Такова тенденция нигилизма: никто не думает о том, чтобы поднять массы до высоты настоящей культуры; это хлопотно и неудобно, возможно, отсутствуют и определенные предпосылки. Напротив — строение общества должно быть выровнено до уровня сброда. Должно царить всеобщее равенство: все должно быть одинаково пошлым. Одинаковым способом добывают деньги и тратят их на одинаковые развлечения: panem et circenses («хлеба и зрелищ» – лат.) — большего не требуется, большего и не поймут. Превосходство, манеры, вкус, любой вид внутренней иерархии являются преступлениями. Этические, религиозные и национальные идеи, брак ради детей, семья и государственный суверенитет кажутся старомодными и реакционными. Вид улиц Москвы указывает направление, но не стоит заблуждаться: то, что сейчас царит там — это не московский дух. Большевизм возник в Западной Европе, и именно в ту пору, когда английско-материалистическое мировоззрение тех кругов, в которых Вольтер и Руссо вращались как способные ученики, нашло действенное выражение в континентальном якобинстве. Демократия XIX века — это уже большевизм; только ей не хватило мужества быть до конца последовательной. Лишь один шаг отделяет взятие Бастилии и укрепляющую всеобщее равенство гильотину от идеалов и уличных боев 1848 года, года коммунистического манифеста, а отсюда также всего один шаг до краха уподобившегося Западу царизма. Большевизм не угрожает нам, он уже овладел нами. Его равенство — это уравнивание народа со сбродом, его свобода — это освобождение от культуры и общества.
Глава 12
В конце концов, к высокой культуре относится, причем необходимо, еще нечто такое, что заставляет пошлые натуры сходить с ума от зависти и ненависти: собственность (Besitz) в ее первоначальном смысле, находящаяся в давнем и длительном владении, унаследованная от отцов или накопленная за десятилетия напряженного и самоотверженного труда, сохраненная и приумноженная для сыновей и внуков. Богатство является не только предпосылкой, но, прежде всего, следствием и выражением превосходства, причем не только в смысле способа его приобретения, но и умения придать ему форму и использовать его в качестве элемента подлинной культуры. Необходимо, наконец, открыто сказать, хотя это и прямая пощечина пошлости нашего времени: собственность — не обуза, а талант, которым наделены лишь немногие. Она также является результатом длительного воспитания у знатных родов, иногда — у основателей поднимающихся семей — результатом самовоспитания на основе качеств сильной расы, и почти никогда — результатом одной только врожденной гениальности без каких-либо предпосылок воспитывающего окружения и примеров из прошлого. Речь идет не о том, скольким владеют, но чем и как. Простое количество как самоцель пошло. Можно стремиться и обладать собственностью как средством достижения власти. Подчинение экономического успеха политическим целям подтверждает ту старую истину, что ведение войны и управление государством связано с деньгами. Это понимал Цезарь, когда захватил и разграбил Галлию, а в наши дни — Сесил Родс (147), когда прибрал к рукам южноафриканские рудники, чтобы основать там государство по своему личному вкусу. Ни один бедный народ не может добиться больших политических успехов, а если он считает бедность добродетелью, а богатство — грехом, то он и не достоин их. Собственность — это оружие. Таков был глубинный, вряд ли полностью осознаваемый смысл германских морских и наземных походов: на добытые сокровища строились корабли и набирались дружины. Королевская щедрость характерна для этой разновидности воли к власти. Она образует противоположность как жадности и скупости, так и расточительности нуворишей и бабьей любви к ближнему. Но здесь речь не об этом. Я говорю о собственности, поскольку она несет в себе традицию определенной культуры. Она означает внутреннее превосходство; она выделяет целые классы людей. Далеко не все имеет к ней отношение: маленький, хорошо содержащийся крестьянский двор, успешное ремесло с хорошей репутацией, маленький садик, за которым ухаживают с любовью, чистый дом шахтера, несколько книг или копий старого искусства. Здесь важно то, что эти вещи входят в личный мир, они пронизаны личностью. Истинная собственность есть душа и уже вследствие этого — истинная культура. Было бы каким-то недоразумением или надругательством измерять ее меркой денег. Делить ее после смерти владельца — своего рода убийство. Таковым было германское понимание наследства: по идее оно представляло нераздельное единство, пронизанное душой умершего, владевшего им; оно не являлось суммой, которую можно поделить. Но кто понимает это? Кто сегодня еще способен видеть и чувствовать внутреннее, почти метафизическое различие между имуществом (Gut) и деньгами?
