поборник феодализма, неистовый сторонник реставрации рабовладельческого строя, рупор вымирающего помещичьего класса…»
Собрав в кучу все слова и выражения, которые использовались для политических обвинений и которые отложились в голове за несколько десятков беспокойных лет, он одно за другим обрушивал их на голову Ван Иньчжи. Он словно видел её перед собой, будто согнувшееся, усеянное червоточинами деревце на популярной карикатуре. «На твоём теле червоточин нет, зато оно сплошь усыпано родинками, чёрными, отвратительными. Как небо звёздами июльской ночью. «Небеса уж звёзд полны, ярко блещет серп луны, На собрании бригады доложить обиды рады».[245]
А ну выходи, Ван Иньчжи, поглядим сегодня, кто кого! Или рыбка сдохнет, или сетка лопнет. Или тебе конец, или я не жилец! Как говорится, вышли на битву два войска, и победит сильнейший. Подумаешь, голову снесут, только и делов, что шрам с плошку!»
Тут открылась дверь, и на пороге возникла Ван Иньчжи собственной персоной со связкой золотистых ключей в руке.
– А вот и я, – презрительно усмехнулась она. – Есть вопросы – выкладывай.
– Убить тебя готов! – собрав всё мужество, выдохнул Цзиньтун.
– Ну герой! – хмыкнула она. – Если тебе хватит смелости убить человека – зауважаю.
Гадливо обойдя грязь на полу, она без тени страха подошла к нему, огрела связкой ключей по голове и понесла:
– Скотина неблагодарная! Он ещё чем‑то недоволен, а? Я ему самое роскошное жильё в городе предоставила, стряпуху наняла специально – только руку протяни и рот разевай! Живёшь припеваючи, как царственная особа, чего ещё нужно?
– Мне нужна… свобода… – выдавил из себя Цзиньтун.
Ван Иньчжи на миг застыла, а потом громко расхохоталась.
|
– Я твоей свободы не ограничиваю, – сурово проговорила она, отсмеявшись. – Проваливай хоть сейчас!
– С какой стати? Салон мой, это ты проваливай!
– Не возьми я бизнес в свои руки, – хмыкнула Ван Иньчжи, – ты давно бы уже обанкротился, даже с сотней салонов. И у тебя ещё хватает совести говорить, что салон твой. Целый год уже кормлю его, не бросаю. Ну а раз тебе нужна свобода, пожалуйста, бери, но здесь сегодня вечером будет другой человек.
– Я – твой законный муж, и если ты задумала выгнать меня, ничего у тебя не выйдет.
– Тебе ли заикаться о том, что ты законный муж, – с грустью сказала Ван Иньчжи. – Ты хоть раз исполнил супружеские обязанности? На что ты годишься?
– Если бы делала, как тебе говорят, очень даже сгодился бы.
– Рожа бесстыжая! – взорвалась Ван Иньчжи. – Что я тебе – шлюха? Думаешь, как захочешь, так и будет? – Лицо её побагровело, уродливые губы злобно затряслись, и она швырнула в него тяжёлую связку ключей, угодив прямо в бровь. Голову пронзила резкая боль, потекло что‑то горячее. Дотронулся – на пальце кровь. В фильмах ушу продолжением такой ситуации обычно бывает жестокая драка; в художественной ленте раненый герой бросает фразу, исполненную презрения, а потом в возмущении уходит из дому. «Ну а мне как быть? – размышлял Цзиньтун. – Эта моя сцена с Ван Иньчжи – боевик или нет? Художественная лента с элементами мордобоя или мордобой с художественным уклоном? Х‑ха, х‑ха, х‑ха! Х‑ха! Сыплются удары руками и ногами, злодей шаг за шагом отступает, он лишь отбивается, не в силах ответить ударом на удар. Вернуть мир людей на путь истинный, покарать улиньское[246]
|
отребье! Сражённый злодей падает мёртвым, а юный герой вместе с прекрасной девой отправляются бродить по белу свету. «Как ты коварна, однако, – еле сдерживаясь, говорит главный герой, глядя на кровь на руке. – Не думай, что я не могу или не смею кого‑то ударить. Я не хочу марать руки твоей мерзкой плотью!» И преспокойно уходит, оставляя деву хныкать и визжать как резаную, и даже не обернувшись…»
Пока Цзиньтун выбирал для себя подходящую роль, в дверь вломились двое здоровяков, один в форме полицейского, другой – в мундире судейского чиновника. И полицейский – а это был Ван Течжи. младший брат Ван Иньчжи, – и судейский – Хуан Сяоцзюнь, муж её младшей сестры, – тут же взяли его в оборот.
