На Москве и в Питербурхе




 

Глава 1

ВСТРЕЧА С РОССИЕЙ

 

«Ассамблеи», или новомодные домашние приемы в духе Немецкой слободы, которые великий государь Петр Алексеевич повелел учинять всем благородным семействам, не очень‑то нравились старой московской знати. Пусть там, в слободе этой диковинной и богопротивной, парни и девки собираются вместе, шумят и пляшут, в то время как голландские и немецкие фармацевты да менялы раскуривают свои трубки и наполняют воздух противным запахом бесовского зелья – табака. То ли дело боярские посиделки на старинный манер, когда старики чинно беседуют о том о сем, молодежь – почтительно им внимает, а боярышни появляются в светлице только для того, чтобы, густо покраснев, поприветствовать гостей! Но молодой государь издавна зачастил в Немецкую слободу к недостойной девице Анне Монс, оттого и велел своим подданным устраивать на дому иноземные посиделки. Хочешь не хочешь, а изволь. Петр Алексеевич и без гнева‑то премного страшен, а в ярости – не приведи Господи! Иные ослушники государевы, сказывали, от одного его взгляда мертвыми падали, справедливой кары не дождавшись!

Борис Петрович Шереметев, чуя недоброе, давно просился у царя «на побывку» в Москву, к милой супруге Евдокии Алексеевне и ненаглядной дочери Аннушке. «Жена живет на чужом подворье, надобно ей дом сыскать, где бы голову преклонить, – писал фельдмаршал. – Сама не сказывается, но дочь дописывает, что зело недужна супружница моя. Отпусти на Москву, великий государь!» Петр же все медлил: и рубежи северные надобно было фортециями укрепить, и беженцев на землю осадить, и полон ливонский по острогам разослать. Человеческие надобности и печали Шереметева не укладывались в величие монарших планов.

Слава Богу, сын фельдмаршала, рассудительный тридцатилетний премьер‑майор Михайла, выхлопотал отпуск из государева войска якобы для лечения открывшейся раны и, не жалея лошадей, поспешил в Белокаменную. Матушку Шереметев‑младший застал уже не встающей с одра болезни. Она едва могла поднять руку, чтобы благословить его. Даже спешная покупка дома на Воздвиженке, куда со всеми предосторожностями перевезли больную и созвали лекарей со всего Кукуя,[35]ничего не изменила. Любимая супруга фельдмаршала, Евдокия Алексеевна, которая принесла Борису Петровичу богатое приданое и свою непомеркшую с годами любовь, вскоре скончалась тихо и бестрепетно, исповедавшись и причастившись и позвав на последнем дыхании: «Борюшка… Детушки…» Теперь даже царь не мог не отпустить своего лучшего военачальника на женины похороны.

Евдокия Алексевна, Дунечка, родила фельдмаршалу сыновей‑наследников Константина и Михайлу, дочерей Софью и Анну. Но Константин и Сонечка, Царствие им Небесное, скончались в молодых летах. Зато Михаил стал Шереметеву надежной опорой, а Аннушка цвела нежной белой розой и радовала отца. Теперь бренное тело покойницы сберегали в дубовом гробу, на льду, чтобы фельдмаршал успел бросить в ее могилу горсть земли. В Москву Шереметев прибыл с несколькими доверенными офицерами, неизменным Порфиричем и новой экономкой – ливонской пленницей Мартой Крузе. «Мариенбургская дева» быстро стала в доме незаменимой: удрученный горем фельдмаршал только благодаря Марте вспомнил, что за похоронами должны следовать поминки, на которые собиралась приехать вся московская знать. Борису Петровичу было не до поминок и не до угощения родовитых семейств. Весь день приезда и последовавшую за ним ночь просидел разом постаревший Шереметев над гробом жены. Все слушал, как дьячок читает над покойницей Священное Писание, и думал о том, что виноват: не успел повидать Дуню в тяжелые дни ее болезни. То брал в дыму и пламени ливонские города, то опустошал чужой цветущий край, то фортеции ставил.

«Это кара мне, – думал фельдмаршал, – наказание Божье за то, что я без числа людей побил, семьи порушил, разоренную землю за собой оставил. Вот Господь Дуню к себе и прибрал! Ей, чистой душе, там хорошо будет, а я за грехи свои помыкаю еще здесь злую долю». Непривычная слеза скупо катилась по обветренной щеке фельдмаршала. Аннушка Шереметева горько плакала в своей светелке, а утешала ее новая домоправительница – Марта Крузе, которая и сама нуждалась в утешениях. Аннушка доверчиво распахнула свою страдающую душу навстречу этой странной, но такой сильной и доброй чужеземке.