|
|
Подлинное имущество есть то, с чем человек срастается внутренне — как германский воин со своим оружием, которое он забирает с собой в могилу в качестве собственности, или как крестьянин со своим двором, на котором трудились еще его предки, или как купец старого стиля со своей фирмой, носящей его имя, или как истинный ремесленник со своей мастерской и своей профессией — то, ценность чего для владельца не может быть выражена в деньгах, но состоит в привязанности, разрушение которой касается самой жизни. Поэтому-то истинная «собственность» в глубоком смысле всегда недвижима. Она привязана к владельцу. Она состоит из вещей, а не «вложена» в них как обычное состояние, поддающееся лишь количественному выражению и по сути лишенное всякого происхождения. Поэтому набирающие силу семейства всегда стремятся к землевладению как первоначальной форме недвижимого имущества, а теряющие силу превращают свои земельные владения в наличные деньги. В этом заключается и отличие культуры от цивилизации.
|
Но «деньги» — это абстракция, чистое стоимостное множество в рыночном смысле, которое можно измерить только математически в какой-нибудь валюте. Возможность проснуться богатым в результате выигрыша в лотерею и грабежа со взломом или политических махинаций и биржевых спекуляций с суммами, которых даже нет в наличии, и, с другой стороны, возможность потратить все в любое время является единственным достоинством денег. Это объединяет нищих и нуворишей, и в этом же состоит внутреннее родство между большевизмом и американизмом. Сколько «имеет» дорвавшийся до денег вождь радикальной партии или же спекулянт, должно быть непременно выставлено напоказ. Дворцы разбогатевших якобинцев, пронырливых финансистов, начиная с французских откупщиков налогов XVIII века и американских миллионеров, говорят сами за себя. Точно так обстояло дело и в древнем Риме, когда Марциал [148], Ювенал [149] и Петроний [150] высмеивали выставление богатства напоказ теми, кто слишком быстро нажил крупные суммы денег. Разумеется, все тратится на себя, даже если что-то жертвуется, проматывается или покровительственно вкладывается в карман другим — главное, чтобы видели. Весь мир должен знать об этом, иначе это не имеет смысла. Люди получают удовольствие от траты денег как таковой. Они хотят изображать из себя меценатов, потому что слышали об этом, но способны стать лишь тем, кого в Мюнхене называют Wurzen («корень, хрен» - юж.-нем., разг.),покровительствующим спесивцем — копией римского Тримальхиона [151]. Они наполняют свои дома вещами, о которых не имеют никакого понятия, важна лишь их цена. Сегодня, как и во времена Цезаря [152], на этом построена вся торговля предметами искусства. Но самых бессмысленных «расточителей» и «кутил» можно найти в кабаках, где пропиваются и проигрываются грязные доходы и паршивые оклады, а не в буржуазных домах старых патрициев и поместьях древних родов. Но так как культура, то есть традиция наслаждения, которая позволяет делать из малого многое, и которую нельзя купить за деньги, отсутствует, то зависть к такому виду превосходства, несмотря ни на что, гложет всех людей пошлой натуры. Это необходимо постоянно повторять, особенно сегодня, когда «национальные» революционеры в Германии восторгаются идеалами всеобщей нищеты и убожества подобно нищенствующим монахам. В полном согласии с марксистами они объявляют преступлением и бременем богатство в любой форме и борются со всем, что имеет отношение к вещам высокой культуры, что превосходит других благодаря способности приобретать, сохранять и использовать собственность — именно из зависти к таким способностям, которые у них совершенно отсутствуют; всякая высокая культура нераздельно связана с роскошью и богатством. Роскошь, свободное обращение с вещами культуры, духовно связанными с личностью, является предпосылкой всех творческих эпох, например, возникновения великого искусства, которого сегодня больше не существует также из-за того, что с прошлого века прекратилась подлинная жизнь искусства, протекавшая в обществе среди ценителей и творцов великих произведений, а не среди торговцев искусством, культурных критиков и снобов, не среди «народа» или, тем более, «публики». Богатство, накопленное в руках