– А Фросю‑то мою сейчас миной убило.
Фрося была его женой и работала санитаркой.
Катерина Ивановна перевязывала раненого и ничего не ответила Яше.
Он молча постоял над ней несколько мгновений, потом повернулся и медленно побрел дальше.
Еще несколько раз она видела его одинокую фигуру. Он безучастно бродил по опустевшему пароходу, но стоило ему где‑нибудь увидеть человека, как лицо Яши освещалось надеждой, и, не замечая ни огня, ни крови, он устремлялся туда, для того чтобы взглянуть тем же тоскующим взглядом и повторить ту же фразу: «А Фросю мою сейчас миной убило».
Он жаждал хотя бы слова участия, хотя бы одного из тех вежливых и пустых слов, которые люди так охотно расточают друг другу. Но люди едва смотрели на него непонимающими дикими глазами, каждый был занят собой, и никто не сказал ему того слова, которое было ему нужнее жизни. И, постояв в бесплодном ожидании, Яша медленно отходил и бесцельно брел дальше.
Кто‑то схватил Катерину Ивановну за ногу.
– Доктор, сделайте милость, – попросил ее человек с развороченным животом. И она сделала то, что запрещали законы и этика, – она ввела ему большую дозу морфия. Она сделала еще несколько перевязок.
Пароход медленно тонул, трюмы уже были залиты водой, пламя из кухни перебросилось в соседнее помещение. Пожар на пароходе всегда казался Екатерине Ивановне страшным бедствием, но теперь, среди ужасов этого часа, он был самым незначительным из них, и люди входили в горящие двери, перешагивали через огненные пороги, не обращая внимания на пламя. Несколько раз Катерина Ивановна думала о том, чтобы взять пояс и прыгнуть в воду, но какое‑то непонятное чувство удерживало ее и приказывало ей оставаться здесь до конца. И только оглянувшись и не увидев ни одного человека, Катерина Ивановна неторопливо, хотя перила лестницы уже горели, поднялась наверх и направилась в каюту за спасательным поясом. Но дверь в ее каюту была сорвана, и пояса там не было.
|
Катерина Ивановна почти не умела плавать, но она так отупела от всего виденного и пережитого, что ее не испугало отсутствие пояса. Она посидела немного в каюте, вслушиваясь в странную тишину, – убедившись в том, что пароход пуст, немцы перестали стрелять. Потом она пошла по коридору, рассчитывая найти что‑нибудь, что помогло бы ей держаться на воде.
– Доктор, доктор! – прозвучал знакомый голос. Из ближней каюты на нее смотрели блестящие, напряженные и одновременно очень спокойные глаза раненого танкиста. Казалось, он смотрел издалека, было в его взгляде непередаваемое спокойствие уже все решившего человека. Она подошла к нему.
– У вас нет пояса! Возьмите мой.
Он с трудом вытянул из‑за спины пробковый пояс, подал ей и приказал:
– Плывите!
Она смотрела на его бледное лицо с плотно сжатыми углами длинного рта, широко открытыми блестящими глазами, и ей казалось, что никто в мире не был ей роднее, чем этот юноша.
– Я не поплыву одна. Мы поплывем вместе на одном поясе, – сказала она с отчаянием, не веря своим словам.
Его лицо озарилось такой благодарностью, таким светом радости и гордости за нее, словно он ждал этих слов и боялся не услышать их. Но голос его звучал ровно:
– Мне не доплыть, доктор, я не могу шевелиться. Не стойте здесь. Прощайте.
Он протянул большую, розовую от вечернего света, теплую и такую живую руку. Она взяла ее и, вместо того чтобы уйти, села к нему на постель и с силой сжала его пальцы.
|
Тишина, сорванные двери, брошенная на пол раковина, невытертая кровь, стянутые с полки матрацы – все уже было мертво здесь. Только они двое были живыми на тонущем пароходе, и юноша, окликнувший ее в свой смертный час, был ей бесконечно дорог.
– Доктор, у вас нет оружия? – спросил он, оживляясь и приподняв голову.
