Я и раньше был знаком со многими сюрреалистами, поэтами и художниками, но большинство из них на тот момент уже вышли из их кружка. И вот внезапно я оказался в самом эпицентре движения. Мне нравилась страстность, с какой они искали свои собственные пути, избегая столбовой дороги в искусстве и науке, любопытство, с каким они вгрызались во все новое, тот азарт, который царил в маленькой редакции «Минотавра», где воздух казался наэлектризованным, а присутствие Андре Бретона лишь повышало градус всеобщего возбуждения. Я соглашался с сюрреалистами, что поэзия не имеет места постоянной приписки, что она не всегда живет только в стихах, что ее можно встретить на улице, на море, в любом другом месте – неважно где. Я проделал часть пути с brain trust[5]иррационального. Частенько случалось – иногда при личной встрече, иногда в письмах, написанных изящным бисерным почерком зелеными чернилами на голубой бумаге, – что Бретон приглашал меня либо к себе на улицу Фонтен, либо в кафе Сирано на площади Бланш, где всегда можно было встретить кого-нибудь из его сподвижников. Несмотря на огромное уважение, которое я к нему испытывал, наши отношения, вполне дружеские, все же были довольно сдержанными. Слишком многое в движении сюрреалистов вызывало у меня настороженность.[6]
* * *
Первая дюжина скульптур, которые я фотографировал, представляла собой фигурки, исполненные Пикассо за год до того: удлиненной формы, иногда нагие, грубо вырезанные ножом из кусков дерева твердой породы. Он доставал их одну за другой из корзины, объясняя мне, что не стал обтачивать поизящнее, потому что не хотел портить текстуру дерева, стирая мелкие сучки и волокна… Кроме того, я снимал фигурки из проволоки, относящиеся к 1930–1931 годам: плоские геометрические конструкции, в трехмерном пространстве – в основном, треугольные. В каком-то смысле они представляли собой пластическую реплику «Серии мастерской» 1927–1928 годов, где человеческие тела низведены до уровня простой схемы. Здесь Пикассо простер абстракцию до крайних пределов, словно желая порвать все нити, связывающие его с реальностью. Эти работы можно было бы принять за творения «конструктивиста», если бы в каждой из них не чувствовалось присутствие человеческого тела. Тренога представляла собой ноги, за диском угадывался живот, шар был головой… За недостатком времени я смог сфотографировать лишь четыре или пять из этих металлических фигур, а там их было довольно много: покрытые пылью, они стояли на этажерке, рядом с бутылями льняного масла, скипидарной эссенции и соляной кислоты.
|
В квартире Ольги, на камине, рядом с «Женщиной, стоящей на коленях», небольшой бронзовой скульптурой «голубого периода», высилась странная, похожая на скелет конструкция из кованого железа. Нечто вроде чучела: сверху – меховой колпак, ниже – фигурка Полишинеля, и все это на железной ноге, длинной и заостренной, похожей на распорку, какими пользуются сапожники. Эту конструкцию, названную «Новогодней елкой», Пикассо украсил разными памятными вещицами: самолетом, флажком, крохотными мартышками, подвешенными на еловых ветках за ниточки, как серебряные шарики… Или вот: из цветочного горшка вылезают исковерканные корни рододендрона, а на его голый, без листьев, ствол сверху надет бараний рог с красным пером. Однако бульшая часть скульптур Пикассо находилась в Буажелу, и он предложил нам поехать туда на его машине. Когда я уходил, он посоветовал мне взять с собой побольше фотографических пластин.