немногих из высшего сословия, является, кроме того, важной предпосылкой для воспитания поколений руководителей по примеру высокоразвитого окружения, без которого невозможны здоровая экономическая жизнь и развитие политических способностей. Изобретатель может быть бедным человеком, но среди нищего народа его дарование не достигает зрелости из-за отсутствия больших задач и часто даже не осознается им самим. То же самое относится и к политике, и к искусству. Поэтому с 1648 года [153] немцы стали чуждым миру народом теоретиков, поэтов и музыкантов, — ведь для этого не нужно денег. Они путали и еще сегодня путают романтические фантазии с реальной политикой, а ведь нет иного критерия кроме успеха. Однако богатство всегда относительно. То, что считалось в Англии в 1770 году скромным состоянием, было в Пруссии огромным богатством. То же самое касается бедности: прусское дворянство в свои лучшие времена было бедным, поэтому оно — в отличие от английского — было бедно на политические дарования, предпосылкой возникновения которых за редким исключением является жизнь в большом мире; оно жило в бедности, но не воспринимало ее как бедность [154]. Отсутствие значительной собственности или доходов само по себе не является несчастьем или нищетой, так же как и их наличие не означает счастья в обыденном смысле. Не сам факт, а только определенное отношение к нему, восприятие различий как противоречий и зависть делают людей несчастными. Чтобы кто-нибудь почувствовал себя несчастным, необходимо отравить его скромное существование, в этом и состояла задача демагогов всех времен. Например, в Нюрнберге Альбрехта Дюрера [155] простой человек радовался роскоши высших сословий без всякой зависти. От блеска родного города что-то попадало и на него. Он понимал, что от этого зависит образ его жизни, и что он никогда не почувствовал бы себя счастливым, примерив на себя жизнь других. Именно необразованный рассудок батраков и ремесленников осознавал, что собственность означает, прежде всего, ответственность, заботу и труд. Но с XVIII века, с приходом рационалистической мысли о жизни, истории и человеческой судьбе, планомерно прививалась зависть, глубоко чуждая прилежному и деловому рабочему. Она навязывалась именно дном профессиональных демократических политиков и писак на потребу дня, вроде Руссо, которые зарабатывали этим или же просто тешили свое больное самолюбие. Желание чужой собственности, именуемое воровством, без учета и уважения связанных с ней труда и таланта, проповедуется как мировоззрение и приводит к соответствующей политике снизу.
Именно в результате такого отношения общественная революция получает экономическую направленность, находящую свое выражение в агитаторских теориях, интересующихся не целями и организацией экономики, но лишь денежной ценностью вложений и прибыли. Богатство и бедность противопоставляются друг другу с целью организации борьбы между ними. Люди хотят иметь «все», все что есть, на чем можно делать деньги — путем раздела или общего владения, а все, что нельзя получить, хотят уничтожить, чтобы этим не могли владеть другие. Из подобных чувств и мыслей — не нижних слоев общества, а его самозваных вождей, — возникло все то, что в античности называлось равным разделом богатств, а сегодня именуется классовой борьбой и социализмом. Это борьба между верхами и низами общества, между вождями наций и вождями дна, для которых классы рабочих являются всего лишь объектами и средствами для достижения собственных целой. Состарившемуся обществу остается лишь слабо обороняться против беспощадного наступления своих прирожденных врагов — до тех пор, пока поднимающийся цезаризм диктатуры пролетариата не положит конец тенденциям в духе Гракхов и Каталины.
Глава 13
Таким образом, созданы предпосылки для описания «белой» революции в полном объеме, ее целей, продолжительности и логического развития. До сих пор на это не отваживался никто. И, наверное, это было невозможно до тех пор, пока одновременно с последствиями Первой мировой не наступили решающие десятилетия. Скепсис как предпосылка исторического взгляда, внутреннего видения истории — подобно презрению к людям как необходимой предпосылке глубокого знания людей — не является первичным.