– Нет.
– Неужели на пароходе ни у кого не было оружия?
– Была винтовка у вахтенного.
– Доктор, принесите мне ее.
Она снова спустилась вниз, обойдя полпарохода, с трудом отыскала винтовку и принесла ее Антону. Он нетерпеливо схватил ее, пересчитал патроны и попросил:
– Помогите мне повернуться.
Она помогла ему лечь так, чтобы можно было стрелять.
Он глубоко, как перед прыжком, вздохнул и сказал Катерине Ивановне:
– Ну, прощайте. Плывите. Когда вы отплывете, я буду стрелять.
Но у нее не хватило сил на то, чтобы уйти. Беспомощным женским движением она прильнула щекой к его плечу.
Превозмогая боль, он осторожно гладил ее по голове. Он утешал ее, словно не он, а она оставалась умирать на пароходе. Он был благодарен ей. Своим беспомощным жестом она дала ему радость еще раз почувствовать себя сильным, смелым, мужественным. Он не ошибся: в ней было удивительное свойство без слов угадывать и поступать так, как ему было нужно. И сейчас она делала самое лучшее из того, что могла, – она помогала ему умирать так, как должен умирать мужчина. Он смотрел на нее с нежностью, и пальцы его перебирали ее прохладные тонкие волосы.
|
Все сильнее пахло гарью и дымом.
– Плывите, – сказал Антон. – Пора.
И, для того чтобы облегчить ей уход и утешить ее, добавил, печально улыбнувшись:
– Ведь скоро стемнеет, может быть, вы и успеете приехать за мной на шлюпке.
Она знала, что это невозможно, она понимала, что ему хочется утешить ее, но инстинктивно, обманывая себя, она ухватилась за эту мысль и стала надевать пояс.
– Возьмите, – сказал он и подал ей бумажник. – Это документы.
Она спрятала бумажник в резиновую сумочку для документов, которую носила на шее.
Она надела пояс, хотела встать, снова не смогла и прижалась к его рукам мокрыми щеками.
– Я вернусь. Я приеду за вами, – повторяла она. Ей было тяжело оторваться от него.
Наконец она встала, задохнувшись, не нашла в себе силы на последний взгляд и, как слепая, вытянув вперед руки, вышла из каюты.
Когда в дверях скрылась тонкая черноволосая женщина – последний человек в его жизни, – он закрыл глаза и долго лежал неподвижно. Он был рад, что именно она пришла к нему в этот час. Тепло ее щек еще согревало его ладони. Он еще видел ее исчезавшую гибкую фигуру в белом халате.
Ему захотелось позвать ее, но он не знал ее имени. Тогда губы сами тоскливо шепнули: «Мама, мама!» Но он сжал их и замер в неподвижности.
Ему казалось, что он очень спокоен, а на самом деле все силы его уходили на то, чтобы не закричать, не забыться в тоске. Выждав время, достаточное для того, чтобы она отплыла, он стал вглядываться в то, что происходило на берегу. Уверенные в своей безопасности, немцы свободно ходили по берегу.
Он выждал некоторое время и, когда увидел двух немцев, перед которыми все другие стали навытяжку, выстрелил в одного из них. Немец вскинул руки и упал.
– Так, паразит! – сказал Антон, загораясь жестокой радостью. Он уложил второго немца и стал стрелять в тех, кто подбежал к упавшим.
По пароходу ударили минометы. Осколки свистели над Антоном, пробивали стены, рвали постель, а он лежал, словно заговоренный.
На корме разгоралось пламя, и при перемене ветра клубы дыма наполняли каюту. Вода была уже близко – пароход сильнее и сильнее погружался в воду. Антон израсходовал все патроны, кроме одного. Но когда, успокоенные его молчанием, немцы снова вышли из‑за кустов, он не выдержал.
– Пусть будет так, – сказал он и израсходовал свой последний патрон. Немцы снова подняли бешеную стрельбу.
Теперь оставалось только ждать. Он откинулся на подушку.