Михайла Шереметев в это время молча мерил шагами горницы и думал, что за отцом теперь глаз да глаз нужен, а то согнется от горя старик. Худо, если рвение к государевой службе потеряет. Разгневается тогда Петр Алексеевич, и плакала фортуна всего рода Шереметевых! С Мартой Михайла Борисович был внешне приветлив и любезен, но каждым словом своим, каждым жестом давал понять, что она, «прислуга», не ровня боярам Шереметевым. Марта хорошо усвоила это и стала обходить сына фельдмаршала стороной, как и положено усердной служанке. Зато Анна Шереметева нашла в Марте помощь и поддержку: на похоронах все держала экономку за руку и боялась отпустить, как будто черпала в этой маленькой, огрубевшей от работы ручке неожиданную силу. Когда после похорон Аннушка долго и горько плакала, ливонская пленница гладила ее по голове, как ребенка, пока рыдания не затихли. С тех самых пор Аннушка и Марта стали подругами.

«Слава Богу, чай, вдвоем девонькам и печаль вдвое меньше покажется», – заметив это, решил Борис Петрович. «Пускай себе, – добавил Михайла Борисович. – Слезы да причитания – бабье дело, а нам, сынам Шереметева рода, раскисать не след!» Фельдмаршал согласился: в дни великих испытаний до маленького ли горя одинокого старого человека? Его отцовской заботы и несгибаемой воли ждали десятки тысяч разноименных детей – его солдаты.

Пробыв в Москве недолго, Шереметевы, старый и молодой, снова засобирались в дорогу. Назад, на войну! Однако в разгар сборов с парадного крыльца вдруг заявился разряженный в пух и прах адъютант и возгласил, что генерал‑фельдмаршала Шереметева завтра желает почтить визитацией и лично принести соболезнования генерал‑майор и губернатор нового города Санкт‑Питербурха, что на Неве, Александр Данилович Меншиков. «Государев любимец в Москву жалует! – зашушукались тотчас по дому Шереметевых. – Сам Данилыч! Алексашка Меншиков!! Менжик!!!»

Шереметев не любил плутоватого и не в меру бойкого Алексашку за «худородие», дерзость и гордыню великую, а пуще всего – за то, что за плечом государевым стоит и в ухо Петру шепчет. И, как скажет Алексашка, так «мин херц», то есть великий государь, в конце концов и сделает. Умен, шельма, лукав и разумом смел, этого не отнять. И вояка храбрейший! Потому советы он дает гневливому и непостоянному Петру Алексеевичу в основном дельные. Только из благородных Шереметевых советники не хуже вышли бы. Их древний род и прежде Смутного времени был у московских государей мужами в совете! Алексашка же Меншиков родом неведомо кто, неведомо откуда: злые языки поговаривают, что он подовыми пирогами на базаре торговал.

Но, если почитаешь царя Петра Алексеевича, изволь и Алексашке Меншикову приязнь и решпекты оказывать, принимать его в своем дому, поить его своими медами да винами и любезно расшаркиваться перед псом приблудным! Раз великий государь приказал делить с Данилычем печали и скорби – так тому и быть! Может, о чем путном за столом уговориться удастся: война идет, воевать‑то вместе. А нет, так хоть развеселит этот знаменитый галант дочь Аннушку! А то совсем поблекла Анюта, все по матери печалится. Женой своей Алексашке, пирожнику, ее, конечно, не видать, только для чего умный дипломат станет прежде срока замыслы свои открывать? Борис Петрович не только в ратных, и в посольских делах поднаторел еще при покойном Алексее Михайловиче Тишайшем, и дипломатом слыл не из последних. Так что пускай холоп царский Алексашка покрутится вокруг Аннушки, полебезит, попотеет, а высокородные бояре Шереметевы посмотрят на сию комедию да посмеются.

Поразмыслив так, Борис Петрович прояснел душой, словно перед баталией, и позвал к себе Марту. Первым делом строго велел ей за челядью проследить – чтобы устроили все так, как в немецких домах. Марта – девушка умная, расторопная – на нее всегда можно положиться! Слуги да повара ее уважают, даром, что всего ничего она в доме, и воровать при ней опасаются. Клад, а не экономка. Ежели экономок можно было бы офицерским рангом или шпагой жаловать, вот сейчас Марта и завязала бы на тонкой талии трехцветный шарф, а на крутом бедре приладила бы шпагу с инскрипцией от самого фельдмаршала Шереметева. Заслужила девка! Помолчав для важности и потомив домоправительницу ожиданием, Борис Петрович наградил ее иным образом:

– Ты, дочка, как управишься по дому, ступай к Аннушке и скажи ей, чтоб уделила тебя к ассамблее из своих туалетов платьем, да башмачками, да всяким другим бабьим снарядом, тебе лучше знать каким! Нечего тебе мышью на поварне хорониться, выйдешь завтра к гостям. Ты девка смелая, не сробеешь перед Меншиковым‑то! Ступай себе пока.