Эта революция начинается не с материалистического социализма XIX века и тем более не с большевизма 1917 года. С середины XVIII столетия она, выражаясь ее же языком, присутствует «перманентно». Тогда рационалистическая критика, гордо называвшая себя философией Просвещения, начала переносить свою разрушительную деятельность с теологических систем христианства и традиционного мировоззрения образованных слоев, бывшего ничем иным как теологией без воли к системе, на факты действительности, государство и общество и, наконец, на сложившиеся формы экономики. Она занялась лишением понятий «народ», «право» и «правительство» их исторического содержания, совершенно материалистически представила различие между богатством и бедностью как моральную противоположность, о которой заявляли скорее в агитаторских целях, чем искренне в нее верили. Сюда следует отнести и политэкономию, основанную Адамом Смитом в качестве материалистической науки около 1770 года в кружке Гартли [156], Пристли [157], Мандевиля [158] и Бентама [159]. Она присвоила себе право рассматривать людей как придаток экономики и «объяснять» историю исходя из понятий «цена», «рынок» и «товар». От него исходит понимание труда не как содержания жизни и призвания, а как товара, которым торгует работающий. История творческих страстей и поисков сильных личностей и рас, воля, направленная к распоряжению и господству, к власти и добыче, тяга к изобретениям, ненависть, месть, гордость за собственную силу и ее успехи, а с другой стороны, зависть, лень, ядовитые чувства неполноценных — все это забыто. Остаются только «законы» денег и цен, находящих свое выражение в статистике и кривых графиков.
Наряду с этим начинается флагеллянство [160] тонущего, слишком пресыщенного духом общества, аплодирующего издевательствам над самим собой: «Женитьба Фигаро» господина «де» Бомарше [161], поставленная вопреки запрету короля в замке Жанневилье для ухмыляющегося придворного дворянства, романы господина «де» [162] Вольтера, проглоченные высшими кругами от Лондона до Петербурга, рисунки Хогарта [163], путешествия Гулливера, «Разбойники» и «Коварство и любовь» Шиллера — единственные гениальные творения революционной поэзии — доказывают это своей публикой, принадлежавшей отнюдь не низшим слоям общества [164]. То, что было написано в самих «одухотворенных» кругах высшего общества — «Письма» лорда Чостерфилда [168], «Максимы» герцога Ларошфуко [165], «Systéme de la nature» («Система природы» – фр.)барона Гольбаха, — вне их оставалось непонятным из-за одного глубокомысленного слога, тем более, что читать и писать тогда умели далеко не все представители и средних слоев.
Однако профессиональные демагоги городских низов, не умевшие ничего, кроме как выступать с речами и писать памфлеты, хорошо понимали, что из этих сочинений можно извлечь превосходные лозунги для агитации в массах. В Англии в 1762 году начались беспорядки из-за дела Уилкса [167], осужденного за оскорбление правительства в прессе и в последствии постоянно избиравшегося депутатом палаты общин. На собраниях и во время организованных беспорядков (riots)вместе с выкриками «Уилкс и свобода» звучали требования свободы прессы, всеобщего избирательного права и даже республики. Тогда Марат [168] в Англии и для англичан написал свой первый памфлет «The Chains of slavery» («Цепи рабства» - англ.)(1774). В конечном счете, независимость американских колоний (1776), провозглашение ими всеобщих прав человека и республики, их деревья свободы [169] и союзы добродетелей возникли из английских движений тех лет [170]. После 1779 года по всей стране возникают клубы и тайные общества, поддерживавшие революцию. С 1790 года они, возглавляемые министрами Фоксом [171] и Шериданом [172], направляли Конвенту и якобинцам поздравительные адреса, письма и советы. Если бы господствующая английская плутократия не была гораздо энергичнее, чем трусливый версальский двор, революция в Лондоне произошла бы еще раньше, чем в Париже [173]. Парижские клубы, прежде всего, фейяны [174] и якобинцы, включая их программу, ответвления по всей стране и форму агитации, были ничем иным, как копией английских клубов. Те, в свою очередь, перевели французское citoyen словом citizen («гражданин» - англ.)и новообразованным словом citizeness («гражданка» - англ.(обращения среди своих членов), заимствовали лозунг «Свобода, равенство, братство» и стали называть королей тиранами. С того времени и до сегодняшнего дня это остается формой подготовки революции.