Что первым настигнет его? Огонь или вода? Если бы пуля! Но и огонь и вода лучше, чем непоправимый ужас страшного увечья.
Антон теперь сам искал пули, стараясь приподняться и показать свою голову тем, на берегу. «Не болезнь, не вода, не огонь – все‑таки пуля!» Ему пробило висок.
Катерина Ивановна не помнила, как она прыгнула за борт, не почувствовала холода воды и поплыла вперед почти бессознательно. Только через несколько минут она стала яснее воспринимать окружающее и увидела впереди себя плывущих людей. Она плыла больше часа, тело ее застыло и онемело от усталости и холода, она несколько раз теряла сознание, но, когда волны начинали захлестывать ее, она, захлебываясь, снова приходила в себя и снова обретала силы.
Наконец она достигла берега, вышла на отмель и только тогда оглянулась. До этого она не позволяла себе оглядываться, инстинктивно оберегая себя, боясь увидеть то ужасное, что было неизбежно, и обессилеть от горя.
Все было кончено. Всюду расстилалась необъятная, ровная и плотная гладь Волги. Парохода не было. И сейчас у Катерины Ивановны исчезли все ощущения, кроме камнем опустившейся на нее тоски.
Что пережил за этот час тот, чьи руки дали ей пояс и послали ее жить? Как пришла к нему смерть? Вода ли захлестнула или огонь сжег его живое тело?
Горе женщины было так велико, что она не могла шевелиться, не хотела видеть людей и слышать их голоса. Она легла на берег, ей казалось, что только эта огромная, серая, мокрая земля может разделить с ней ее горе. Она вдавливалась в землю всем телом, и колючий мокрый песок прилипал к ней, а волны мерно бились о ее руки.
– Встань‑ка, девонька. Встань, голубка. – Старик с ведром в руке тряс ее за плечо.
Она поднялась и покорно пошла за ним. Ее мокрое, насквозь промерзшее тело застывало на холодном осеннем ветру, но она не чувствовала холода. Ноги ее одеревенели от утомления, она шла неверной, заплетающейся походкой, но не чувствовала усталости.
Обогнув береговой холм, старик привел ее к костру, горевшему в ложбине. Она огляделась вокруг. Был ветреный, ненастный осенний вечер. Недоброе, багровое у горизонта небо было покрыто тучами. В ложбине стояло стадо коров.
Коровы задирали кверху больные красноглазые морды и надрывно мычали.
Вокруг костра сидели несколько бойцов и сестер с парохода. Катерину Ивановну увели за кусты и одели в сухое платье. Потом она безмолвно легла у костра. Кто‑то дал ей горячего молока, кто‑то укрыл шинелью. Было тихо, и только худая женщина говорила неторопливо и мерно:
– Третий день они не доены. Двоих перегонщиков убило, а мне всех не передоить. Вымя у них нагрубли, сами ревут, мочи нет.
Она говорила спокойно и, казалось, думала о чем‑то совсем другом. Руки ее быстро и споро чистили картофель, а по неподвижному спокойному лицу одна за другой непрерывно текли слезы. Они мешали ей, она смахивала их, а они набегали снова.
– Катерина Ивановна, вас не ранило? – спросила Лена.
– Нет.
– Счастье наше такое, – удивленно и безрадостно сказала Лена и, желая подбодрить себя и Катерину Ивановну, продолжала: – Значит, через два дня домой попадем. Я с мамой увижусь, а вы с мужем. Господи, да неужто это может быть – дом?!
Вот он, тот миг, которого в глубине души так долго ждала Катерина Ивановна. Окончен страшный путь. Она спаслась! Она может ехать домой!
Она закрыла глаза, и перед ней возникли ее уютная и чистая квартира, паркетный пол, голубые вазы на белых салфетках. Она увидела радостное лицо мужа, его сильные теплые плечи. Но сейчас перед ней встало другое лицо. Оно смотрело глазами брата, друга, командира.
Короткая встреча с человеком, который остался умирать на пароходе, стала самой значительной встречей в ее жизни. Она знала, что никогда ее не забудет.