Марта произнесла несколько слов благодарности, потому что должна была их произнести, и отправилась хлопотать по хозяйству. Впрочем, готовилась она к ассамблее без особого желания. Ей не нравилась Москва, она безумно тосковала в этом странном, чужом городе с извилистыми грязными улочками, пышными палатами одних и нищими хибарами других. В Мариенбурге тоже жили по‑разному – кто бедно, а кто – богато, но в ее родном городе был порядок, была благопристойность и тихая, уважающая себя бедность, а отнюдь не эта зловонная нищета. С ужасом узнавала Марта о лютых московских казнях – о том, как царь Петр со своими сподвижниками собственноручно рубили головы прежнему московскому войску – стрельцам, и о том, как при прошлом, да и при нынешнем царе людей колесовали и четвертовали, запытывали до смерти в застенках, еще живых подвешивали за ребро на крюк. В Мариенбурге она и представить себе не могла, что человека можно заживо закопать в землю, оставив наверху только голову, лишить этого несчастного капли воды и, усевшись напротив, с интересом наблюдать за его агонией!

Разговоры шереметевской челяди вертелись вокруг доносов, пыток и казней с такой обыденностью, с которой в ее родном городе говорили о ценах на соленую рыбу. Казненных или сосланных здесь не жалели, словно сочувствием боялись навлечь на себя долю их несчастья. Царя и его приближенных за глаза дерзко и грязно хаяли, называя «Петькой и петровцами», но при этом все испытывали какую‑то сковывавшую душу рабскую покорность перед волей и магией имени этого ужасного и всемогущего человека. Марта все чаще проклинала тот день, когда – даже обессилевшая и израненная – не поплыла вслед за Йоханом через озеро Алуксне навстречу смерти или свободе.

И вот она оказалась в этом чужом жестоком городе, где даже солнце редко показывается на безнадежно сером, словно мужицкий армяк, небе и полгода царит неизменная московская погода – «зима». Она должна показывать произведенному в дворецкие денщику Порфиричу, как накрывают на стол в Европе, и просвещать дочь фельдмаршала Аннушку, которая не знает, какой ножкой следует отступить назад, делая политичный реверанс.

Порфирич, впрочем, был уже чем‑то вроде старого приятеля, и Марта легко прощала ему солдатскую неотесанность. Аннушка Марте тоже нравилась – милая, спокойная девушка, нрава простого, нежного и в то же время гордого. Ничем не выказывая Марте превосходства, Анна высоко несла себя не за собственные женские достоинства, а за то, что она – дочь фельдмаршала Шереметева, первого государева полководца и родовитого боярина. Приказания и пожелания отца Аннушка выполняла безропотно и почитала его так, как сама Марта – пастора Глюка.

Пастор со своим многочисленным семейством ныне также находился в Москве, где ему велено было основать гимназию для детей из знатных семейств. Он и занимался гимназией – без особого рвения и огня, но серьезно и основательно – как привык. Делать что‑либо спустя рукава пастор не умел и не собирался учиться этому столь распространенному среди московских обывателей обычаю. Но разжечь прежний огонь в его бесконечно уставшей душе уже было невозможно, хотя он на коленях молил Господа об этом. Вспоминалась война: осада Мариенбурга, выжженные ливонские деревни, обезумевшие от горя и крови люди – и на душе становилось тяжко и мутно, как будто идешь куда‑то в густом ледяном мраке и несешь в руках, словно свечу, свою единственную надежду… Сам виноват, укорял себя пастор. Он слишком понадеялся на освободителей‑московитов, осуждал политику шведской короны в Ливонии… Теперь извольте, преподобный, посидеть с семейством у этих самых московитов в плену!

Глюк пытался навещать Марту, но прежней близости между ними уже не было. Слишком многие из казавшихся незыблемыми ценностей, которые ученый пастор пытался взрастить в душе своей воспитанницы, катастрофически разрушались на ее глазах. Вместе с мариенбургскими стенами рухнули вера в торжество добра и милосердие. Оставалась только хрупкая надежда на Йохана. Марта боялась даже в мечтах рисовать себе картины их чудесной встречи, но в глубине души верила: вопреки всему он жив, он ищет ее и обязательно найдет! Любимый не подавал о себе вестей, и с каждым днем ждать этих вестей становилось все невозможнее. От бессильной и глухой тоски Марту отвлекали только хлопоты по дому.