|
* * *
Кубистские деревянные фигурки и кое-что из его бронзы «голубого периода» я уже видел. Но скульптура Пикассо, заслоняемая его живописью, пока дремала в относительной безвестности, выдавая тоску художника по выпуклым, округлым формам. Период ярко окрашенной плоской поверхности сменяется эпохой скульптуры, тронутой цветом лишь чуть-чуть, почти монохромной, создающей впечатление, словно цвет у скульптур забрали его картины… Опираясь на Энгра и Сезанна, кубизм – как реакция на импрессионизм, растворявший объемы и мощь телесной плоти в цветовых пятнах, в вибрации, – родился под эгидой обостренной, преувеличенной пластичности. Он знаменовал собой творчество человека, тяготеющего к полноте форм. Кубизм давал ощущение скульптуры, которая вращается, позволяя одновременно видеть ее с разных сторон.[7]
* * *
Стремление к пластичности, к тщательной лепке формы прослеживается в его позднейшем, посткубистском творчестве. И все же, как ни странно, Пикассо, несмотря на врожденную склонность к скульптуре, практически забросил ее на целых пятнадцать лет, начиная с «Бокала абсента», датированного 1914-м. Он вернулся к ней лишь в 1929-м, и это была большая тайна… Нам первым довелось увидеть его новые произведения.
На другой день, ближе к полудню, под угрюмым декабрьским небом мы все – он сам, Териад, Ольга, их одиннадцатилетний сын Пауло – погрузились в монументальную «испано-сюизу», тогда еще новую и блиставшую своими медными частями. Шофер в белых перчатках на глазах у зевак захлопнул дверцы. Отъезд большого черного автомобиля, вместительного, удобного, элегантного, с зеркалами и рожками для букетов, не остался незамеченным… Мы выехали из Парижа и направились в сторону Бове.
|
Пикассо – как он нам тогда сказал – купил это имение потому, что устал каждый год таскать в Париж – из Динара, из Канн, из Жуан-ле-Пэн – обременительный летний урожай, паковать и распаковывать полотна, краски, кисти, альбомы – словом, все содержимое его кочующей мастерской. А в Буажелу он мог оставить все…
Не доезжая Жизора «испано-сюиза» свернула влево, на местную автостраду. На дорожном указателе значилось: «Поселок Буажелу». Через несколько мгновений показались дома небольшой деревеньки, словно карабкающиеся по склону холма, и фасад замка, к которому прилепилась старая часовня. Мы были у цели. Пикассо быстрым шагом провел нас по окрестностям. Замок выглядел странно: большинство комнат стояли пустыми, лишь кое-где на голых стенах висели большие полотна хозяина. Он сам с Ольгой и Пауло занимал две крохотные комнатки в мансарде. В том же стремительном темпе мы осмотрели и маленькую ветхую часовню, сплошь увитую плющом. Пикассо объяснил, что это строение XIII века и что время от времени там служат мессу. Мы торопились, времени у нас было мало. «Надо сфотографировать много скульптур, а скоро начнет темнеть…» – сказал Пикассо, когда мы пробегали по двору вдоль конюшен и амбаров, стоящих в ряд напротив дома. Полагаю, что, когда он в первый раз явился осматривать будущие владения, ему понравился не столько сам замок, сколько обилие подсобных помещений, которые он мог заполнять как ему понравится… Здесь ему удалось наконец исполнить свою давнюю мечту: делать большие скульптуры. Пикассо открыл дверь одного из помещений, и мы увидели целую толпу ослепительно белых изваяний…
Округлость представших нашему взору форм произвела на меня впечатление. В жизни Пикассо появилась новая женщина: Мария-Тереза Вальтер. Он познакомился с ней случайно, на улице Боеси, и в первый раз она служила ему моделью ровно за год до описываемой поездки, 16 декабря 1931-го, это было «Красное кресло». Его очаровали ее молодость и живость, ее смех и жизнерадостность. Ему нравились светлые волосы, ослепительный цвет лица, рельефные формы прекрасной фигуры его новой подруги… С того дня вся его живопись стала волнисто-округлой. Подобно плоскому холсту и объемной модели, прямые и угловатые линии сталкивались у него с линиями плавно изогнутыми, мягкость приходила на смену жесткости, вместо необузданности и резкости появлялась нежность. Еще никогда его живопись не была столь струящейся, волнообразной и грациозной, руки – такими обвивающими, волосы – такими развевающимися… Отпечаток этого new look[8]несло на себе большинство стоявших передо мной скульптур, начиная с бюста Марии-Терезы. Он представлял собой наклоненную вперед фигуру с головой, вылепленной почти в классической манере: прямая линия лба, незаметно переходящая в линию носа, – мотив, доминирующий в этом произведении. В серии «Мастерская скульптора», с которой Пикассо в тот момент делал гравюры для Воллара (он показывал мне некоторые эскизы на улице Боеси: безмолвный tête-а-tête художника и его модели, преисполненный чувственности и телесной неги), на заднем плане тоже присутствовали монументально исполненные головы почти сферической формы. Значит, они существовали на самом деле! Я был очень удивлен, увидев их здесь, так сказать, во плоти и крови, точнее, в виде кривых и округлостей, с носами все более выдающимися, с шарообразными глазами, похожих на каких-то варварских богинь.