Все стало другим за этот день. Давно уже она была на фронте и дышала воздухом войны, но до сегодняшнего дня мир войны был чужд ей. Всеми мыслями, всею своей сущностью она продолжала жить в милом домашнем миру. Она была женщиной, посланной на фронт, но не была бойцом.
Раньше она жила на фронте, но сердце ее было дома. Теперь, даже если она уедет домой, сердце ее останется здесь.
И странно, ничего ободряющего не произошло за этот день, наоборот, он был насыщен ужасами, но никогда раньше у Катерины Ивановны не было такой твердости и такой абсолютной уверенности в победе. Ее состояние можно было сравнить с состоянием женщины, которая, задыхаясь в родовых муках, ни на минуту не теряет уверенности в том, что ребенок появится на свет, что он уже рождается.
Катерина Ивановна села и сказала сестрам:
– Мне дал свой пояс танкист, у которого было ранение позвоночника. Он остался на пароходе и стрелял в немцев из винтовки вахтенного.
Девушки ничего не ответили ей, только лица их стали суровее. Они молча обматывали босые ноги бинтами из сансумки, каким‑то чудом попавшей сюда.
Катерина Ивановна вынула бумажник Антона и открыла его. Она увидела комсомольский билет, несколько писем и фотографическую карточку. На ней была изображена красивая черноглазая девушка. На обороте она прочла: «Будущему командарму от будущего маэстро».
Катерина Ивановна спрятала бумажник и стала тщательно забинтовывать свои застывшие босые ноги. Неподвижность была непереносима. Только действие могло облегчить ее. Она встала, затянула бинтом отсыревшую тяжелую шинель и сказала:
– Я буду пробираться к Сталинграду. Мы там нужнее. Кто со мной?
– А там не подумают, что мы шпионки? – спросила Лена.
– Меня знают в эвакопункте.
– Мы выйдем на шоссе, там нас подвезут на машине, – сказала Лена, вставая.
Когда они поднялись на холм, из ложбины навстречу им вышли розовощекий лейтенант и Яша. Лейтенант возбужденно и быстро говорил что‑то, он энергично жестикулировал. Следом за ним шел безразличный ко всему Яша.
– Не в ту сторону! Не в ту сторону! – закричал лейтенант, увидя женщин. – Поворачивайте обратно. Идем с нами. В пятнадцати километрах районный центр, оттуда идут машины на север. Я уже сговорился с одним человеком, через три дня будем в Саратове.
Катерина Ивановна молча прошла мимо, а Лена, обернувшись, бросила:
– Мы идем к Сталинграду.
Лейтенант, остановившись, смотрел им вслед.
Был сумрачный вечер. Холодный ветер трепал мокрые ветви низкорослого кустарника.
Две женщины с босыми, обмотанными марлей ногами, одетые в большие мокрые шинели, шли к Сталинграду. И, когда они отошли уже далеко, Яша, словно спохватившись, побежал за ними.
Галина Николаева. «Гибель командарма».
Художник П. Пинкисевич.
КОНСТАНТИН ПАУСТОВСКИЙ
ДОЖДЛИВЫЙ РАССВЕТ [96]
В Наволоки пароход пришел ночью. Майор Кузьмин вышел на палубу. Моросил дождь. На пристани было пусто, – горел только один фонарь.
«Где же город? – подумал Кузьмин. – Тьма, дождь – черт знает что!»
Он поежился, застегнул шинель. С реки задувал холодный ветер. Кузьмин разыскал помощника капитана, спросил, долго ли пароход простоит в Наволоках.
– Часа три, – ответил помощник. – Смотря по погрузке. А вам зачем? Вы же едете дальше.
– Письмо надо передать. От соседа по госпиталю. Его жене. Она здесь, в Наволоках.
– Да, задача! – вздохнул помощник. – Хоть глаз выколи! Гудки слушайте, а то останетесь.