– Ну и в чём дело, зятёк? – пихнул его своим бычьим плечом полицейский. – Не по‑мужски это – женщину обижать, а?
– Она тебя, своячок, не бросает, – поддал сзади коленом судейский, – а ты, похоже, совсем совесть потерял!
Цзиньтун собрался было что‑то сказать в своё оправдание, но получил удар кулаком в живот и, схватившись за него, рухнул на колени; изо рта брызнуло что‑то кислое. А судейский своячок, будто демонстрируя приём из тешачжан,[247]
рубанул ему ладонью по шее. В прошлом кадровый офицер, он десять лет прослужил в разведке спецназа и наловчился раскалывать кирпичи одним ударом. Рекорд у него был – три красных кирпича. «Спасибо ещё, что пожалел, – мелькнула мысль. – Рубани он со всей силы, голова не отлетела бы, но кости переломал бы точно. Поплачь – заплачешь, может бить не будут. Плач – проявление слабости, просьба о пощаде, а настоящие мужчины пощады не просят». Но они продолжали дубасить его, стоящего на коленях в слезах и соплях.
|
Ван Иньчжи просто убивалась, будто ей нанесли непоправимый ущерб.
– Будет тебе, сестрёнка, – утешал её судейский. – Не стоит из‑за таких, как он, расстраиваться. Разводись, и вся недолга, не трать на него молодость.
– А ты думал, подонок, нас, семью Ван, можно за пояс заткнуть? – подхватил полицейский. – Твою племянницу‑мэра сняли, уже идёт расследование. Кончилось времечко, негодяй, когда ты мог помыкать людьми, пользуясь своими связями.
Потом в результате тесного сотрудничества полицейского с судейским Цзиньтуна заставили начисто вылизать ошмётки черепахи, яиц, ростков бамбука и прочее. Рис тоже пришлось собрать по зёрнышку и проглотить. Чуть что – сыпались тумаки. Так он и ползал по ковру, роняя слёзы. «Ну как собака, – горько думал он. – Далее хуже. Собака делает это по своей воле и, значит, с удовольствием. А я подневольно. Не вылижешь – побьют, вылижешь не чисто – опять побьют. Какое тут удовольствие – издевательство одно! Собака языком себе помогает, вот у неё всё запросто и получается. Но у меня‑то язык не такой ловкий. Столько сил на всё надо! Так что с какой стороны ни глянь, с собакой мне не тягаться». Особенно он жалел, что вылил этот паршивый суп. Просто возмездие какое‑то! Вот уж правду говорит народ: «Долги шестого месяца быстро возвращают»,[248]
«Что посеешь, то и пожнёшь», «Плотник несёт кангу[249]
– заварил кашу, сам и расхлёбывай».
Наконец он вылизал всё как требовали. Полицейский с судейским вытащили его из комнаты, проволокли по тёмному коридору, через ярко освещённый торговый зал и шмякнули на улице возле кучи мусора. Как выражались во время «культурной революции», «выбросили на свалку истории». Жалобно замяукала пара запаршивевших котят. Цзиньтун, извиняясь, кивнул им. «Мы с вами товарищи по несчастью, так что мне не до вас». В голову лез рецепт снадобья от парши, им когда‑то пользовала народ матушка. «Кунжутное масло с мёдом, белок яйца и сера. Вроде ещё что‑то, но что? Проклятие, не вспомнить. Это всё смешивают и кладут на больное место. Когда масса засыхает, снова накладывают. Корка вместе с ней отваливается, и наступает улучшение. Людям это снадобье очень помогало, наверное и кошкам сгодилось бы. Тоже ведь млекопитающие. К сожалению, помочь вам не могу, – сокрушатся он. – Матушку уже больше полугода не навещал. Уже полгода, как у Ван Иньчжи под домашним арестом». Он представил освещённое окно, пьянящий дух от куста сирени. «Эх, сирень, сирень!»