Немножко трогательного тепла дарила и дружба с Аннушкой Шереметевой. После смерти матери Аннушка сначала горевала, а потом – о неистребимый Евин дух! – вернулась к обычным женским заботам. Она то и дело спрашивала у Марты, как носить французские и немецкие платья, как укладывать волосы в высокую прическу или наносить на лицо пудру вместо привычных румян. Дочка фельдмаршала усердно зубрила немецкий, но дальше простейших фраз не продвинулась. Марте, с ее врожденной восприимчивостью к звукам других языков, было легче. Еще в походе, скитаясь с обозом московского войска, она сносно научилась объясняться по‑русски, и эти знания стали теперь для нее хлебом насущным. Болтая с Аннушкой, Марта постигала тонкости и дух языка, которому суждено было надолго стать для нее главным. Вечером, накануне визита Меншикова, Аннушка Шереметева расчувствовалась и подарила Марте красивое французское платье из своего «гардероба» – не слишком роскошное, но вполне уместное в данных обстоятельствах. Когда экономка господ Шереметевых облачилась в серебристый атлас и уложила волосы в высокую прическу, Аннушка восхищенно всплеснула руками.

– Да ты красавица, майн либер! – воскликнула она, не упустив возможности щегольнуть скромными познаниями в немецком. – Вот свет‑Александр Данилыч залюбуется!

– Какой такой свет? – переспросила Марта, еще не совсем уверенно разбиравшаяся в витиеватых московских величаниях.

– Александр свет‑Данилович Меншиков. Первейший государев любимец, а уж дамский угодник пуще самого Амура, – игриво пояснила Аннушка, поправляя ажурные валансьенские кружева, нежными белыми лепестками лежавшие на ее точеных плечах. – Вот уж всем галантам – галант! Наши боярышни от его комплиментов так пылают, точно розы в райских цветниках!

– Значит, я буду единственной белой розой, – горько усмехнулась Марта, поправляя прическу подруги. – У меня нет ни малейшей охоты краснеть. Я свою любовь потеряла.

– Твоего аманта, этого храброго красавчика‑шведа? – сочувственно спросила Анна, накручивая на нежный пальчик выбившуюся из прически прядь.

– Моего супруга, солдата шведской короны Йохана Крузе, – почти жестко поправила Марта. – Самого достойного мужчину на свете. О его смерти мне не твердили разве что птицы небесные, но я не верю, что он погиб… – В голосе Марты прозвучала такая отчаянная боль, что Аннушка соболезнующе вздохнула и забыла опрыскаться духами. Марта молча протянула ей филигранный флакон, сквозь витую крышечку которого пробивался нежный аромат, и Анна тут же развеселилась.

– А все‑таки, бьюсь об заклад на вот этот флакончик, что развеселит тебя Данилыч! – лукаво пропела боярышня. – Речи у него как мед… Льстив и ловок, амурные комплименты говорить – мастер… А пляшет как ловко! Какая жалость, что траур по матушке, и музыки завтра не будет, а то я только с Меншиковым и кружилась бы! Батюшка его, правда, шельмой называет и иными поносными словами. Но батюшка часто бывает такой… скучный! У государя Петра Алексеича Александр свет‑Данилович в чести, и на ассамблеях в Немецкой слободе он соколиком ясным летает, и у иноземных послов разных решпект получает.

– Чем же он такую честь заслужил? – поинтересовалась Марта.

– Он – офицер страсть какой смелый и государев наперсник! Хоть роду‑то Меншиков незнатного, отец его конюхом при покойном Алексее Михайловиче подвизался, – зашептала Анна в Мартино розовеющее ушко. – Слыхала я от батюшки, из Литвы он, а имя его настоящее – Менжик…

– Менжик? – рассмеялась Марта. – Вот уж воистину достойное имя для твоего знаменитого галанта! Знаешь, что это по‑литовски значит? Муж необузданной амурной силы! Ежели верно, что он из Литвы… И мой отец был оттуда!

Марта даже заинтересовалась этим Менжиком. Ах как хотелось ей увидеть в этой чужой и холодной Москве еще одного земляка, особенно по отцу! Пусть он даже русский офицер и, значит, сражался с такими, как ее Йохан.

– Хотелось бы мне посмотреть на этого Менжика! – задумчиво произнесла она.

– Вот и посмотришь, милая! – заверила подругу Аннушка. – Только, знаешь что, не верь его речам льстивым. Девичьи сердца он как орешки щелкать умеет, а хранить верность – нет! Батюшка говорит, что честной девушке из старинного рода он не пара! И опасаться его надобно…

– Но я не из старинного рода, да и сердце мое отдано другому! – отрезала Марта. – Так что победительный Менжик мне не страшен! Если он из Литвы, я поговорю с ним, батюшку вспомню – и только!

– Грустно тебе тут, милая? Тяжело? – посочувствовала Аннушка. – Или совсем невмоготу? Тогда что же ты не плачешь? Поплачь – легче будет!

Но Марта высоко вскинула голову, и глаза ее заблестели упрямой дерзостью, а не слезами.