Кузьмин вышел на пристань, поднялся по скользкой лестнице на крутой берег. Было слышно, как шуршит в кустах дождь. Кузьмин постоял, чтобы глаза привыкли к темноте, увидел понурую лошадь, кривую извозчичью пролетку. Верх пролетки был поднят. Из‑под него слышался храп.
– Эй, приятель, – громко сказал Кузьмин, – царство божие проспишь!
Извозчик заворочался, вылез, высморкался, вытер нос полой армяка и только тогда спросил:
– Поедем, что ли?
– Поедем, – согласился Кузьмин.
– А куда везти?
Кузьмин назвал улицу.
– Далеко, – забеспокоился извозчик. – На горе. Не меньше как на четвертинку взять надо.
Он задергал вожжами, зачмокал. Пролетка нехотя тронулась.
– Ты что же, единственный в Наволоках извозчик? – спросил Кузьмин.
– Двое нас, стариков. Остальные сражаются. А вы к кому?
– К Башиловой.
– Знаю, – извозчик живо обернулся. – К Ольге Андреевне, доктора Андрея Петровича дочке. Прошлой зимой из Москвы приехала, поселилась в отцовском доме. Сам Андрей Петрович два года как помер, а дом ихний…
Пролетка качнулась, залязгала и вылезла из ухаба.
– Ты на дорогу смотри, – посоветовал Кузьмин. – Не оглядывайся.
– Дорога действительно… – пробормотал извозчик. – Тут днем ехать, конечно, сробеешь. А ночью ничего. Ночью ям не видно.
Извозчик замолчал. Кузьмин закурил, откинулся в глубь пролетки. По поднятому верху барабанил дождь. Далеко лаяли собаки. Пахло укропом, мокрыми заборами, речной сыростью. «Час ночи, не меньше», – подумал Кузьмин. Тотчас где‑то на колокольне надтреснутый колокол действительно пробил один удар.
«Остаться бы здесь на весь отпуск, – подумал Кузьмин. – От одного воздуха все пройдет, все неприятности после ранения. Снять комнату в домишке с окнами в сад. В такую ночь открыть настежь окна, лечь, укрыться и слушать, как дождь стучит по лопухам».
– А вы не муж ихний? – спросил извозчик.
Кузьмин не ответил. Извозчик подумал, что военный не расслышал его вопроса, но второй раз спросить не решился. «Ясно, муж, – сообразил извозчик. – А люди болтают, что она мужа бросила еще до войны. Врут, надо полагать».
– Но, сатана! – крикнул он и хлестнул вожжой костлявую лошадь. – Нанялась тесто месить!
«Глупо, что пароход опоздал и пришел ночью, – подумал Кузьмин. – Почему Башилов – его сосед по палате, когда узнал, что Кузьмин будет проезжать мимо Наволок, попросил передать письмо жене непременно из рук в руки? Придется будить людей, бог знает что еще могут подумать!»
Башилов был высокий насмешливый офицер. Говорил он охотно и много. Перед тем как сказать что‑нибудь острое, он долго и беззвучно смеялся. До призыва в армию Башилов работал помощником режиссера в кино. Каждый вечер он подробно рассказывал соседям по палате о знаменитых фильмах. Раненые любили рассказы Башилова, ждали их и удивлялись его памяти. В своих оценках людей, событий, книг Башилов был резок, очень упрям и высмеивал каждого, кто пытался ему возражать. Но высмеивал хитро – намеками, шутками, – и высмеянный обыкновение только через час‑два спохватывался, соображал, что Башилов его обидел, и придумывал ядовитый ответ. Но отвечать, конечно, было уже поздно.
За день до отъезда Кузьмина Башилов передал ему письмо для своей жены, и впервые на лице у Башилова Кузьмин заметил растерянную улыбку. А потом ночью Кузьмин слышал, как Башилов ворочался на койке и сморкался. «Может быть, он и не такой уж сухарь, – подумал Кузьмин. – Вот, кажется, плачет. Значит, любит. И любит сильно».
Весь следующий день Башилов не отходил от Кузьмина, поглядывал на него, подарил офицерскую флягу, а перед самым отъездом они выпили вдвоем бутылку припрятанного Башиловым вина.