Я принялся за работу и снимал не переставая целый день. Кроме крупных голов, здесь была масса других вещей, к примеру, великолепный петух, скосивший глаз на торчащий веером хвост; корова с расширенными ноздрями и закрученными рогами… Наконец кассеты у меня закончились… В то время я еще использовал пластины… Они были тяжелые, ими заряжались кассеты; мне хватило на восемьдесят фотографий. Если нужно было сделать больше, то приходилось перезаряжать, то есть все делать на месте, шаря руками в черном мешке из плотной ткани с двумя рукавами: за этой работой я был похож на вампира. В тот раз, чтобы снимать дальше, мне пришлось все это проделать. Но когда я закончил, уже стемнело… Света в амбаре было недостаточно. Пикассо зажег большую керосиновую лампу. Странное дело: электричества в поселке не было. В сумерках, рассказал нам хозяин, ему приходилось работать при дрожащем свете этой лампы. Но ему было не впервой. В юности он часто рисовал при свече, вставленной в бутылочное горлышко. Керосиновая лампа, стоящая на земляном полу, отбрасывала на стены причудливые тени, кольцом окружавшие белые изваяния. При этом освещении я под конец сделал групповое фото.
Закончить нам не удалось… Уже в глубокой темноте, накрывшей Буажелу, Пикассо уговорил нас прогуляться по парку, где на лужайке стояли две его статуи из кованого железа. Та, что побольше, называлась «Олень». Они были сделаны в прошлом году. Как всегда страстно увлекаясь всеми направлениями в искусстве и еще незнакомыми ему ремеслами, сгорая от нетерпения ощутить возможности, которые они дают, и испытать собственные силы, Пикассо с большим любопытством наблюдал, как его друг – художник Хулио Гонсалес, искусный кузнец, – бил и разминал раскаленный металл. Пикассо не терпелось самому овладеть тайнами огня и металла, и он добился своего, превзойдя в мастерстве своего учителя. Это недолгое сотрудничество много дало и Гонсалесу: его гениальный друг привил ему интерес к кубизму, смелость в отношении новых форм.
Мы собирались уезжать из Буажелу. Включили фары «испано-сюизы», и при этом боковом освещении я сделал последнее фото: слабый луч света, направленный на фасад маленького замка Пикассо…
* * *
Когда, уже глубокой ночью, мы расставались после этого утомительного дня, Пикассо сказал: «Надо бы нам как-нибудь провести вечер вместе… Куда можно пойти? У вас есть какие-то мысли на этот счет? В “Мулен Руж”? Или в “Табарен”?[9]» Потом, подумав мгновение, спросил: «А вы любите цирк? Может, нам пойти в Медрано? Я не был там целую вечность. Можно взять с собой Пауло…»
На следующий вечер мы встретились на бульваре Рошшуар, у дверей цирка. Пикассо взял ложу. Я знал, что мир акробатов и наездников привлекал его всегда… И задумался о том, сколько вдохновения он черпал в этих шапито, на этих аренах – у пьеро, арлекинов, паяцев, клоунов-музыкантов… Все было как всегда: канатные плясуны, акробаты, укрощенные хищники, наездницы в пачках, порхающие на широких крупах цирковых лошадей. В общем, ничего особенного. А Пикассо веселился: он был счастлив снова окунуться в эту атмосферу, вдохнуть теплый запах конюшни, влажной соломы, почувствовать пьянящее возбуждение диких зверей… Он от души хохотал над проделками клоунов, забавлялся их шутовством гораздо больше, чем его сын, равнодушный к этому зрелищу, и молчаливая, словно отсутствующая, жена.