На солнце расцветаешь, под моросящим дождём издаёшь тонкий аромат. Пахло сиренью в этот день в прошлом году или нет? Тогда Ван Иньчжи, полная печали, ходила взад‑вперёд перед витриной. А в этом году в это же время таким опечаленным стал я». Из окна доносился довольный смех её родственничков. «У неё в Далане всё схвачено, куда ни сунься – везде ангелы‑хранители, мне с ней не совладать. Да и мне ли пытаться! Я кусок мягкого доуфу, «плакучая ива на берегу реки – один сломает, другой залезет». Нет, не годится, это же стих о чувствах проститутки. А впрочем, почему не годится: ведь про революцию не говорят, что у неё есть начало и конец, так и среди проституток встречаются и мужчины, и женщины. Этот краснорожий молодец, которого Ван Иньчжи прячет в доме, разве не проститутка? Бабьё паршивое. Меня не допускала до себя, а его‑то допустит. Ходит вон голая, только бюстгальтер на лисьем меху – будто на груди выросли два огромных гриба‑ежевика, «обезьяньи головы». Ведь сумела же создать такую возбуждающую вещь. Мех длинный, огненно‑рыжий, бесподобно мягкий. Всласть с этим краснорожим по ночам забавляется, паскуда! Подсобрать бы свидетельств и в суд на неё подать. А то вызвать этого краснорожего на дуэль на опушку соснового леска и драться с ним за своё доброе имя на шпагах или на пистолетах. В одной руке – шпага, в другой – шляпа, а в ней – алые вишни. Ешь их с наслаждением и косточки выплёвываешь, чтобы выказать противнику крайнее презрение».
Вечер дождливый, как и в прошлом году, но нынче дождь более промозглый, наводящий уныние. По стеклу скатываются капли – как слёзы, только в прошлом году это были её слёзы, а в этом – мои. При многопартийной системе правления банкуют по очереди: горлица заняла сорочье гнездо, гость становится хозяином. Кто знает, откуда я иду, и тем более – куда приду. Сколько вечеров бывает в жизни, когда нет дома, куда можно вернуться? В прошлом году я переживал, как она будет одна бродить по ночным улицам, а нынче это суждено мне. Пригрел змею на груди. Не нужно жалеть таких змеюк холодных.
Всюду западни. Выберешься из одной и тут же попадёшь в другую, ещё страшнее. По жестокости женское сердце не превзойти никому. Нет, у матери сердце бодхисатвы. Ребёнок, у которого есть мать, – сокровище. Я и по сей день сокровище. Живое, воплощённое. Пойду‑ка я к пагоде, там вместе с матушкой будем собирать и продавать бутылки, есть что придётся, зарабатывать на жизнь своим трудом. «А вот пустые бутылки – кто желает?» Деньги – грязь. Как говорится, до рождения не принесёшь и в мир иной не захватишь. А что касается груди, то в ней тоже нет ничего такого, чтобы привязаться, – это ненасытная страсть, непомерная жадность. Чрезмерная любовь перерастает в ненависть, это и к груди относится. Дойдя до крайности, всё обращается в свою противоположность. С грудью такая же история.
В тот день, когда я увидел этого краснорожего, Ван Иньчжи потчевала его изысканной едой. Кормила как на убой. Мне бы бросить ему железную перчатку… Но бросить было нечего. Надо было хоть кулаки сжать. Но он разулыбался во весь рот да ещё по‑дружески руку протянул. «Здравствуйте», – говорит. Я тоже поздоровался. А потом всё же пожал ему руку. Околпаченный муж пожимает руку тому, кто ему этот зелёный колпак[250]
устроил. После взаимных приветствий начинаются изъявления благодарности. Словно урвал что‑то по дешёвке. «Эх ты, слабак! – яростно ругнул я себя под хлеставшим дождём. – В следующий раз никаких церемоний, а прямо в морду заехать, да так, чтобы искры из глаз посыпались, и нос, и рот расквасить!»