Тогда возникло «всеобщее» требование свободы прессы и собраний как средства достижения основной цели политического либерализма — освобождения от этических обязательств старой культуры — требование, которое ни в коей мере не было всеобщим, а лишь представлялось таковым крикунами и писаками, жившими с этого и стремившимися с помощью этой свободы достичь своих частных целей. Но одержимое esprit старое общество, «образованные», обыватели XIX века, то есть жертвы этой свободы, возводят ее в идеал, так что отметается любая критика его подоплеки. Сегодня, когда мы видим не только надежды XVIII века, но и последствия XX века, можно наконец-то говорить об этом. Свобода от чего и для чего? Кто оплачивал прессу и агитацию? Кто зарабатывал на этом? Эти свободы везде показали себя тем, чем они являются — нигилистическим средством уравнивания общества, которым низы пользовались для инъекции своего мнения массе больших городов, не имеющей своего собственного – того мнения, которое обещало наиболее легко достичь цели [175]. Поэтому в настоящий момент эти свободы — вместе со всеобщим избирательным правом — вновь подавляются, устраняются и превращаются в свою противоположность, когда они выполнили свою задачу и вложили власть в руки тех, кто теперь ими пользуется. Так было в якобинской Франции 1793 года, в большевистской России и с 1918 года — в профсоюзной республике Германия. Когда здесь чаще запрещались газеты: в 1820 или 1920 году? Свобода всегда была свободой тех, кто хотел захватить власть, а не устранить ее.
Активный либерализм последовательно прогрессирует от и якобинства к большевизму. Это не противоположность мышления и воли. Это ранняя и поздняя форма, начало и конец единого движения. Оно началось около 1770 года с сентиментальных «социально-политических» тенденций: стремления к разрушению сословно-иерархического устройства общества, желания вернуться к «природе», к однородной орде. Место сословий должны были занять несовместимые с ними деньги и дух, контора и кафедра, счетовод и писарь, а место оформленной жизни – жизнь без форм, без манер, без обязанностей, без дистанции. Только примерно с 1840 года эта тенденция переходит в «хозяйственно-политическую». И вместо того, чтобы бороться со знатными, теперь начинают бороться с имущими, начиная с крестьян и кончая предпринимателями. Сторонникам этого движения обещается уже не равенство прав, а привилегированное положение неимущих, уже не свобода для всех, а диктатура пролетариата крупных городов, «рабочего класса». Но здесь нет различия в мировоззрении, которое было и остается материалистическим и утилитаристским, меняются только революционные методы: профессиональные демагоги мобилизуют другую часть народа на классовую борьбу. В самом начале, около 1770 года, в Англии и во Франции к крестьянам и ремесленникам обращались осторожно. Cahiers (наказы избирателей; буквально – «тетради жалоб», от «Cahiers de doléances» - фр.)депутатов 1789 года от сельской округи и мелких городов, которые должны были изобразить «возмущение нации», были написаны профессиональными крикунами [176] и остались совершенно непонятными для большей части избирателей. Эти слои имели слишком глубоко укоренившиеся традиции, чтобы быть использованными в качестве средства и орудия. Власть террора в Париже была бы невозможна без сброда из восточных пригородов. Всегда под рукой должны быть кулаки большого города. Неверно то, что тогда речь шла об «экономической» нужде. Налоги и сборы были правами суверена. Всеобщее избирательное право должно было ударить по общественному порядку. Поэтому Конвент потерпел неудачу — крестьяне и ремесленники не смогли стать надежной свитой профессиональных демагогов. Они обладали врожденным чувством дистанции. У них было слишком много инстинкта и слишком мало городского рассудка. Они были прилежны и кое-чему научены, кроме того, хотели передать сыновьям по наследству свой двор или мастерскую; программы и лозунги не долго воздействовали на них.