В антракте мы пошли посмотреть конюшни. Пикассо рассказывал о цирке. Каждый раз, как только появлялось хоть немного денег, – вспоминал он, – он обедал с друзьями, а потом вел их в цирк… Цирк Медрано был в нескольких шагах от его мастерской. В компанию входили Макс Жакоб, Мак-Орлан, Андре Сальмон, иногда Канвейлер или Брак… В театре им было скучно, и туда они почти не ходили.
ПИКАССО. Цирк меня буквально околдовал! Иногда я проводил там по несколько вечеров кряду… Там я впервые увидел Грока.[10]Он дебютировал с Антоне. С ума можно было сойти… Клоуны мне нравились больше всего. Иногда мы ходили за кулисы поболтать с ними в баре и оставались там на весь вечер. А знаете ли вы, что именно в Медрано клоуны первыми стали отказываться от классических костюмов и одеваться в шутовской наряд? Настоящая революция… Они сами придумывали, как одеться, какую надеть маску, увлеченно фантазировали…
Я спросил, правда ли, что первый продавец его картин был клоуном в Медрано.
ПИКАССО. Продавец картин, это громко сказано… Кловис Саго был скорее старьевщиком, перекупщиком, который торговал в том числе и картинами. Но прежде всего он был настоящим клоуном, который рискнул выступить в роли «торговца картинами» и арендовал лавочку на улице Лаффит, недалеко от церкви Нотр-Дам-де-Лоретт. А вот брат его издавал книги по искусству, потому Кловис, наверное, и занялся этим делом. Он был человеком весьма жестким, этот Кловис Саго, настоящий ростовщик… Но иногда, сидя без гроша, я брал несколько своих полотен и нес ему на продажу… Таким образом, брат Гертруды Стайн в один прекрасный день и увидел у него одну из моих картин… Другой перекупщик, которого звали «папаша Сулье» – он располагался неподалеку, как раз напротив цирка Медрано, на улице Мартир, – тоже иногда продавал картины. И в его лавочке я однажды откопал большое полотно Таможенника Руссо, которое теперь висит у меня.