Голова уже вся мокрая от дождя, даже не заметил. Нос заложило – первый признак простуды. Живот подвело от голода. Надо было поднатужиться и съесть весь ужин – такой вкусный черепаховый суп, жалость какая! Да и Ван Иньчжи разошлась не без причины. Если муж ни на что не годен, жене ничего не остаётся, как брать всё в свои руки. Коли не можешь, то и не удивляйся, что алый персик свесился через ограду. Жил по‑царски и в целом жаловаться было не на что. Затеял скандал на пустом месте, вот и оказался в таком отчаянном положении. Вдруг ещё можно что‑то исправить? В конце концов она меня ударила, но я‑то не ответил. Я неправ, что вылил суп, но ведь я его вылизал, ползая на коленях, и, считай, уже наказан. Вот рассветёт, пойду и извинюсь. Перед ней и перед служанкой. Лежал бы сейчас, видел бы сны да похрапывал. Поделом мне: нечего рыпаться, как дурачок.
Он вспомнил про большой навес на здании кинотеатра «Жэньминь» – можно укрыться от ветра и дождя – и направился туда, уже почти утвердившись в решении пойти завтра к Ван Иньчжи и смиренно принести извинения. Дождь всё лил, но на небе уже показались яркие звёзды. Тебе ведь пятьдесят четыре, одной ногой в могиле, пора уж перестать переживать. Пусть хоть с сотней переспит – тебе‑то что!
Перед входом в кинотеатр собралась компания молодёжи. Сидя на рваных газетах и покуривая дешёвые сигареты, они внимали какому‑то волосатику средних лет – он читал стихи.
«Наше поколение умеет кричать, пусть держат нас за горло! – Поэт декламировал, рубя воздух рукой. – Наше поколение умеет кричать, хриплый голос оправлен в медь, это от культуры предков». – «Здорово!» – одобрительно выкрикивают молодые люди в потёртых кожаных куртках. Где мужчины, где женщины – различить трудно, но это лишь для обычного человека. Цзиньтун отличает женщин по запаху – по запаху груди. Тело ниже пояса постоянно воспалено, бельё слишком облегающее, воздух почти не проходит. А вот у «Единорога» всё в сеточку, кожа дышит. Повсюду расклеены объявления: «Опытный военный медик, специалист по венерическим болезням». Курят, вполне возможно, наркотики. На земле жестяные банки, в них – пиво. На газете – арахис, чесночная колбаса. Грязная рука с большим медным перстнем бренчит на гитаре, разливается песня: «Волк по духу я степной, мне ль быть псиной городской? Ла‑ла‑ла, ла‑ла‑ла. Прежде выл в горах в полночный час, кости на свалках ищу сейчас. Ла‑ла‑ла, ла‑ла‑ла. Бу‑ду‑ду‑ду, бу‑ду‑ду». – «Молодец!» С хлопком открываются банки с пивом, рвётся наружу пышная пена, зубы с хрустом вгрызаются в колбасу. Такие городские песенки не новость. От американской молодёжи шестидесятых они передались молодым японцам семидесятых, а от них – молодым тайваньцам. А вот от кого переняли их молодые китайцы девяностых? Вещает, будто исполненный учёности телеведущий, который силится внушить что‑то зрителю: ««Где Жёлтый журавль? Не вернётся вновь»,[251]
ждём солнца закат, когда тьма падёт. A‑а, а‑а. В обломках эпоха, залечит кто раны? Из груды пера кто подушку набьёт?» – «Здорово!» Они уже завелись, встают, покачиваясь и завывая, швыряют пустые банки в рекламный плакат. Рассыпался цокот копыт – это примчался ночной полицейский патруль. В сосновом леске на городской окраине завела песню кукушка: ку‑ку, ку‑ку. «Бу гоу, бу гоу,[252]
в день из отрубей вотоу».[253]
«Год шестидесятый так просто не забыть: пекли лепёшки из травы, батат давили пить». Из школьных припевок это самое раннее, что помнится. «Я вояка первый класс, из простых народных масс». «Я солдат, но я и блин,[254]