– Я не привыкла плакать, – ответила она. – Отец учил меня вести себя твердо, и мой достойный воспитатель – тоже. Что бы ни случилось… Лучше я буду смеяться! Назло всей вашей холодной Московии! Вашему неотразимому Менжику! И вашему кровожадному государю!

– Марта, милая, – всерьез испугалась Аннушка. – Ты так не сказывай про государя! Петр Алексеевич всем нам – отец родной и надежа!

– Это он приказал жечь наши деревни и разрушить города! А твой отец подчинялся его приказу, – сердито и зло воскликнула Марта. – Но Борис Петрович хоть со своими солдатами добрый человек, а царь, царь казнит страшными казнями и своих!! Я не боюсь вашего царя!

Анна от испуга побледнела и закрыла лицо руками. На мгновение Марте показалось, что боярышня сейчас разрыдается.

– Нельзя так говорить про государя! – в голосе Анны звучал неприкрытый, почти мистический страх. – Он все слышит и ничего не прощает! Ты про Петра Алексеевича ничего не знаешь, а мне батюшка рассказывал, как великий государь стрельцам головы рубил да на зубцах кремлевских вешал, как стрелецкие женки всю зиму под кремлевскими стенами выли! Станешь болтать – доносчики разом найдутся, имени‑отчества у тебя не спросят – и в пыточную! Замолчи, Марта, Христа ради замолчи! Я не хочу на дыбу!..

Аннушка все‑таки расплакалась, словно испуганный ребенок. Но Марте почему‑то сейчас совсем не было жалко подругу.

– Пытать?! Женщин?! Только в вашей варварской стране это возможно! – голос Марты полыхнул гневом.

– Говорят, наш великий государь сестру свою сводную, царевну Марфу, собственноручно пытал, кнутом бил да волосья ей на свече жег, – испуганно зашептала Анна.

– Когда же это было?

– После стрелецкого бунта. Тогда царевна Софья с сестрой своей Марфой, боярином Василием Голицыным и окольничим Федором Шакловитым против Петра Алексеича бунт подняли… Он их за бунт покарал!

Марта ничего не слыхала про царевну Софью и очень мало про стрелецкий бунт и поэтому продолжала расспрашивать:

– И что же, ваш государь убил этих несчастных принцесс? Или они живы?

– Живы, Марточка. Только в монахини их постригли. Насильно. Суров наш государь Петр Алексеевич! Царевна Марфа Алексеевна – инокиня Маргарита – в Успенском монастыре Александровой слободы живет. Палаты ей к Распятской церкви‑колокольне пристроили. Так и говорят – Марфины палаты. Святой прослыла… Сидит себе в палатах, словно птица в клетке, да шелками и золотом ризы вышивает. Да еще послушания разные по совету духовника на себя налагает: кирпичи с другими инокинями носит, сено убирает… Деньги ей на содержание государь великий высылает, но, говорят, дьяки с подьячими все крадут, крохи страдалице не перепадает! Исхудала царевна, измаялась: пища у нее теперь скудная, хуже, чем у крестьянки. Но Марфа Алексеевна все терпеливо сносит и за недругов своих Богу молится. Сестры монастырские ей помогают: то кулич принесут, то яичко, то варенья малинового. Так батюшка однажды брату Михайле за штофом вина рассказывал, а я за дверью подслушала…

– А Софья как же? Тоже в неволе томится? – Марта что было силы сжала в ладони католический крестик, по‑прежнему висевший у нее на шее, – посмертный подарок покойной матери.

– Бывшая правительница Софья – ныне в Новодевичьем, – округляя глаза, продолжала рассказывать Анна. – Монахиней Сусанной ее теперь зовут, но слухи по Москве ходят – при смерти царевна. Видать, скоро Господу Богу душу отдаст… А другие говорят, что не больна вовсе Софья, что притворяется хворой, а верные стрельцы, которые от смерти ушли и по слободам да по лесам скрываются, ей побег готовят… Коли великий государь про ее мнимую болезнь прознает – висеть Софье на дыбе!

– Что это такое – дыба?

– А это, милая, когда человека за руки к потолку подвешивают, а потом кости в плечах ему выворачивают. Не приведи Господь нам такое увидеть! – Аннушка взглянула на собственные белые и нежные ручки и на мгновение представила, как жесткая веревка сжимает запястья, выкручивая суставы, разрывая сухожилия. Ей стало страшно и отвратительно до рвоты…

– А женат ли ваш государь? Любит ли он свою супругу? – рассеянно спросила Марта. Впрочем, кажется, в Мариенбурге пастор Глюк говорил, что у царя московитов есть и жена, и сын… Ах, как давно это было! Уютный дом пастора Глюка и старый добрый длинный дубовый стол, за которым собирались все домочадцы, вечернее чтение Библии вслух, высокие свечи, оплывающие в серебряных подсвечниках, тихие слова молитвы…

– …Женат великий государь на дочери боярской Евдокии Лопухиной, – рассказывала Аннушка. – Только он уже шестой год, как в монахини ее постриг за непослушание. Говорят, горда была и великому государю перечить любила. Вот и разгневался… Не сжалился, хоть и сына царица ему родила. Царевича Алексей Петровича, наследника. В Суздальско‑Покровском монастыре она теперь содержится. Но не как царица всея Руси, а как инокиня Елена. На Москве шепчутся – она тоже болеет и голодает… Сурово покарал великий государь!