В тот вечер во втором отделении программы выступала группа эквилибристов: три нагих мускулистых тела, которые складывались в замысловатые и рискованные фигуры. Когда несколько дней спустя я пришел к Пикассо, он указал мне на несколько картин, стоящих лицом к стене, и сказал: «Сейчас я вам кое-что покажу… Смотрите…» Это были те самые эквилибристы! Я застал Пикассо в момент вдохновения! Увиденное было тем более удивительно, что я сам – то ли в тот же вечер, то ли на следующий день – вернулся в Медрано и сфотографировал акробатов, не подозревая, как они понравились Пикассо… Плавные пируэты тел в разноцветных лучах света, хрупкая и дерзкая архитектура их композиций, которые ломались, едва выстроившись в пространстве, – все это произвело на художника такое впечатление, что он сделал целую серию рисунков… На первых полотнах атлеты были очень узнаваемы, но постепенно их фигурки становились все менее отчетливыми, а композиция все более плотной и обнаженной. В первый раз мне довелось видеть, как, в поисках более глубокого сходства, Пикассо очищает сюжет, сохраняя лишь главные черты – знаки. Первое полотно этой серии было почти абстрактным – из-за смелой транспозиции. В результате на первый план вышла своеобразная атмосфера цирка, со светящимся пятном арены, сверкающими на куполе шапито звездами и скрытой в полумраке публикой. Что же до группы акробатов, то она свелась до символа, до идеограммы, вибрирующей в световом пучке прожекторов.[11]
* * *
Некоторое время спустя после нашей поездки в Буажелу и вечера, проведенного в цирке Медрано, я пришел на улицу Боеси. Госпожа Пикассо отвела меня в сторону: «У нас нет фотографий Пауло, – сказала она. – Он боится фотоаппарата и начинает плакать… Теперь, когда он к вам уже привык и видел, как вы работаете, я надеюсь, все обойдется без рыданий…» Я исполнил ее просьбу. Тогда же мне удалось сделать и портрет Пикассо. В ту пору, снимая кого-то, я делал это обычно в единственном ракурсе. Мне казалось – не знаю, был ли я прав или нет, – что, сосредоточившись на чем-то одном, я сумею лучше схватить характер, чем если бы я делал несколько десятков снимков, как это обычно делают теперь. Съемки происходили в одной из комнат, в глубине квартиры, где фоном служила «Ядвига», стоявшая прямо на полу, без рамы, прислоненная к камину. Руссо изобразил ее в темном платье на фоне задрапированного тяжелой шторой окна, за которым виднелась какая-то крепость. Это полотно Пикассо нашел у одного торговца картинами году в 1908-м, открыв таким образом для себя творчество Таможенника Руссо. Ядвига, красивая учительница-полька, была в некотором смысле музой его наивного искусства: единственная женщина, настолько преданная художнику, что соглашалась позировать нагой. Он написал с нее Еву в раю: на полотне она стоит в профиль, протягивая руку к яблоку, которым ее соблазняет змей-искуситель. На другой картине она изображена дремлющей на красном канапе в колдовском лесу – в серебристом свете луны, среди растений с гигантскими светло-зелеными листьями, опутанными черными лианами и проткнутыми стрелами камыша, в пугающем соседстве с пантерами, обезьянами и птицами. Она внимает звуку флейты, на которой играет для нее некое таинственное существо… Это «Сновидение» – одно из самых странных произведений Таможенника Руссо, в ту пору своей жизни еще и поэта:
Ядвига, сладко заснув, видит дивный сон; она слышит звуки флейты, на которой играет заклинатель. Свет луны падает на цветы и зеленую листву, а ядовитые змеи прислушиваются к веселым напевам инструмента.
Мне хотелось, чтобы Ядвига, которая была главным украшением банкета, данного в честь Таможенника Руссо в Бато-Лавуар, присутствовала и на моем портрете.
Пикассо одет в серый костюм: мятый пиджак расстегнут, карманы отвисли, лацканы в пятнах. Под ним – синий пуловер на пуговицах и черный свитер. Воротник белой рубашки перекосился, свернувшись, как лепесток. Но я не замечал этих подробностей, словно загипнотизированный взглядом глядящих на меня в упор глаз… Их называли «агатовыми», «горящими как угли», «черными алмазами»… Однако, как я тогда понял, вопреки тому, что говорят и чему верят, нельзя сказать, чтобы они были чрезмерно большими или уж слишком сумрачно-темными. Его глаза кажутся огромными потому, что необычайно легко распахиваются в полную ширь даже над радужной оболочкой, открывая склеротические белки, в которых вспышками отражается свет. Такое расширение век и делает его взгляд непривычно пристальным, наэлектризованным и даже слегка безумным… К тому же сильно расширяющиеся зрачки, съедающие радужную оболочку глаз, обычно темно-карих, делают их почти черными. Это глаза человека, живущего в основном зрительными ощущениями и всегда готового удивляться. Подобное устройство глаз было у Гёте, чему не уставал удивляться Шопенгауэр.