лук внутри него один». «Вот такой уж я солдат, встал с горшка – не вытер зад». Из‑за таких «псевдореволюционных стишков» у Ду Юцзы – а он из зажиточных крестьян – были крупные неприятности. Вызвали отца. Пожилой, сутулится, козлиная бородка, посох в руках. Приложил набедокурившему сынку, тот так и грохнулся наземь. «Ты что это здесь за коленца выкидываешь? Не мой это мальчишка, начальник, я его в храме бога‑покровителя подобрал, не нужен он мне». – «Мало ли что не нужен». Исключили Ду Юцзы из школы. Плавал он великолепно: нырнёт, бывало, и всю реку проплывёт под водой. А когда отец его посохом отходил, так у него якобы язык отнялся. Двадцать лет не разговаривал. Вот ведь сила воли у человека – двадцать лет немым прикидывался! Отсюда и прозвище – Немой Ду. На улице Винного Источника открыл ресторанчик – так и называется – «У Немого Ду». Фирменное блюдо там – фрикадельки из говядины. Мясо отбивают и скатывают. И вкус отменный, и наедаешься. Теперь это одно из знаменитых даланьских блюд, про него специальная телепередача была. Матушка говорила: «Немой Ду – человек хороший. Когда Ша Цзаохуа в реку упала, разве не он её вытащил?» Ша Цзаохуа родилась в сорок втором, значит, сейчас ей пятьдесят один. Где она теперь? Может, и в живых нет давно. А если жива, может, уже королевой воров стала? «Цепляющийся за жизнь старик всё равно что тать». Кто это сказал? Знаток классической словесности, обучавший грамоте Сыма Ку. «Титьки Цзи Цюнчжи по мне, раскачать – и по спине». Ерунда, просто ненавидели её. А грудь у неё была красивая. Печально, что нет её уже. Люди без приглашения приходили проводить её в последний путь. Хороший она была работник, неподкупный. Другой такой не будет.
Восток уже побелел, как рыбье брюхо. На площади блестят лужи. «Настоящий мужчина должен быть гибким и уметь приспосабливаться. Повинную голову меч не сечёт. Маху я дал. Не человек я, а скотина, верно ведь?» – приговаривал он, звонко шлёпая себя по щекам. На колпак фонаря села майна из центра «Дунфан», нахохлилась и звонко чихнула.
Глава 54
Ван Иньчжи смотрела на моё заплаканное и опухшее от пощёчин лицо с прежней презрительной улыбочкой и никак не выказывала намерения простить меня. Одетая в куртку с окошечками на груди наподобие той, что носила матушка, когда кормила меня, эта холодная притворщица наблюдала за моим представлением, поигрывая той же связкой золотистых ключей. Надо признать, у неё просто талант дизайнера. Матушка лишь прорезала в большой бабкиной куртке два отверстия для удобства, а Ван Иньчжи развила эту идею в целое шоу. Края двух круглых отверстий на груди изумрудной однобортной куртки в цинском стиле, отороченной цветастой каймой, искусно соединялись с чашечками бюстгальтера, на котором красовалась ярко‑розовая вышитая марка «Единорога». Просто гуйлиньский пейзаж,[255]
по‑бандитски разнузданный шедевр. Это была торжественная провокация, сексуальная красота. Но что ещё более важно – устраняется интимная природа бюстгальтера, его соответствие или несоответствие времени года, он становится важной составной частью щегольского модничанья. Женщинам приходится постоянно учитывать цвет бюстгальтера. Переодеваешься – тут же меняешь и бюстгальтер. В результате бюстгальтеры покупают круглый год и спрос на них возрастает во много раз. Теперь ясно, что бюстгальтер на лисьем меху придуман не только чтобы соблазнить краснорожего. Это бизнес, эстетический подход, позволяющий, независимо от времени года, подчеркнуть самое прекрасное в женщине, окружить её заботой. Я понял: позиции Ван Иньчжи неуязвимы.