– Что вы на меня так смотрите? – спросил Кузьмин.
– Хороший вы человек, – ответил Башилов. – Вы могли бы быть художником, дорогой майор.
– Я топограф, – ответил Кузьмин. – А топографы по натуре – те же художники.
– Почему?
– Бродяги, – неопределенно ответил Кузьмин.
– «Изгнанники, бродяги и поэты, – насмешливо продекламировал Башилов, – кто жаждал быть, но стать ничем не смог».[97]
– Это из кого?
– Из Волошина. Но не в этом дело. Я смотрю на вас потому, что завидую. Вот и все.
– Чему завидуете?
Башилов повертел стакан, откинулся на спинку стула и усмехнулся. Сидели они в конце госпитального коридора у плетеного столика. За окном ветер гнул молодые деревья, шумел листьями, нес пыль. Из‑за реки шла на город дождевая туча.
– Чему завидую? – переспросил Башилов и положил свою красную руку на руку Кузьмина. – Всему. Даже вашей руке.
– Ничего не понимаю, – сказал Кузьмин и осторожно убрал свою руку. Прикосновение холодной руки Башилова было ему неприятно. Но чтобы Башилов этого не заметил, Кузьмин взял бутылку и начал разливать вино.
– Ну и не понимайте! – ответил Башилов сердито. Он помолчал и заговорил, опустив глаза: – Если бы мы могли поменяться местами! Но, в общем, все это чепуха! Через два дня вы будете в Наволоках. Увидите Ольгу Андреевну. Она пожмет вам руку. Вот я и завидую. Теперь‑то вы понимаете?
– Ну что вы! – сказал, растерявшись, Кузьмин. – Вы тоже увидите вашу жену.
– Она мне не жена! – резко ответил Башилов. – Хорошо еще, что вы не сказали «супруга».
– Ну, извините, – пробормотал Кузьмин.
– Она мне не жена! – так же резко повторил Башилов. – Она – всё! Вся моя жизнь. Ну, довольно об этом!
Он встал и протянул Кузьмину руку:
– Прощайте. А на меня не сердитесь. Я не хуже других.
Пролетка въехала на дамбу. Темнота стала гуще. В старых ветлах сонно шумел, стекал с листьев дождь. Лошадь застучала копытами по настилу моста.
«Далеко все‑таки!» – вздохнул Кузьмин и сказал извозчику:
– Ты меня подожди около дома. Отвезешь обратно на пристань…
– Это можно, – тотчас согласился извозчик и подумал: «Нет, видать, не муж. Муж бы наверняка остался на день‑другой. Видать, посторонний».
Началась булыжная мостовая. Пролетка затряслась, задребезжала железными подножками. Извозчик свернул на обочину. Колеса мягко покатились по сырому песку. Кузьмин снова задумался.
Вот Башилов позавидовал ему. Конечно, никакой зависти не было. Просто Башилов сказал не то слово. После разговора с Башиловым у окна в госпитале, наоборот, Кузьмин начал завидовать Башилову. «Опять не то слово?» – с досадой сказал про себя Кузьмин. Он не завидовал. Он просто жалел о том, что вот ему сорок лет, но не было у него еще такой любви, как у Башилова. Всегда он был один.
«Ночь, дождь шумит по пустым садам, чужой городок, с лугов несет туманом, – так и жизнь пройдет», – почему‑то подумал Кузьмин.
Снова ему захотелось остаться здесь. Он любил русские городки, где с крылечек видны заречные луга, широкие взвозы, телеги с сеном на паромах. Эта любовь удивляла его самого. Вырос он на юге, в морской семье. От отца осталось у него пристрастие к изысканиям, географическим картам, скитальчеству. Поэтому он и стал топографом. Профессию эту Кузьмин считал все же случайной и думал, что если бы родился в другое время, то был бы охотником, открывателем новых земель. Ему нравилось так думать о себе, но он ошибался. В характере у него не было ничего, что свойственно таким людям. Кузьмин был застенчив, мягок с окружающими. Легкая седина выдавала его возраст. Но, глядя на этого худенького, невысокого офицера, никто не дал бы ему больше тридцати лет.