С тех пор я сделал множество других портретов Пикассо, но больше всех люблю этот, сделанный в 1932 году, – он был первым и оказался уникальным. Художник предстает на нем полным могучей силы, в расцвете своего мужского возраста. И эта сокрушительная мощь сконцентрировалась во взгляде, который вас пронзает, покоряет, поглощает…
Поскольку Пикассо дал мне полную свободу, я сфотографировал последние картины так, как он выставил их на «презентацию». Сделал фото камина с вазами, которые он выкрасил заново – первый проблеск его интереса к керамике. Снял и высокие башни из пустых коробок из-под сигарет: он постоянно добавлял туда новые, потому что у него не доходили руки их выбросить. И лежащую на стуле посреди комнаты фуражку из бумаги с длинным козырьком – в это время года он ее часто надевал, чтобы предохранить глаза ночью. Сфотографировал я и пейзаж, который открывался из окна его мастерской – крыши, каминные трубы и Эйфелева башня, порядок и беспорядок остальных комнат, сваленные в кучу картины, непонятные свертки, среди которых затесались полотна Таможенника Руссо, и еще целую группу негритянских статуэток.
Всем известны яростные споры, разгоревшиеся по поводу «Авиньонских девиц»: написано это полотно под влиянием негритянского искусства или же нет? Пикассо всегда утверждал, что африканские идолы никак не сказались на зарождении кубизма, поскольку он увидел эти скульптуры после того, как написал свою картину. И если период, ошибочно называемый «негритянским», совпал с моментом взрыва всеобщего интереса к этим скульптурам и африканским маскам, то это не более чем простая случайность…
Как бы то ни было, Пикассо – как и Матисс, Дерен, Брак или Вламинк – был сильно увлечен негритянскими тотемами. Уже к 1910 году они во множестве наполнили его квартиру на бульваре Клиши, о чем свидетельствует Фернанда Оливье: «Пикассо превращается в страстного почитателя африканского искусства: он собирает у себя скульптуры, маски, всевозможные талисманы…» И я полагаю, что негритянские статуэтки, которые я снимал на улице Боеси, были перевезены с бульвара Клиши.
Однажды утром, придя к нему, я увидел, что прямо на паркете валяются кисти, склянки с краской и тюбики – выдавленные до основания, выжатые и перекрученные конвульсивным и лихорадочным движением пальцев Пикассо… Полотно, над которым он работал ночью, стояло здесь же, повернутое к стене… Не заботясь об удобстве, он обходился без мольберта, просто прислонив полотно к чему-нибудь, и писал картину согнувшись, иногда садясь на пол… Этот дискомфорт ему не мешал, а иногда мне даже казалось, что он придает ему новые силы… Однажды Пикассо показал мне серию рисунков, которые я должен был снять для «Минотавра». Он только что закончил эту серию в Буажелу.