– Иньчжи, говорят, один день в супружестве – сто дней любви и уважения, – со всей искренностью проговорил я. – Может, дашь мне шанс начать всё заново?
– Вся заковыка в том, – усмехнулась она, – что мы ни дня не жили как муж и жена.
– А в тот раз, – вспомнил я вечер седьмого марта девяносто первого года, – тот раз не считается?
Она, видно, тоже вспомнила тот вечер.
– Нет, не считается! – заявила она, залившись краской, будто её страшно оскорбили. – Это была бесстыдная попытка изнасилования! – И закрыла лицо руками – привычное с того вечера движение. А может, закрывая так лицо, она следила за мной сквозь пальцы.
В ту ночь я сосал грудь до рассвета, пока на занавески не упали алые отблески зари. Щёки уже ныли и опухли. Она стояла голая, как беременная самка вьюна – скользкая, золотистая, в чёрных пятнышках и разводах. При каждом вдохе и выдохе её сочащиеся кровью соски, эти плавники вьюна, ритмично, жалко подрагивали. Когда я попытался одеть на них тот самый голубой бюстгальтер, она, дёрнув плечом, бросилась на кровать и разразилась рыданиями. Торчащие лопатки, глубокая впадина позвоночника. Шершавый, чешуйчатый зад. Я попытался накрыть её одеялом. Она вытянулась, как вытягивается карп или вьюн, и, как вьюн, соскользнула с кровати. Закрыв лицо руками, она с плачем рванулась к двери. Завывала так громко, что напугала меня до смерти: стыд‑то какой, как людям в глаза смотреть! Трудно даже представить, что будет, если из кабинета Шангуань Цзиньтуна в слезах, закрывая лицо руками, выбежит нагая женщина. Ясное дело – полубезумная. Проспект на рассвете весь в лужах, мокнут похожие на гусениц цветки тополя, прохладно, и на улицу выходить не хочется. Международный женский день – день защиты женщин. И чтобы она выбежала у меня в таком виде?! Да десяти минут не пройдёт, как, окровавленная, будет валяться на дороге. Она и не думает об опасности. Машина собьёт или сама под неё попадёт – да и какая, собственно, разница. Словно наяву, слышу жуткое чавканье врезающейся в её тело машины. Ну как в Австралии сбивают кенгуру. Но кенгуру хоть от роду неодетые. Сломя голову бросаюсь за ней и пытаюсь оторвать её руку от двери. Она яростно сопротивляется, бьёт меня головой в грудь, кусается. «Пусти! Жить не хочу! Дай мне умереть!» – верещит она. Меня охватывает глубочайшее отвращение к этой женщине, строящей из себя невинную девочку. Ещё ужаснее то, что она начинает колотиться головой в дверь и с каждым разом всё сильнее, так, что гул стоит. Я тогда страшно перепугался: а ну как разобьёт себе голову и помрёт? Шангуань Цзиньтуну тогда снова прямая дорога в лагерь, минимум лет на пятнадцать… это с концами. Дело, конечно, не в том, расстреляют или посадят, главное – из‑за меня женщина на грани жизни и смерти. Ну и болван же я! На кой ляд надо было пускать её! Но лекарства от запоздалого сожаления не продают, так что первым делом надо успокоить, умиротворить эту совершенно одинокую, не щадящую себя женщину. «Барышня, – обняв её за плечи, торжественно‑печально говорю я, – позволь мне взять на себя заботу о тебе». Она уже не вырывается, но продолжает всхлипывать: «Ты мой суженый, буду являться тебе после смерти». – «Барышня, мы оба издалека, и оба страдаем, встретились, хоть друг друга не знаем.[256]
Пойдём и распишемся, оформим наш брак». – «Не надо, не надо мне твоего сострадания!» А безумие уже сошло с её лица, смотрит как ни в чём не бывало, я даже оторопел.
А из‑за того, что она назвала случившееся седьмого марта «бесстыдной попыткой изнасилования», аж зло разобрало. Какая может быть привязанность к женщине, которая, чуть что, морду воротит и знать никого не хочет? Ты и так всю жизнь сопли пускал, Шангуань Цзиньтун, хоть раз можешь проявить твёрдость? Пусть забирает салон, пусть забирает всё, тебе нужна лишь свобода.