Лишь с 1840 года однообразно развивающаяся, пишущая и говорящая демагогия Западной Европы [177] находит лучшее средство для своих целей: лишенную корней массу, сконцентрированную на основе северо-европейского угля, представленную в типе индустриального рабочего. Необходимо наконец-то прояснить один факт, полностью затуманенный в ходе партийно-политической борьбы: социализм породила не «экономическая нищета», в которую «капитализм» загнал «пролетариат», а профессиональная агитация, «целенаправленно» культивировавшая подобное восприятие вещей. Она же перед 1789 годом рисовала совершенно ложный образ обнищавшего крестьянства [178] и лишь потому, что надеялась найти в нем своего безусловного приверженца. Образованная и полуобразованная буржуазия поверила этому и до сих пор продолжает верить. Слово «рабочий» после 1848 года было окружено нимбом святости, и люди нисколько не задумывались о его смысле и границах применения. «Рабочего класса» нет в экономической структуре ни одного народа, ибо что общего имеют шахтер, матрос, подмастерье портного, металлист, официант, банковский служащий, батрак и дворник? Однако именно он становится политической действительностью, атакующей партией, раскалывающей все белые народы на два фронта, один из которых должен кормить армию партийных функционеров, митинговых ораторов, газетных писак и «народных представителей» и своей кровью обеспечивать их частные цели. В этом состоит смысл его существования. Противоположность капитализма и социализма – слова, дать определение которым безуспешно пыталась огромная литература, ибо невозможно дать определение лозунгам – не выведена из какой-либо действительности, но является лишь привлекательной конструкцией. Маркс искусственно внес ее в картину английской тяжелой промышленности, а не вычитал из нее, да и сама эта мысль была возможна лишь потому, что он не учитывал всех людей, занятых в сельском хозяйстве, торговле, транспорте и управлении. Такой образ эпохи имеет настолько мало общего с действительностью и живыми людьми, что даже теоретически Юг был отделен от Севера. Граница проходит где-то на линии Лион—Милан.
Нa романском Юге, где для жизни нужно немного и где мало работают, где нет угля и поэтому нет крупной промышленности, где в соответствии с расой мыслят и чувствуют по-другому, развивались анархические и синдикалистские тенденции, целью которых являлся распад больших народных организмов на безгосударственные, маленькие, самодостаточные группы, на толпы бедуинов ничегонеделанья. Однако на Севере, где суровая зима вынуждает людей к более упорному труду и делает его столь же возможным, как и необходимым, где борьба с голодом с древнейших времен неотделима от борьбы с холодом, из устремленной к крупным организационным формам германской воли к власти возникает система авторитарного коммунизма, конечная цель которого — пролетарская диктатура над всем миром.
И благодаря тому, что в течение XIX века угольные месторождения северных стран способствовали доселе небывалой концентрации людей и национального богатства, демагогия внутри и вне их границ приобрела совершенно иную ударную силу. Высокие заработные платы английских, немецких и американских фабричных рабочих победили низкие заработки сельскохозяйственных рабочих Юга, именно потому, что они вовсе не были «нищенскими». И лишь вследствие подобного «капиталистического» превосходства партийных средств марксизм победил теории Фурье [179] и Прудона. Все они игнорируют крестьянство. Оно не имеет большого значения в качестве орудия классовой борьбы уже потому, что не может в любой момент выйти на улицы, да и его традиции собственности и труда противоречат целям теории, не вписываются в лозунги коммунистической программы. Буржуазия и пролетариат – вот это запоминается, и чем наивнее человек, тем меньше он замечает все то, что остается за пределами схемы.