ПИКАССО. Вам знакомо «Распятие» Матиаса Грюневальда, центральное панно Изенгеймского алтаря? Я люблю эту картину и попытался ее истолковать… Но, едва начав, тут же понял, что это будет нечто совсем другое…
Разумеется, я знал эту картину, волнующую и трогательную как никакая другая. Но от переворачивающей душу сцены крестного пути здесь остались лишь отдельные детали, некоторые намеки на крест, на тело, скорчившееся в агонии, на участников развернувшейся драмы… Пикассо все радикально преобразил. Рот Марии Магдалины, похожий на зияющую воронку, сведенные судорогой пальцы ее сжатых рук, морская звезда… Местами рисунок сводился к основной теме, превращаясь в почти абстрактную композицию. А в каких-то фрагментах возникало ощущение, что Пикассо забавлялся, пытаясь воспроизвести панно с помощью пинцета и клешни рака… И ни намека на религиозное чувство. Разве что в юмористическом плане: например, в качестве нового атрибута «Распятия» появляется булавка, какими кормилицы застегивают платок, прикрывающий грудь. Здесь ею заколота набедренная повязка…
Я не случайно вспоминаю эту серию: это был, как мне кажется, первый случай, когда картина великого художника вызвала у него творческий порыв, и он вглядывался в шедевр, чтобы раскрыть его тайну до дна… В качестве мишени Пикассо выбрал первым Грюневальда – еще до Делакруа, Мане, Кранаха, Пуссена или Веласкеса. Причем в данном случае и речи не было о том, чтобы поддаться чужому влиянию, как в былые времена, когда он влюблялся в Лотрека, Сезанна, Эль-Греко или Энгра. В нынешнюю пору Пикассо уже сам был немного Лотреком, немного Сезанном, Эль-Греко или Энгром. Отныне это они, другие мастера, у кого он черпает вдохновение, стремятся походить на Пикассо… Своим «Распятием» он положил начало особому виду художественной критики – с помощью кисти: этот метод напоминает детальный литературный анализ, направленный на выявление самой сути произведения. В нем также есть попытка поставить себя на место творца, проникнуть в скрытые глубины его личности, пролить свет на его своеобразие, разгадать загадку его языка. Крайности, в которые ударяется Пикассо в своих любовно дерзких стилизациях, его пыл, его юмор, даже его жестокость – это увеличительное стекло, позволяющее разглядеть «стиль под кистью».
В тот день мне пришлось перезаряжать аппарат у него в доме, и я забыл на столе одну из неиспользованных пластин. Любой материал, любой предмет, что попадался Пикассо на глаза, – пусть даже самый неприметный – мог стать бомбой замедленного действия: в нужный момент он срабатывал. Пикассо нашел мою маленькую пластинку и был заинтригован: он пощупал ее, понюхал, погладил, и она ему понравилась. Не знаю, видел ли он гравюры Коро, исполненные на стекле, покрытом желатином. Но, так или иначе, он недолго размышлял, прежде чем подступиться к моей пластинке, нежной и гладкой, как лед только что замерзшего озера. Когда через день-два я снова пришел к нему, он показал забытую мной пластинку, держа ее аккуратно двумя пальцами, чтобы я мог видеть на просвет.
– Взгляните, что я с ней сделал, – сказал он.
И правда, пластинка уже не была нетронутой… С помощью гравировальной иглы и своих бесконечно терпеливых пальцев он сделал из нее «творение Пикассо» размером 6 на 9 см. Я ее помню очень хорошо. Она представляла собой женский профиль, похожий на то, что он в ту пору лепил и рисовал под влиянием своей музы Марии-Терезы Вальтер. Еще один вариант его главного произведения, созданного в марте того же 1932 года, перепечатанного в «Минотавре», а ныне выставленного в Музее современного искусства в Нью-Йорке: «Женщина перед зеркалом».
Я предложил ему забрать пластинку и сделать с нее «первый оттиск».