– Что ж, когда подаём на развод?
Она достала лист бумаги:
– Тебе нужно лишь поставить подпись. От доброты душевной даю тебе тридцать тысяч на переезд и обустройство. Давай, подписывай.
Я поставил подпись. Она передала мне чековую книжку на моё имя.
– В суде присутствовать надо?
– Обо всём позаботились, – усмехнулась она и сунула мне уже оформленное свидетельство о разводе. – Ты свободен.
Когда мы с краснорожим столкнулись нос к носу, то обменялись церемонными улыбочками и молча разошлись. Занавес в этом театре наконец опустился. Тем же вечером я вернулся к матушке.
Незадолго до её кончины мэру Даланя Лу Шэнли предъявили обвинение в получении взяток в особо крупных размерах и приговорили к смертной казни с отсрочкой исполнения приговора на год. Посадили за взятки и Гэн Ляньлянь с Попугаем Ханем. Их проект «Феникс» оказался масштабной аферой. Стомиллионные займы, которые Лу Шэнли своей властью выделяла центру «Дунфан», Гэн Ляньлянь тратила на взятки, а то, что оставалось, проматывала. Говорили, что только проценты по долгам составили четыре миллиона. Долги они так и не вернули, но банки не устраивало банкротство Центра, не хотели этого и городские власти. Птицы разлетелись из этого шутовского Центра, загаженный птичьим помётом и усыпанный перьями двор зарос бурьяном. Все, кто там работал, устроились в других местах, а Центр продолжал существовать – на бумаге. По‑прежнему начислялись проценты на проценты, никто не смел обанкротить его и никому было не по карману его приобрести.
Неведомо откуда появилась Ша Цзаохуа, о которой не слышали много лет. Она следила за собой и выглядела лет на тридцать. Когда она навестила матушку в хижине у пагоды, та встретила её с прохладцей. А потом Ша Цзаохуа устроила Сыма Ляну сцену любви до гроба в классическом стиле. Она сохранила стеклянный шарик, который он якобы подарил ей в знак своих особых чувств. Предъявила и зеркало, подарок от неё, сказав, что до сих пор по‑детски привязана к брату. У Сыма Ляна, который вернулся и жил в президентском люксе на последнем этаже отеля «Гуйхуа‑плаза», забот был полон рот, он и не помышлял вести разговоры о каких‑то там чувствах. Но Ша Цзаохуа липла к нему как банный лист и довела до того, что однажды он аж взревел: «Милая сестрёнка, что ты вообще себе воображаешь? Денег тебе не нужно, одежды и украшений тоже. Чего же ты хочешь?!» Стряхнув руку Ша Цзаохуа с лацкана пиджака, он, разозлённый, плюхнулся на диван. При этом случайно задел ногой пузатую вазу с узким горлышком. Водой залило весь стол, намочило ковёр на полу, а стоявшие в вазе розы в беспорядке рассыпались по столешнице. Ша Цзаохуа в тонком, словно крылья цикады, чёрном платье опустилась на колени перед Сыма Ляном и впилась в него своими черно‑лаковыми глазами. Он тоже уставился на неё: точёная головка, шея тонкая, гладкая, лишь несколько еле заметных морщинок. У Сыма Ляна был немалый опыт по женской части, и он знал, что именно шея выдаёт возраст женщины. У пятидесятилетних она смахивает если не на жирный кусок колбасы, то уж на трухлявый ствол точно. Как Ша Цзаохуа удалось в её пятьдесят сохранить шею такой стройной и гладкой, непонятно. Взгляд Сыма Ляна спустился с шеи на впадинки пониже плеч, на скрытые под платьем груди. С какой стороны ни глянь, пятьдесят с лишним ей не дашь: просто цветок, который долго хранили в холоде, бутылка османтусовой[257]
настойки, пролежавшая полвека в земле под гранатовым деревом. Цветок, ждущий, чтобы его сорвали, загустевшее вино, готовое, чтобы им насладились. Протянув руку, Сыма Лян дотронулся до обнажённого колена Ша Цзаохуа. Она застонала и залилась краской, подобно небу на вечерней заре. С отчаянием героя, презревшего смерть, она вскочила и нежно обвила его шею, прижалась пылающей грудью к его лицу и стала тереться о него, да так, что нос у Сыма Ляна взмок, а на глазах выступили слёзы.