– Царь Артаксеркс и царица Астинь, – печально проговорила Марта. – Воистину царь Артаксеркс из Священного Писания! Похоже, даже слишком…

Она вдруг вспомнила давний разговор в доме Глюка, свое мимолетное видение, и по телу ее внезапно пробежала нервная дрожь. Как слепа душою была она тогда, в Мариенбурге, в доме преподобного Глюка, приняв это за игру пылкого девичьего воображения! Ужасный гневливый царь, молодой влюбленный офицер со шпагой на боку и лихо закрученными усами… И еще – скорбный женский лик: огромные, похожие на озера боли, глаза, строго сжатые губы, темный, трагический силуэт… Монахиня? Вдова? Царица? Теперь понятно, кто это – и монахиня, и царица, печальная вдова при живом венценосном муже. Инокиня Елена.

И еще вспомнилось, как в Мариенбурге, накануне сдачи города, пастор сказал: «Предаю тебя судьбе твоей!» Какой такой судьбе предавал он любимую воспитанницу? Плену, унижению, бесчестью? Или, быть может, от рождения записанному в книге ее судьбы браку со страшным азиатским царем? Нет, Господи, быть того не может!

– Да что похоже‑то? – вопрос Аннушки оторвал Марту от лихорадочной скачки мыслей.

– Государь ваш, Петр Алексеевич, – попыталась объяснить Марта, – лют и грозен, словно древний царь Артаксеркс… А я, быть может, Эсфирь?!

– Да ты бредишь, милая! Уж не лихорадка ли прикинулась? – забеспокоилась Аннушка и даже положила нежную ладошку на лоб новой подруге. – Поди к себе, отдохни! Гости еще не скоро будут…

– Я не брежу, Анхен! Но тебе не понять… Я не смогу тебе объяснить. Когда‑то у меня было видение, удивительно отчетливое, словно я прозрела все наяву. Еще там, в Мариенбурге! Совсем в другой жизни…

– Молчи, Марточка, даже слушать не стану! – замахала на нее руками Анна Шереметева. – Ты не в себе! Никак и впрямь лихорадка от простуды приключилась! Бредит, сердешная…Какая ж девица в здравом‑то уме такое и помыслить посмеет?! Про себя да – страх сказать!!! – про самого царя Петра Алексеевича!

Боярышня уже собиралась кликнуть сенных девушек, чтобы проводили больную в ее комнату, и думала послать за доктором. Однако Марта, увидев страх и непонимание подруги, поспешила уверить ее, что просто устала, и спросила разрешения удалиться.

– Ступай, коли так, ступай скорее! – замахала на нее руками перепуганная и возмущенная Аннушка. – И, право, проспись! Какую крамолу тут молоть осмелилась… Не приведи Господи, кто из челяди слыхал! Через тебя все пропадем, безумная!

Марта молча сделала реверанс и вышла из покоев боярышни. В тот вечер она сделала для себя еще одно важное открытие: в этой жестокой северной стране страх и преклонение перед царем выше любой дружбы.

Аннушка замерла у зеркала, словно горлица перед взором заморского змея‑удава, и только новомодное опахало мелко дрожало в руке. Теперь она думала о своей подруге с ужасом и опасением. Совсем, верно, от пережитых испытаний да от горя бедняжка ума лишилась! Анна была воспитана в страхе и почтении к царю, для нее великий государь был недостижимо величественным, всемогущим и всевидящим существом. Пожалуй, сразу после Бога. Она никогда бы не посмела даже представить себя рядом с этой могучей, священной, сотканной из всепожирающего пламени персоной. Ей было страшно до оцепенения даже от того, что кто‑то иной (вернее – иная) посмел высказать все эти крамольные и срамные мысли в ее обществе, в доме благочестивого и верноподданного рода Шереметевых!

«Чур меня, чур!» – пролепетала Аннушка и перекрестилась, словно отгоняя нечистую силу. Ей вдруг померещилось, что великий государь стоит за ее спиной, огромный и ужасный, с гневным пламенным взором, следит за нею недреманным оком, слышит каждое ее слово и читает самые потаенные мысли.

