать, летки тыщи лет глядели на юг.
Мы стояли у десятого улья, у того самого, который сегодня поднялся до солнца, и я наблюдал редкое зрелище. Из потока пчел, летящих с поля, падала, не долетая до улья, то одна, то другая перегруженная медом. Упавшие минуту лежали и, передохнув, добирались до улья уже ползком.
Опять на лице старшины появилась та же ухмылка, что утром:
– От так всегда жмут! Но как объяснить, что именно в нем, в десятом, такие отличники? Какое условие их схформировало?.. Эх, слаб еще умом наш брат, царь природы!
– М‑да…
– То‑то оно, что «м‑да», – подтвердил старшина, обернулся назад, на стук колес. По дороге, запряженная парой красно‑рыжих скачущих в намет лошадей, громыхала бричка. Две девахи стояли в бричке в полный рост, одна правила лошадьми, держась за натянутые вожжи, другая вцепливалась в плечо подруги, и у них, с трудом балансирующих, хохочущих, вспрыгивали на толчках щеки, груди, зады и здоровенные икры, напеченные солнцем.
– Девчата‑а‑а! – заорал старшина. – Завертайте до нас мед на мед менять.
Бричка пролетела, завеса пыли пошла над ульями, в этой серой завесе, едва не сбивая нас, шарахнувшись, проскакал отставший жеребенок.
– Вот так, – подвел итог старшина, сгоняя с лица неположенные на посту чувства, с тоской глядя вслед умчавшемуся видению. – Что ж, пошли подзавтракаем… Гляньте – двадцать три девятого.
В лесополосе, скрытой ветвями диких абрикос, стоял на двойных тяжелых баллонах немецкий штабной вагончик. Его бока были пробиты пулями и теперь зашпаклеваны, вероятно, колхозным печником. На дверце, ниже никелированной ручки, красовалась марка аугсбургского завода и дата: 1936 год.
Старшина хмыкнул:
– С тридцать шестого года дожидался, когда попадет на мою пасеку!..
В вагончике стояли солнечные воскотопки, медогонка, дымарь, а над ними висел газетный лист с надписью: «Нет плохого года для хорошего пчеловода».
Я засмеялся:
– На практике‑то, выходит, есть. Взять вас: завидный у вас медосбор, а все ж суховей не дал взять с улья по центнеру.
– Ну так что же? Плохой год виноватый? Суховей помешал, что колхоз фацелию не сеял? За недобор меда оправдываться в суде надо!
Старшина достал из погребка, вырытого под вагоном, глечик простокваши, армейскую алюминиевую флягу с медом и три пышки (одну отложил для Петьки). Мы позавтракали.
Ветер, бежавший над равниной, не прохватывал лесополосу, и здесь парило, словно в бане. Мои руки и лицо стали влажными. Я еще раз удивился подтянутости старшины. Он сидел в суконных бриджах, в диагоналевой тщательно выутюженной гимнастерке; несмотря на духоту, воротник был застегнут на все пуговицы, туго обтягивал крепкую шею.