– Нет, нет, оставьте ее мне. Я хочу поработить над ней еще. Заберете в следующий раз…
«В следующий раз»! Впоследствии у меня была масса возможностей убедиться, что в его устах это, как правило, означало «никогда». Что сталось с маленькой гравюрой? Репродукций с нее я не видел никогда. Может, она лежит в чьем-то сейфе? Или испорчена? Или исчезла?.. Во всяком случае, мысль о том, чтобы делать гравюры на фотографических пластинах, и первый практический опыт в этом направлении относятся к пятилетию, предшествовавшему появлению серии фотогравюр, сделанных в 1937 году в сотрудничестве с Дорой Маар…
* * *
Текст к моим фотографиям скульптур Пикассо в «Минотавре» писал Андре Бретон. Он познакомился с художником за некоторое время до появления первого «Манифеста сюрреалистов». «В плане творчества, – написал Бретон в момент своего восьмидесятилетия, – сюрреалисты всегда относились к Пикассо с большим почтением, и большинство его суждений и открытий лишь увеличивали его притягательность в наших глазах. Из числа художников-“кубистов”, которые нас совершенно не интересовали, его выделял свойственный ему лиризм, который очень быстро развил у Пикассо чувство свободы по отношению к тем жестким рамкам, которые он сам и его товарищи установили для себя» («Комба», 6 ноября 1961 года). Бретон хвалил Пикассо за то, что тот сумел преодолеть кубизм благодаря «могучему и страстному, хотя и неосознанному стремлению», от которого эта жесткая доктрина сотрясалась как под натиском «мощных и нестихающих бурь». Бретон, судя по всему, имел в виду его сногсшибательные, доселе невиданные гитары, «коллажи» 1913-го с их пожелтевшими обрывками газет и особенно «Женщину в рубашке, сидящую в кресле», относящуюся к тому же году: сиреневое кресло, нежный бежевато-розовый тон кожи на груди, открывающейся в вырезе рубашки с английским шитьем. Сподвижники Бретона считали этот портрет предвестником сюрреалистической живописи, соответствующим провозглашенным их лидером эстетическим принципам: «Красота судорожна…» Однако можно ли говорить здесь о влиянии сюрреализма? В 1924-м Пикассо, далекий от этих веяний, писал своих исполинских женщин, рисовал в манере, напоминавшей Энгра, и составлял синтетические натюрморты. И если в 1925 году он оказался участником их выставки, то это произошло без его ведома – его полотна были предоставлены коллекционерами. Даже «Анатомия» 1933 года, являющая собой вариации на тему женского тела, исполненные, как утверждалось, с помощью тонких столярных инструментов (возможно, самое близкое к сюрреализму произведение Пикассо), имеет вполне объяснимое и законное сходство с Арчимбольдо и многими французскими художниками-граверами, которые творили с помощью различных соответствующих той эпохе средств. Скорее всего, ум, не скованный зависимостью от сюрреалистов, его собственная смелость вкупе с их восхищением побуждали Пикассо к тому, чтобы «столкнуть все, что существует, с тем, что может существовать», как вытекает из его высказываний, относящихся к тому периоду: «Природу не следует вгонять в какие-то рамки, не следует ее и копировать; просто надо дать воображаемым предметам принять облик реальных…» Его живопись, сплошь состоящая из отказов и самоограничений, отклонений и сломов формы, часто представляется плодом чистого вымысла. Но даже тогда, когда кажется, что художник находится в тысяче километров от реальности и обращается с внешней оболочкой предмета более чем вольно, даже когда его творение принимает черты чего-то фантастического, ирреального, в основе всегда лежит прочный реализм. Модель всегда таинственным образом присутствует в самой ткани произведения. И видеть в Пикассо художника-сюрреалиста – ошибка, в которую Бретон время от времени впадал. В 1926 году он даже зафиксировал его «присоединение» к группе. А в 1928-м Бретон писал: «У нас есть немало оснований считать Пикассо одним из нас». Однако ему приходилось признать, что часто то, что он принимал за «сюрреализм», оказывалось непривычной формой изображения реального, сведением его до знака. «Самыми главными причинами, мешавшими более тесному сближению его взглядов с нашими, – вынужден был признать Бретон тридцать лет спустя, – была его неискоренимая приверженность внешнему миру (“предмету”) и порождаемая этим обстоятельством слепота по отношению к воображаемому» («Комба», 6 ноября 1961 года).[12]
Что же касается Пикассо, то он расставил все точки над «i». «Я стараюсь постоянно наблюдать природу. Я стремлюсь к сходству более глубокому, более приближенному к реальности, чем сама реальность, сходству, превосходящему реальность, – сходству сюрреальному. Именно так я понимаю сюрреализм, но, увы, другие наполняют это слово совсем иным смыслом…» Нечто подобное Пикассо говорил и мне, но здесь я привел слова, сказанные им в 1945 году Андре Варно.[13]