«Прости меня, государь‑батюшка!» – охнула боярышня и, как подкошенная, упала на колени, не щадя пышного дорогого платья. Но в горнице она была одна. Только кровавил за окнами тяжелые серые облака холодный московский закат и уныло шел мелкий снег. Вечный снег неприветливой и жестокой России, которую так не понимала и не любила Марта, но которая была для Аннушки благословенной милой родиной…

 

Глава 2

ЦАРСКИЙ ЛЮБИМЕЦ

 

Всем был хорош Александр Данилович Меншиков – и на баталиях не раз оказал себя храбрецом, каких мало, и царев наперсник, и первейший советник, и в ассамблеях блистал, и бесчисленные дамские сердца доблестно на шпагу брал, словно ингерманландские крепости! Однако не прощала ему московская знать, что он – худородный, да и вовсе пришлый, то ли из Литвы, то ли из Польши, а то и вовсе – ниоткуда! Будто пес бродячий! Шептались, что отец его, бедный литовский шляхтишка, вовсе дворянское звание за московское мещанство продал, а сын – и подавно, пирогами на улице торговал! Заметил‑де бойкого юнца любимец государев Франц Лефорт да причислил сперва к челяди своей домашней, после – к себе приблизил, а затем и к юному государю расторопного да смышленого слугу приставил… Хотя, кто знает, может, и неспроста заметил Лефорт мальчишку‑пирожника, может быть, тайные связи из Литвы к Лефорту тянулись, и был он знаком с отцом Меншикова по Немецкой слободе, – теперь никто этого проверить не мог. Лефорт еще до войны со шведом помер, а Алексашка упрятал все концы в воду, прошлое свое от любопытствующих особ скрыл. Пирожник и пирожник, человек из ниоткуда – принимай, Москва‑матушка, на то ты и странноприимный дом!

Умел Александр Данилыч по‑свойски, как приятель с приятелем, обходиться с великим государем, знал его тайные душевные струны и ловко на этих струнах играл. Никогда не дерзил, не перечил, шута из себя строил, а свои слова в государевы уши неизменно вливал. И, хотя нечист был на руку конфидент царев, разницы между казной и своей мошной не ведал, все ему прощалось. Сколько раз ждало родовитое боярство – вот‑вот падет с треском проклятый Менжик! Ан нет, вот он, собственной персоной, и день ото дня к монаршей особе ближе!

Петр Алексеич люто, от всего сердца ненавидел старую московскую знать, а об иных родах, особенно о Милославских, и вовсе слышать не мог без гневных припадков. На лице царя сразу появлялась страшная гримаса, судорога искажала его черты, и все его большое, нескладное тело трясло от ярости, словно в лихорадке. Меншиков знал, отчего при упоминании иных боярских родов с государем творилось неладное. Вспоминались Петру в эти мгновения лихие и кровавые дни стрелецких бунтов. Тогда родовитые московские семейства подначивали буйных и своевольных стрельцов рассчитаться с худородными Нарышкиными да Матвеевыми, поднявшимися благодаря второму браку покойного Алексея Михайловича с Натальей Нарышкиной. Много раз Петр Алексеевич рассказывал Меншикову одну и ту же страшную историю из своего детства. В мае 1682 года, стоя на кремлевском Красном крыльце, матушка, царица Наталья Кирилловна, его, мальчонку, прижимала к себе, а внизу кипела пьяной злобой толпа, сверкали отточенные бердыши, щерились из‑под косматых шапок бородатые лица. Ворвавшиеся в Кремль за своими предводителями Милославскими стрельцы требовали жизни боярина Матвеева. И не спасла тогда царица дядю своего, Артамона Сергеевича Матвеева, хоть и молила о пощаде на коленях, словно последняя раба! Вытащили его душегубы прямо с кремлевского крыльца, отшвырнув «бабу‑царицу с пащенком‑царенком», да тут же в куски изрубили! Хотели тогда стрельцы и малолетнего Петра, «волчонка нарышкинского», смерти предать, но вдруг завыла царица Наталья, как волчица, защищающая свое дитя, и заколебались, и отступили стрельцы. Побоялись‑таки на царскую кровь железо поднять!

Петр потом отплатил стрельцам – страшно, люто, нечеловечески – и за то, что пощадили его, отплатил, и за страх свой детский. Сам стрельцам головы рубил и ближним людям велел за топоры взяться. Вершил кровавый, беспощадный суд – и не каялся, без меры изливал в мир свою ненависть. Стрельцов скоро не стало, мало кто из них от расплаты ушел, а ненависти в государевой душе не убавилось. Он ненавидел всю старую Москву. Скорей бы перенести столицу в место иное, поближе к Европе и подальше от извечных московских страхов и злоб!