Пролетка въехала наконец в темный городок. Только в одном доме, должно быть, в аптеке, горела за стеклянной дверью синяя лампочка. Улица пошла в гору. Извозчик слез с козел, чтобы лошади было легче. Кузьмин тоже слез. Он шел, немного отстав, за пролеткой и вдруг почувствовал всю странность своей жизни. «Где я? – подумал он. – Какие‑то Наволоки, глушь, лошадь высекает искры подковами. Где‑то рядом – неизвестная женщина. Ей надо передать ночью важное и, должно быть, невеселое письмо. А два месяца назад были фронт, Польша, широкая тихая Висла. Странно как‑то! И хорошо».
Гора окончилась. Извозчик свернул в боковую улицу. Тучи кое‑где разошлись, и в черноте над головой то тут, то там зажигалась звезда. Поблестев в лужах, она гасла.
Пролетка остановилась около дома с мезонином.
– Приехали! – сказал извозчик. – Звонок у калитки, с правого боку.
Кузьмин ощупью нашел деревянную ручку звонка и потянул ее, но никакого звонка не услышал – только завизжала ржавая проволока.
– Шибче тяните! – посоветовал извозчик.
Кузьмин снова дернул за ручку. В глубине дома заболтал колокольчик. Но в доме было по‑прежнему тихо, – никто, очевидно, не проснулся.
– Ох‑хо‑хо! – зевнул извозчик. – Ночь дождливая – самый крепкий сон.
Кузьмин подождал, позвонил сильнее. На деревянной галерейке послышались шаги. Кто‑то подошел к двери, остановился, послушал, потом недовольно спросил:
– Кто такие? Чего надо?
Кузьмин хотел ответить, но извозчик его опередил.
– Отворяй, Марфа, – сказал он. – К Ольге Андреевне приехали. С фронта.
– Кто с фронта? – так же неласково спросил за дверью голос. – Мы никого не ждем.
– Не ждете, а дождались!
Дверь приоткрылась на цепочке. Кузьмин сказал в темноту, кто он и зачем приехал.
– Батюшки! – испуганно сказала женщина за дверью. – Беспокойство вам какое! Сейчас отомкну. Ольга Андреевна спит. Вы зайдите, я ее разбужу.
Дверь отворилась, и Кузьмин вошел в темную галерейку.
– Тут ступеньки, – предупредила женщина уже другим, ласковым голосом. – Ночь‑то какая, а вы приехали! Обождите, не ушибитесь. Я сейчас лампу засвечу, – у нас по ночам огня нету.
Она ушла, а Кузьмин остался на галерейке. Из комнат тянуло запахом чая и еще каким‑то слабым и приятным запахом. На галерейку вышел кот, потерся о ноги Кузьмина, помурлыкал и ушел обратно в ночные комнаты, как бы приглашая Кузьмина за собой.
За приоткрытой дверью задрожал слабый свет.
– Пожалуйте, – сказала женщина.
Кузьмин вошел. Женщина поклонилась ему. Это была высокая старуха с темным лицом. Кузьмин, стараясь не шуметь, снял китель, фуражку, повесил на вешалку около двери.
– Да вы не беспокойтесь, все равно Ольгу Андреевну будить придется, – улыбнулась старуха.
– Гудки с пристани здесь слышно? – вполголоса спросил Кузьмин.
– Слышно, батюшка! Хорошо слышно. Неужто с парохода да на пароход! Вот тут садитесь, на диван.
Старуха ушла. Кузьмин сел на диван с деревянной спинкой, поколебался, достал папиросу, закурил. Он волновался, и непонятное это волнение его сердило. Им овладело то чувство, какое бывает всегда, когда попадаешь ночью в незнакомый дом, в чужую жизнь, полную тайн и догадок. Эта жизнь лежит, как книга, забытая на столе на какой‑нибудь шестьдесят пятой странице. Заглядываешь на эту страницу и стараешься угадать: о чем написана книга, что в ней?