– Я тридцать лет ждала тебя, братец Малян, – прошептала она.
– Ты, Цзаохуа, эти штучки брось… – выдохнул он. – Ну прождала тридцать лет, жуткое дело, но я‑то при чём?
– Я девственница, – произнесла Ша Цзаохуа.
– Воровка – и девственница! – поразился Сыма Лян. – Да если ты девственница, я из этого окна выпрыгну!
Ша Цзаохуа расплакалась от обиды, приговаривая что‑то себе под нос, вскочила, выскользнула из упавшего на пол платья, как змея из своей старой кожи, и улеглась навзничь на ковёр с криком:
– Валяй, проверяй, и если я не девственница, из этого окна выпрыгну я!
– Ну и дела, бывает же такое, – бормотал непослушным языком Сыма Лян над распростёртым перед ним телом старой девственницы. – Ты, ети его, и впрямь, что ли, девица… – Тон был язвительный, но он был явно тронут.
Счастливая Ша Цзаохуа лежала на ковре, распластавшись, как мёртвая, и не сводила с Сыма Ляна зачарованного взгляда влажных глаз. В номере пахнуло кисловатым запахом перезрелой плоти. Теперь стало видно, что тело Ша Цзаохуа сплошь в морщинах, а на чистой коже то тут, то там проступили старческие пигментные пятна.
Не успел Сыма Лян прийти в себя, как распахнулась дверь, и, выпятив огромный живот, вошла актриса городской труппы маоцян. Если бы не живот, фигура у неё была бы просто прекрасной, можно сказать стройной. Губы распухшие, вывороченные, на щеках большие пигментные пятна, похожие на прилипших намертво бабочек.
– Ты кто такая? – безразлично бросил Сыма Лян.
Актриса разревелась. Уселась на ковёр и, всхлипывая, похлопала себя по животу:
– Всё из‑за тебя, ты меня обрюхатил.
Полистав записную книжку, Сыма Лян нашёл нужную запись: «Вечером пригласил актрису оперы маоцян. К концу встречи обнаружил, что презерватив порвался».
– Вот ведь какая, ети его, некачественная продукция! – выругался он. – Одна морока людям!
И тут же, схватив актрису за руку, повёл её из номера.
– Куда ты меня? – вырывалась она. – Никуда я не пойду, людям в глаза смотреть стыдно!
Взяв её за подбородок, он угрожающе произнёс:
– А ну веди себя хорошо, чтобы я твоего нытья не слышал!
Перепуганная актриса умолкла. Вслед донёсся хриплый зов Ша Цзаохуа:
– Братец Малян, не уходи…
Сыма Лян махнул рукой, оранжевым жуком подкатило такси. Бой в красной униформе и жёлтой шапочке распахнул дверцу, и Сыма Лян запихнул актрису в машину.
– Куда едем? – повернулся к нему водитель.
– В Ассоциацию потребителей.
– Не поеду я, не поеду! – завизжала актриса.
– Почему это? – устремил на неё сверкающий взгляд Сыма Лян. – Дело честное и достойное.
Оставляя за собой облако пыли, такси неслось по проспекту. По обеим сторонам мелькали строительные площадки – одни дома сносили, другие возводили. Здание Банка промышленности и торговли уже наполовину снесли, и несколько запорошенных серой пылью сезонных рабочих, похожих на резиновые куклы, механически, без особого напряжения, махали кувалдами, долбя стену. Осколки кирпичей отлетали аж на середину дороги и глухо стукались о колёса машин. Из окон шикарных ресторанов в промежутках между стройплощадками шёл густой винный дух, да такой, что придорожные деревья раскачивались. Нередко в окне появлялась раскрасневшаяся физиономия и изрыгала кашеподобную массу всех цветов радуги. Под окнами в надежде поживиться собирались своры бездомных собак.