Любая демагогия создает свою программу для той части нации, какую она рассчитывает мобилизовать в своих целях. В Риме, начиная с Фламиния и до Г. Гракха, это было италийское крестьянство, требовавшее земли для ведения хозяйства. Отсюда раздел галльских областей южнее По, осуществленный первым из них, и требование раздела ager publicus («общественной земли» - лат.),выдвинутое вторым. Но Гракх потерпел неудачу, так как крестьяне, массами прибывшие в Рим для голосования, должны были вернуться домой для сбора урожая. С этого момента демагоги типа Цинны и Катилины рассчитывали на рабов и, прежде всего, — вместо прилежных поденщиков, как это было в греческих городах, начиная с Клеона [180], — на безработную чернь любого происхождения, бродившую по улицам Рима в надежде на еду и развлечения: panem et circenses. И поскольку в течение целого столетия демагоги привлекали на свою сторону массы посредством постоянно увеличивающихся подачек, они разрослись до таких размеров, что после Цезаря представляли постоянную угрозу для правительства мировой империи. Чем низменнее этот сброд, тем легче его использовать. Поэтому большевизм, начиная с Парижской коммуны 1871 года, пытается влиять не столько на обученного прилежного и трезвого рабочего, который думает о своей профессии и своей семье, сколько на избегающее работы отребье больших городов, в любой момент готовое грабить и убивать. Поэтому в Германии с 1918 года и до периода наивысшей безработицы правящие профсоюзные партии даже не решались провести законодательное различие между безработными и бездельниками. Тогда наряду с поддержкой мнимых безработных существовала нехватка рабочих рук, прежде всего в сельской местности, и никто не пытался всерьез с ней бороться. Тысячи злоупотребляли больничными кассами для того, чтобы отлынивать от работы. Безработица в ее истоках буквально взращивалась марксизмом.
Понятие пролетария исключает радость труда. Рабочий, который что-то умеет и гордится этим, не считает себя пролетарием. Он мешает революционному движению. Чтобы привлечь к нему рабочего, его нужно пролетаризировать, деморализовать. Это и есть собственно большевизм, в котором революция достигает пика своею развития, но вовсе не своего завершения.
То, что большевизм воспринимается как русское явление, угрожающее захватить Западную Европу, показывает поверхностность мышления всего «белого» мира. На самом деле он возник в Западной Европе — причем с логической необходимостью — как последняя фаза либеральной демократии 1770 года и как последний триумф политического рационализма, то есть самонадеянной попытки решить задачи живой истории при помощи систем и идеалов, написанных на бумаге. После июньских битв 1848 [181] года его первым крупным проявлением стала Парижская коммуна 1871 года, которая была близка к тому, чтобы завоевать всю Францию [182]. Только армия не позволила ему восторжествовать, да еще немецкая политика, морально поддержавшая эту армию. Тогда, а не в России 1917 года, в условиях оккупированной столицы возникли рабочие и солдатские советы, которые Маркс, слабо разбиравшийся в практических вопросах, рекомендовал в качестве возможной формы коммунистического правления. Тогда впервые произошли массовые убийства врагов, которые стоили Франции больше жертв, чем вся война с Германией. В действительности, тогда господствовал не рабочий класс, а избегавшие работы подонки, дезертиры, преступники и сутенеры, литераторы и журналисты, среди которых было как всегда много иностранцев — поляков, евреев, итальянцев и даже немцев. Но то была специфически французская форма революции. О Марксе не было и речи, тем более о Прудоне, Фурье и якобинцах 1792 года. Простое объединение больших городов, то есть самых низших их слоев, должно было подавить и покорить сельскую округу и маленькие города — типичная для романского анархизма мысль. Нечто аналогичное пытался сделать в 1411 году мясник Кабош [183] при помощи по-военному организованной черни Парижа. В Петербурге 1917 года была представлена лишь копия в исполнении «западной» черни. Но «азиатская» сторона русской революции тогда еще практически не проявилась, ей и сегодня не удается преодолеть западно-коммунистические формы советского правления. Она нашла свое первое выражение в восстании Пугачева 1772 — 1775 годов [184], охватившем всю Верхнюю Волгу и некоторое время угрожавшем Москве, а вместе с ней и царизму. Религиозно настроенные крестьяне [185], среди которых были целые казацкие роды, убивали всех попадавших им в руки представителей петровской, «по-европейски» оформленной России: офицеров, чиновников и, прежде всего, дворян нового типа. Сегодня их потомки с удовольствием сделали бы то же самое с представителями советской бюрократии или сделают это, возможно, в будущем. Москва наших дней еще менее способна защитить себя от ненависти к режиму, думающему в чужих категориях. Это очень давняя ненависть, восходящая к восстаниям стрельцов против Петра I. Западные демократы и социалисты по характеру своего мышления не могут разделять эту ненависть. Здесь выявляется противоположность между действительным большевизмом, высиживаемым в подполье всех «белых» народов и включающем в себя саму демократию и социализм, и ненавистью всего цветного населения мира против белой цивилизации как целого, включая ее революционные течения.