На столе действительно лежала раскрытая книга. Кузьмин встал, наклонился над ней и, прислушиваясь к торопливому шепоту за дверью и шелесту платья, прочел про себя давно забытые слова:
И невозможное возможно,
Дорога дальняя легка,
Когда блеснет в дали дорожной
Мгновенный взор из‑под платка…[98]
Кузьмин поднял голову, осмотрелся. Низкая теплая комната опять вызвала у него желание остаться в этом городке.
Есть особенный простодушный уют в таких комнатах с висячей лампой над обеденным столом, с ее белым матовым абажуром, с оленьими рогами над картиной, изображающей собаку около постели больной девочки. Такие комнаты вызывают улыбку – так здесь все старомодно, знакомо и давно позабыто.
Все вокруг, даже пепельница из розовой раковины, говорило мирной и долгой жизни, и Кузьмин снова подумал о том, как хорошо было бы остаться тут и жить так, как жили обитатели старого дома, – неторопливо, – в чередовании труда и отдыха, зим, весен, дождливых и солнечных дней.
Но среди старых вещей в комнате были и другие. На столе стоял букет полевых цветов – ромашки, медуницы, дикой рябинки. Букет был собран, должно быть, недавно. На скатерти лежали ножницы и отрезанные ими лишние стебли цветов.
И рядом – раскрытая книга Блока. И черная женская маленькая шляпа на рояле, на синем плюшевом альбоме для фотографий. Совсем не старинная, а очень современная шляпа. И небрежно брошенные на столе часики в никелевом браслете. Они шли бесшумно и показывали половину второго. И всегда немного печальный, особенно в такую позднюю ночь, запах духов.
Одна створка окна была открыта. За ней, за вазонами с бегонией, поблескивал от неяркого света, падавшего из окна, мокрый куст сирени. В темноте перешептывался слабый дождь. В жестяном желобе торопливо стучали тяжелые капли.
Кузьмин прислушался к стуку капель. Веками мучившая людей мысль о необратимости каждой минуты пришла ему в голову именно сейчас, ночью, в незнакомом доме, откуда через несколько минут он уйдет и куда никогда не вернется.
«Старость это, что ли?» – подумал Кузьмин и обернулся.
На пороге комнаты стояла молодая женщина в черном платье. Очевидно, она торопилась выйти к нему и плохо причесалась. Одна коса упала ей на плечо, и женщина, не спуская глаз с Кузьмина и смущенно улыбаясь, подняла ее и приколола шпилькой к волосам на затылке. Кузьмин поклонился.
– Извините, – сказала женщина и протянула Кузьмину руку. – Я вас заставила ждать.
– Вы Ольга Андреевна Башилова?
– Да.
Кузьмин смотрел на женщину. Его удивили ее молодость и блеск глаз – глубокий и немного туманный.
Кузьмин извинился за беспокойство, достал из кармана кителя письмо Башилова, подал женщине. Она взяла письмо, поблагодарила и, не читая, положила его на рояль.
– Что же мы стоим! – сказала она. – Садитесь! Вот сюда, к столу. Здесь светлее.
Кузьмин сел к столу, попросил разрешения закурить.
– Курите, конечно, – сказала женщина. – Я тоже, пожалуй, закурю.
Кузьмин предложил ей папиросу, зажег спичку. Когда она закурила, на лицо ее упал свет спички, и сосредоточенное это лицо с чистым лбом показалось Кузьмину знакомым.
Ольга Андреевна села против Кузьмина. Он ждал расспросов, но она молчала и смотрела за окно, где все так же однотонно шумел дождь.
– Марфуша, – сказала Ольга Андреевна и обернулась к двери. – Поставь, милая, самовар.
– Нет, что вы! – испугался Кузьмин. – Я тороплюсь. Извозчик ждет на улице. Я должен был только передать вам письмо и рассказать кое‑что… о вашем муже.