Когда царь заводил эти разговоры, верный Меншиков слушал молча, участливо, терпеливо, а потом, как бы невзначай, предлагал Петру Алексеичу навестить на Кукуе Немецкую слободу. Там все по‑иному, чем в боярской, посадской, лапотно‑бородатой, грязной и смрадной Москве! Там – люди добрые, веселые. Табак – крепкий, пиво – пенное, кофий – чуть горьковатый, как и полагается. А какой кофий варит белокурая красавица Анна Монс! Четыре, пять, десять чашечек сразу выпить можно, лишь бы глядеть в ее лазоревые глазки да в заманчиво глубокий вырез, в котором так и перекатываются два сочных, бело‑розовых полукружия! Алексашке и самому нравилось погулять на Кукуе, однако разговоры эти вел с царем его молодой слуга‑наперсник не сам собой, а по воле Франца Яковлевича Лефорта. Удалась Лефорту с Меншиковым их задача – государь приходил в Немецкую слободу часто и охотно, при этом неизменно и Лефорта навещал, и кофий, сваренный Анной Монс, пил. Пивом, кстати, также не брезговал, однако от этого полезного солодового напитка амурная страсть только разгорается, это от Амстердама до Варшавы всем ведомо! Немецкую красавицу Анхен Монс владыка варварской Московии полюбил не на шутку – сделал своей названой подругой, дом ей подарил и в этом дому европейских послов принимал. Как водится, имел там с дипломатами важные беседы, не таясь, забывая, что стены имеют уши не только в промозглых кремлевских палатах… Убегал царь в Немецкую слободу от московских тревог и страхов, а того, что лукаво прельщает и заманивает слобода его юную душу, понять не умел. Легко и радостно ему здесь было – а Меншиков с Лефортом свою линию гнули, европейскую. Рождалась Россия – новая великая мировая держава – из детских страхов и тревог юного Петра и из его леденящих кровь воспоминаний. И стал безродный Менжик в этой новой державе первым после государя.

Но недаром говорят в народе: жалует царь, да не жалует псарь. Остался Меншиков в старой Москве чужим – даже самые достойные люди из старой аристократии, способные подняться над затхлым болотом родовой боярской спеси, не любили и сторонились его. Вот, к примеру, Борис Петрович Шереметев – человек больших добродетелей и великой славы, прославленный полководец, опытный дипломат. Подружиться бы ему с Меншиковым, за общее дело стоять, новые земли для государя вместе завоевывать и новую жизнь в огромной, погрязшей в косности стране заводить… Однако не любил Шереметев бойкого Алексашку, не раз поносил его прилюдно, говаривал, что‑де, мол, он, Меншиков, вор и шельма. Что и говорить: Александр Данилыч государственные денежки от своих не отделял. Ну и что с того? Раз он первый государев помощник, то и жить ему подобает красиво, с размахом, с блеском, не пятная доброго имени царева перед державами своей стыдной нищетой. Хорошо Шереметеву с его вотчинами родовыми да от жены приобретенными! А он, несчастный, нищий Менжик, гол, как сокол, так что о куске хлеба для себя да для будущего потомства самому порадеть надо.

Царь Петр Алексеевич, впрочем, тоже не оставлял своего любимца своими милостями и велел своим боярам принимать Алексашку с хлебом‑солью, добрых вин и лучших яств не жалеть и всяческий решпект ему оказывать. Иначе ни в жизнь не стал бы гордый Шереметев накрывать для Александра Данилыча богатую трапезу и в гости его к себе звать. Но если хочешь ладить с грозным Петром – изволь ладить и с хитрым Менжиком, Данилычем, Алексашкой!

Меншиков платил Борису Петровичу Шереметеву той же монетой, и даже щедрее! К врожденной глухой зависти мелкого провинциального дворянчика к благородным магнатам примешивалась едкая, как соль в глаза, досада. Пожаловал Петр Алексеевич своего старого боевого пса Бориску жирной, завидной костью – чином фельдмаршальским за Ливонию. Спору нет, умелый старик вояка, и заслуги его велики. Меншикову хватало ясности ума и широты души признавать доблести даже в своих недругах. Однако и сам он бессчетное количество раз слушал смертельное пение ядер и пуль, первым во фрунте водил на врага войска, скакал в кровавых полях с кавалерией, карабкался на крепостные стены, абордажем брал на воде неприятельские корабли! И при этом он до сих пор только генерал‑майор…

Однако Александр Данилыч решил сразить своего соперника не воинскими доблестями, а блеском иного рода. Велел приготовить себе французского шитья камзол из голубого бархата, богато затканный серебром, да короткие штаны‑кюлоты из мягкой, словно девичья кожа, замши, крашенной пурпурным цветом средиземноморских моллюсков, а к ним – лиловые шелковые чулки. Башмаки надел по последней моде, немецкой работы, с серебряными пряжками и высокими красными колодками каблуков. Рубашку – тонкого полотна, пышно украшенную брабантскими кружевами, которые из манжет выпустил даже более, чем предписывал этикет версальский. На шею повязал галстух из китайск



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2022-11-01 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: