– Опишите его внешность, – потребовал Решетов.
Филин сделал это охотно. Шеф – мужчина лет сорока пяти. По виду, во всяком случае, не старше. Темный шатен. Кто он по национальности – сказать трудно. Роста скорее невысокого, чем среднего. Коренаст, широк в плечах и груди. Ходит крупными шагами. Идти с ним в ногу трудно. Походка вразвалку, но это не очень заметно. Полнотой не страдает и производит впечатление человека физически тренированного.
– Когда вы впервые с ним встретились, он как-нибудь назвал себя? – спросил Решетов.
Филин повел бровями, усмехнулся:
– Понятно, назвал. Но я не придал этому никакого значения. Ему надо же было что-то сказать.
– Можете припомнить, как он назвал себя? – допытывался Решетов.
– А я и не забывал. Он представился как Дункель. Возможно, это кличка.
Я вздрогнул и уронил ручку. Уронил – и оставил на протоколе большую кляксу. Пришлось прибегнуть к помощи пресс-папье.
Решетов пристально посмотрел на меня и продолжал допрос. А я пододвинул протокол Аванесову, сказал, что мне надо на минуту выйти, и покинул кабинет.
В коридоре я стал у стены и сильно потер виски. «Что же такое?
Дункель… Дункель… Одного этого слова оказалось вполне достаточно, чтобы вывести меня из равновесия. Дункель! Это имя назвал и Витковский. Значит, шеф Филина являлся и шефом Витковского? Неужели совпадение? Нелепое совпадение, которое час-то путает все карты. Быть не может… Портрет Дункеля, обрисованный Филиным, не отличается от того, который в свое время нарисовал Витковский. Конечно же: невысок, коренаст, крепок, походка вразвалку. Все совпадает Речь идет об одном человеке. И совпадает не только внешний вид, но и другое. Стиль, если здесь это слово применимо. И тот и этот Дункель никогда заранее не назначают встреч и появляются неожиданно для своих подшефных».
|
Я нервно прошелся по коридору. Потом заглянул к дежурному и набрал номер телефона Решетова.
– Товарищ капитан! – произнес я в трубку. – Вы помните из наших докладных дело Кошелькова, Глухаревского, Витковского?
– Помню, – тихо ответил Решетов.
– Там тоже шла речь о Дункеле.
– Помню и это.
– Тогда прошу извинить Я думал…
В трубке послышались отбойные гудки.
Я тотчас же вернулся в кабинет и снова взялся за протокол.
Без меня Аванесов уже сделал новую запись. Филин рассказал, что подметил у Дункеля одну довольно странную привычку. Еще при первой встрече с ним в Гомеле (а встреча происходила в больничном саду) ему показалось, что Дункель только что вышел из-за стола после сытной еды. В ходе беседы он несколько раз доставал из бокового кармана пиджака зубочистку и принимался ковырять в зубах. При этом он все время причмокивал и продувал зубы.
Подобная картина повторилась и при второй и последующих встречах: Дункель постоянно прибегал к зубочистке. И особенно в те минуты, когда он не говорил, а слушал. Филин склонен объяснить эту привычку нервозностью Дункеля.
– А чем он пользовался в качестве зубочистки? – спросил Решетов.
– Только гусиным пером.
Решетов кивнул, дав понять, что этот вопрос исчерпан. Потом вынул из папки конверт, извлек из него знакомый мне билет, показал его Филину и спросил:
– Чем вызывается эта ваша поездка на хутор Михайловский?
– Вероятно, я вновь понадобился Дункелю.
– А из чего вы это заключили?
|
– Сейчас объясню. В тот день, когда я вернулся из Тулы и собирался в Калинин, я имел встречу с Дункелем. Он предложил двадцать восьмого октября выехать на хутор Михайловский. Число и номер поезда он повторил дважды. И ни слова больше. Искать Дункеля я не имею права. «Если вы когда-нибудь попытаетесь подойти ко мне по собственной инициативе, это будет ваша первая и последняя попытка», – предупредил он меня. И я хорошо это запомнил.
– Вы полагаете, что он подойдет к вам и в этот раз?
– Иначе и быть не может. Я ведь не знаю, что делать на хуторе Михайловском.
Решетов прервал допрос и приказал увести арестованного.
Мы остались одни. Капитан энергично помял левую руку, откинулся на спинку кресла и сказал:
– Сильный вражина. Умный. Как хотите, а я предпочитаю иметь дело с таким, нежели со слюнтяем. Хм… «Я уничтожал врагов ваших. Я устранял тех, до кого не дотянулись ваши руки». Здорово! А что заявил бы он, если бы на его счету не было убитого и раненого чекистов?
– Он попросил бы представить его к награде, – пошутил Аванесов.
– А что? – заметил Решетов. – Он все взвесил, обдумал. Мозговитый, подлец. А теперь ступайте обедайте, – он посмотрел на часы: – Ровно в двенадцать ноль-ноль быть у меня.
Октября 1939 г
(суббота)
Поезд прошел станцию Кокоревку. Я попытался припомнить, какие еще остались остановки до Михайловского. Насчитал шесть. Да, вероятнее всего, что Дункель появится на хуторе Михайловском, как условился с Филиным. Если вообще появится…
Я лежу на боковой нижней полке в конце плацкартного вагона. Отсюда хорошо просматривается весь коридор до его начала, где на такой же, как и я, скамье-боковушке занимает позицию лейтенант Гусев. А Филин, Аванесов и Решетов находятся в середине вагона. Что они делают – я не знаю. Знаю лишь одно: никто из них не спит, хотя время приближается к полуночи. Филин не спит потому, что ему так приказано, а Аванесов и Решетов – по долгу службы.
|
План поимки Дункеля с помощью Филина принадлежит Решетову. С нашим участием он обсудил детали, распределил обязанности, оставалось только получить согласие самого Филина. И это было, пожалуй, самое сложное. Никто не знал, как он воспримет наше предложение. Но Филин опередил нас. Сегодня утром на допросе он сказал:
– Я не утаил от следствия ни одного факта. В правдивости моих показаний вы скоро убедитесь. Но я могу сделать больше, чем сделал.
Решетов приподнял нахмуренные брови и тяжелым взглядом уставился на арестованного. Его глаза как бы говорили: «А мне неважно, можете вы или не можете».
– Я сделаю это потому, что хочу жить, – твердо продолжал Филин. – И не подумайте, что я боюсь умереть. Ошибаетесь. Кто лишает жизни других, должен сам быть готов в любую минуту расстаться с нею. За убийство мне дадут «вышку». И правильно. Жизнь за жизнь, смерть за смерть… Вы понимаете меня?
– Пытаюсь, – проговорил Решетов.
Я дивился Филину и скрывать этого не хочу. Меня удивляло его самообладание. Какие надо иметь нервы, волю, чтобы, ясно предвидя, что его ожидает, так невозмутимо и спокойно держать себя.
Филин продолжал:
– Я выдам вам Дункеля. Если, конечно, он еще не пронюхал о моем аресте.
Если пронюхал – его никому и никогда не найти. Поверьте мне. Это не тот человек, который, подобно рыбе, легко пойдет в расставленные сети. Он сам мастер расставлять их. Большой мастер… – Филин откашлялся, хрустнул пальцами и добавил: – Но я думаю, что мы не опоздали еще. Мне хочется вместо «вышки» получить «срок». Любой срок. Не важно. Тюрьма, лагерь – тоже не важно. Но только обязательно жить! Впрочем, об этом после… – и он умолк.
Это произошло сегодня утром, а сейчас поезд тащит нас сквозь холодную сырую ночь.
На четырех крупных станциях, как заранее было условлено, Филин выходил на перрон и прогуливался до отправления поезда. За ним неусыпно следил один из нас: на Тихоновой пустыни – лейтенант Гусев, в Сухиничах – я, в Брянске – старший лейтенант Аванесов, в Навле – капитан Решетов.
В дороге Филин немного отдохнул, а мы четверо бодрствовали. Мы ждали Дункеля, а он не показывался. Мне в голову лезли сомнения. «Если он пронюхал, его никому и никогда не найти», – сказал Филин. Я хорошо запомнил эти слова. А что, если Дункель пронюхал все-таки? Тогда напрасна эта поездка, напрасны ожидания и волнения. Тревожило и другое: вдруг Филин решил спасти своего шефа и предпринял ложный ход? При посадке в Москве, в общей сутолоке или на одной из стоянок, заметив Дункеля, он мог подать ему условный знак. Знак, неприметный нам и понятный Дункелю. Тот скрывается, а Филин продолжает начатую роль, морочит нам голову… Все, все возможно.
В вагоне стоял полумрак. Редкие лампочки под потолком горели вполнакала. Пассажиры, за малыми исключениями, спали. Из разных уголков вагона доносился храп. За окном шел дождь вместе со снегом. Сквозь залепленное мокрыми хлопьями стекло нельзя было ничего разглядеть.
Минули Холмичи, Неруссу, Суземку, Горожанку… До хутора Михайловского остались две остановки: Зерново и Шалимовка. А вот и Зерново. Поезд замедляет ход и без толчков останавливается. В вагон входят два пассажира.
Они задерживаются, разговаривают с проводником. О чем? Об этом знает лейтенант Гусев. Это возле него. Один из пассажиров уже лезет на верхнюю полку, что над Гусевым, а другой пробирается в мою сторону. Поезд трогается.
Остается одна остановка. Пассажир одет в брезентовый плащ, изрядно промокший. Капюшон так надвинут на глаза, что мне видна лишь нижняя часть лица. Но вот, кажется, и он нашел себе местечко, свернул влево.
Опять не то. Теперь вся надежда на хутор Михайловский. Но что это? Я вижу Филина. Да, определенно Филина. А за ним… за ним следует человек в брезентовом плаще.
Дункель! Конечно, Дункель. Никто другой не мог бы заставить Филина покинуть свое место. Не спеша они направляются в тамбур. Там Дункель, видимо, посвятит Филина в новую, последнюю тайну, даст ему последнее задание и в Шалимовке сойдет. Нет, не сойдет. Мы не дадим ему сойти.
Открылись и захлопнулись двери. Они в тамбуре. Я вскочил с места. В коридоре показались Решетов и Аванесов, за ними Гусев.
Решетов подал условный знак.
«Быстрее! Дункель может не задержаться в тамбуре и поведет Филина по вагонам».
Правую руку, зажавшую пистолет, спущенный с предохранителя, я сунул за борт пальто. Левой рукой открыл первую дверь, вторую и, когда шагнул в темноту тамбура, почувствовал толчок в грудь. А быть может, мне так показалось? Толчок был не такой уж и сильный. На ногах я устоял, но свет в моих глазах мгновенно померк. И ноги стали будто из ваты. Они не держали меня. Я рухнул без ощущения какой бы то ни было боли. Последнее, что я отлично помню: упал я на что-то мягкое.
Декабря 1939 г
(среда)
Понадобилось пятьдесят три дня для того, чтобы я мог взять в руки перо и написать эти строки. Пятьдесят три дня – ни больше ни меньше.
Единственной реальной вещью, которую я ощущал непрерывно в течение почти двух месяцев, была больничная койка. Она явилась моим пристанищем.
Упав в тамбуре, я очнулся в больнице. И по тому, как вокруг меня хлопотали, я догадался, что со мной произошло что-то страшное.
На другой день в санитарном самолете меня отправили в Москву и тотчас же положили на операционный стол. Третий раз за мою не такую уж долгую жизнь.
Два дня спустя после операции меня навестили Решетов, Аванесов и Гусев.
Что же произошло в ту ночь в поезде Москва – Одесса?
Прежде всего я напоролся на нож. Он повредил ключицу, плевру, левое легкое и едва не достиг сердца. Еще каких-нибудь десять миллиметров – и я бы не писал этих строк. Именно эти десять миллиметров отвели от меня смерть.
Преследуя Филина, я не закрыл за собой ни первой, ни второй двери. И капитан Решетов еще на подходе к тамбуру в слабом свете увидел человека в брезентовом плаще. Он стоял на ступеньках, смотрел вниз и явно готовился к прыжку в ночь. Встречные потоки холодного воздуха, смешанные со снегом и дождем, врывались в тамбур и коридор. Но Решетов увидел не только это, а еще и мои ноги.
Первой мыслью Решетова было задержать преступника. Человек в плаще уже оторвал руку от поручней и бросился вниз. Две пули, посланные почти одновременно, должны были настигнуть его. Однако ни крика, ни стона Решетов не услышал. Впрочем, грохот идущего поезда поглощал все звуки.
– Стоп-кран! – скомандовал капитан Аванесову, а сам бросился ко мне. Я лежал хотя и живой, но без сознания, а подо мною в луже собственной крови затих Филин. Его счеты с жизнью были окончены. Один и тот же нож убил Филина и не добил меня.
Дальнейшее приняло естественный и даже несколько обычный ход.
Лейтенанту Гусеву поручили доставить меня в хутор Михайловский, свезти в больницу и самому связаться с местным отделением госбезопасности.
Гусев сделал все, что ему было приказано.
Пока в больнице обрабатывали мою рану, Решетов и Аванесов шагали по шпалам сквозь кромешную тьму, а вслед за ними мчалась дрезина с Гусевым и местными чекистами.
Но дождь со снегом работали не на нас, а на врага. Решетову не удалось обнаружить ни человека в брезентовом плаще, ни его следов. На поиски потратили остаток ночи, утро, весь день и вернулись ни с чем.
Можно ли утверждать, что человек в плаще, убивший Филина и ранивший меня, был Дункель? Да, можно. Решетов и Аванесов видели собственными глазами, как он вошел, подсел к Филину, читавшему книгу, молча подал ему знак следовать за ним, как Филин, поднимаясь с места, уронил на пол коробку спичек. Это был условный сигнал для нас.
Возникает вопрос, почему Решетов и Аванесов сразу не задержали Дункеля?
Они могут ответить то же, что ответил бы на их месте и я. Во-первых, мы не предвидели, что в итоге встречи Филина с Дункелем последует кровавая расправа. Во-вторых, мы хотели знать, зачем понадобилось новое свидание с Филиным, какое задание он ему подготовил. Планы врага – это всегда важнейшая тайна, которую надо раскрыть!
Зачем Дункель убил Филина, своего верного агента-боевика, беспрекословно и мастерски выполнявшего все его приказания? Предполагать можно разное. Филин многое знает, многое сделал. Пока ему везло, но неизбежно придет время, когда он попадется. Почему Дункель должен ожидать этого времени, когда он может заранее, без особого риска освободиться от такого свидетеля, как Филин? Предающий Родину должен всегда помнить, что, будь он чудом из чудес, придет все равно пора, когда надобность в нем у врага минует. И тут же встанет вопрос: как поступят с ним? Чем преданнее служил он хозяевам, чем успешнее выполнял их задания, чем ближе они подпускали его к себе и к своим тайнам, тем безжалостнее будет приговор.
Это один возможный вариант. Допустим и другой. Дункель разведал об аресте Филина. Разведал и все же решился на свидание с ним, отлично понимая, что хотя это и крайне рискованный, но тем не менее единственный шанс зажать Филину рот и навсегда избавиться от него.
В нашем смелом, хорошо продуманном плане нашлось уязвимое место.
Дункель перешиб нас и Филина. Он оказался хитрее и предусмотрительнее.
Теперь о другом. Весь ноябрь я пролежал в Москве. Дело быстро шло на поправку. Меня все время навещали Решетов, Аванесов, Гусев. Один раз вместе с Фомичевым и на его машине приезжали Лидия и Оксана. Приходил Плавский.
Четвертого декабря неожиданно позвонил Дим-Димыч. Звонил он с Ленинградского вокзала. В его распоряжении, от поезда до поезда, оставалось два десятка минут. Он ехал добровольцем на фронт. Пока я болел, началась война с Финляндией.
Положив телефонную трубку, я ощутил какую-то странную пустоту. Со слов друга, а ранее из разговора с Фомичевым я узнал, что вопрос о партийности Дим-Димыча и восстановлении его в органах по-прежнему висит в воздухе. Он изнервничался, измотался и, боюсь, пал духом.
Меня вся эта волокита возмущала до глубины души. Как можно так жестоко, несправедливо, необъективно относиться к человеку? Да и к какому человеку!
Ведь Дима, если это понадобится, отдаст за наше дело и кровь, каплю за каплей, и жизнь. И не задумается!
А теперь он там, где полыхает война.
Пятнадцатого декабря капитан Кочергин прислал в Москву за мной свою «эмку». В сумерки я сел в машину, а когда звездная пыль осыпала небо, окраины Москвы остались позади.
Ночь стояла морозная, ветреная.
Километров за сто от дома у «эмки» полетела цапфа. Шофер и я развели костер в кювете и, подживляя его высохшими стеблями травы, затоптались у огня. Под утро нас взяла наконец на буксир попутная грузовая машина.
Вместо левого переднего колеса мы смастерили из доски, оторванной от чьей-то изгороди, подобие лыжи. Ехали страшно медленно.
Дома я измерил температуру: тридцать восемь. На другой день она скакнула до тридцати девяти с половиной. На третий – я оказался в военном госпитале с двусторонним воспалением легких. И только сегодня, пятьдесят три дня спустя, я почувствовал себя способным сесть за дневник.
Я не одинок. Хоботов, Оксана, Варя, не говоря уж о жене, теще и сыне, часто навещают меня. Не хватает лишь Дим-Димыча.
Вчера был капитан Кочергин. Просидел больше часа. Говорили о многом, и в частности о Филине, Кошелькове, Дункеле. Кочергин рассказал, что две недели назад арестовали активного эмиссара гитлеровской разведки. На допросе выяснилась интересная вещь. Оказывается, адмирал Канарис, глава абвера,[1]дал указание своим резидентурам не только в Советском Союзе, но и во Франции, Румынии, Венгрии, Болгарии провести решительную чистку агентурной сети. Вся пассивная, колеблющаяся или «выдохшаяся» часть ее должна быть физически уничтожена. Следовательно, расправа над Рождественским, Брусенцовой, Суздальским, Филиным – звенья одной цепи.
Эмиссар рассказал также, что гитлеровская разведка пытается разными методами компрометировать в глазах партии, Советской власти и народа высший командный состав Красной Армии. Это провокация, рассчитанная на определенный эффект в будущем.
– Сейчас любое дело, на первый взгляд даже чисто уголовное, – пояснил Кочергин, – должно приковывать к себе самое пристальное внимание. Вполне возможно, что за обычной уголовщиной скрывается или хитрый маневр, или шантаж, или попытка скрыть политическую подкладку дела. Ну, а при такой обстановке возможны и ошибки, и перестраховка со стороны отдельных товарищей.
Декабря 1939 г
(суббота)
Я дома. Два часа как дома. Выкупался, побрился и, обновленный, сижу в качалке. Сижу и курю. Курю первую папиросу с той злосчастной ночи, когда схватил воспаление легких.
Я ожидаю Фомичева. Он звонил только что. У него какие-то радостные вести. Какие? Фомичев не говорит по телефону, а я не могу догадаться. Скорее бы приходил.
Приятно сознавать, что все страшные недуги остались позади, что из схватки со смертью ты вышел победителем, что ты вновь здоров, силен, можешь встать и пойти куда угодно, крепко пожать протянутую руку, поднять хотя бы вот эту качалку.
Подобная радость доступна лишь тому, кто испытал тяжесть больничной койки, будь она хоть на семи пружинах.
Я делаю неглубокие затяжки, но все равно голова приятно кружится, как после первой рюмки водки. Ничего, привыкну.
Лидия настаивает, чтобы я бросил курить. Не смогу. Долго думал над этим, но, кажется, не брошу. Не выйдет. Не стоит и пытаться.
Дим-Димыч смотрит на меня с кабинетной фотокарточки, что стоит на письменном столе. Как раз против меня. Его темные и почему-то усталые глаза как бы говорят мне: «Ничего, дружище! Разлука нам не впервой».
Теперь я смотрю на портрет друга веселее. Дима прислал вчера телеграмму, коротенькую, но бодрую: «Жив, здоров. Жди письма». Молодчина Димка! Не унывает.
Фомичев появился через час после звонка с тоненькой серой папкой под рукой. Раздевшись в передней, он вошел, положил папку на стол, обнял меня, похлопал по спине и, всмотревшись в лицо, шутливо сказал:
– Вот с таким, как ты сейчас, я согласен играть в бильярд так на так.
– И обставлю, – заверил я.
– Ну прямо… Сначала соков наберись, а потом петушись.
– Дай-ка лапу, – предложил я.
Фомичев подал руку. Я так ее стиснул, что даже у самого суставчики захрустели. Фомичев сморщился и еле сдержал озорное слово, готовое сорваться с языка.
– Медведь! – сказал он и стал разминать кисть правой руки.
Я усадил гостя на диван, сам сел рядом и потребовал:
– Ну, выкладывай!
Фомичев перевел глаза с меня на Димину карточку и сказал:
– Половина сражения, и половина главная, выиграна. Дим-Димыч – член партии.
Я разинул рот и уставился на Фомичева.
Он объяснил: горком отменил решение нашего парткома. Дима был и остается коммунистом.
– Лидка! – крикнул я.
Жена вошла. Я подскочил к ней, схватил ее и оторвал от пола.
– С ума сошел… Пусти! – запротестовала Лидия.
– Димка – коммунист! Ты понимаешь – по-прежнему коммунист! – выпалил я.
– Господи! – воскликнула жена. – Вот Варька обрадуется! Давайте пошлем сейчас телеграмму Диме.
Предложение было одобрено незамедлительно. Фомичев тут же сел к столу, набросал текст телеграммы и поставил под ней свою и мою фамилии. Лидия сейчас же оделась и побежала на телеграф.
– А теперь давай все по порядку! – настоял я.
И Фомичев рассказал. С ведома и согласия Осадчего он был в Москве и Смоленске по делу Дим-Димыча. Все разузнал, проверил, поставил вопрос о проведении официального расследования. Картина вскрылась до того неприглядная, что неприятно говорить. Жену брата Дим-Димыча, Валентину Брагину, арестовали на основании клеветнического доноса. В материалах нет ни одной улики, ни одного свидетельского показания о связях ее с троцкистами.
Сотрудники, ведшие дело, отстранены от занимаемых должностей.
– Вот все, – Фомичев положил свою тяжелую руку на серую папку, – что осталось от двух коммунистов, в честности которых я не сомневаюсь.
Я не знал ни брата Димы, ни жены его, но я верил другу. Верил, что это были настоящие советские люди, хорошие коммунисты. Я ждал, что еще скажет Фомичев. Он молчал, хмуро смотрел своими глубокими глазами в пол и большими лапами поглаживал себе колени.
Потом я спросил, как же с восстановлением Дим-Димыча в органах.
Фомичев выпятил губы и пожал плечами. Я понял, что делю выглядит безнадежно. В чем же закавыка? Что еще требуется? Кажется, все ясно. Осадчий же заявлял, что восстановление по службе зависит целиком от решения вопроса о партийности? Да, Осадчий заявлял. Такой точки зрения он держится и сейчас.
Но дело не только в Осадчем. Есть наркомат, а в наркомате – управление кадров, а в управлении кадров сидит твердолобый чинуша. И у него тоже есть своя точка зрения: пусть Брагин докажет, что он ничего не знал. Он-де утратил политическое доверие. Железная логика!
Я не первый год состою в партии, немало повидал, кое-что испытал, но понять подобную логику не в силах.
Декабря 1039 г
(воскресенье)
Случилось это сегодня, в воскресенье. Я один был дома. Лидия вместе с Оксаной помогали жене Фомичева готовиться к встрече Нового года. Теща и сынишка гуляли. Я тоже собирался на прогулку, оделся, закурил и при выходе в дверях столкнулся с письмоносцем. Он передал мне газеты и письмо.
Авиазаказное. Адрес написан совершенно незнакомым почерком. Но не это удивило меня, а то, что внизу конверта, где напечатано «Обратный адрес», я прочел: «Ленинград, почтовый ящик такой-то. Брагин Д. Д.».
Мне стало не по себе. Что за ерунда! Писал, конечно, не Дима. Уж его-то руку я знал.
Я вернулся в комнату, торопливо вскрыл конверт и снова увидел тот же чужой почерк. Волнение мое усилилось. Не вчитываясь, я перевернул лист и посмотрел на оборотную сторону, на подпись. Там стояли четыре слова: «Крепко обнимаю. Твой Дмитрий».
Слава богу, жив! Глаза забегали по фиолетовым, удивительно ровным и четким строчкам. Кто-то чужой, неизвестный мне, заговорил устами Дим-Димыча.
«Андрей, дружище! Отвоевался я. Сейчас, следуя твоему примеру (дурные примеры заразительны), лежу в ленинградском госпитале. Восемнадцать дней (всего лишь восемнадцать) прошагал я, отгоняя смерть, а в начале девятнадцатого она подкараулила меня, подлая.
Но я жив, ты не волнуйся.
Я понял, на что ты намекал в нашем последнем разговоре по телефону. Ты, дорогой, ошибался. Странно даже, дружили всю жизнь – и не знаем друг друга.
Странно и горько. Нет, брат, не так уж я безразличен к собственной судьбе, как тебе показалось. Я не искал смерти. Есть люди, которые сами лезут на дуло автомата или, допустим, на нож диверсанта (какие люди – уточнять не будем…), но я не отношу себя к их числу. Памятуя о том, что чему быть – того не миновать, я все же не стремился и не стремлюсь быть покойником. Меня даже не устраивает и то, что после моей смерти кто-нибудь скажет обо мне, что, мол, покойник был неплохой человек. К черту! Хочу жить…
Утром шестого я отправил тебе телеграмму, а вечером во главе группы из восьми человек перешел линию фронта. Приказ был короток и предельно ясен: поднять на воздух армейские склады боеприпасов противника.
Все мы пошли добровольно. Не скрою: идя на такое дело, все отдавали себе отчет, что эта «экскурсия» в тыл врага может стать для нас первой и последней. Для шестерых из нас она и оказалась последней. Приказ мы выполнили. Это было двадцать четвертого. Вернулись двое: я и радист, совсем молодой паренек и большой счастливец. Смерть его даже не коснулась. А благодаря радисту остался жить и я. Короче говоря, я сделал все, что должен был сделать.
Меня царапнуло в двух местах. И контузило. Скажу не таясь: оробел я.
Оробел, когда почувствовал, как по капельке уходит из меня кровь, как угасают силы, как все труднее становится шагать и держать свое тело на лыжах, когда руку, свою руку, я уже не мог сжать в кулак. «Вот он и конец», – подумал я. А потом померк свет. По-настоящему померк. Стоял день, но перед глазами была ночь. Контузия вызвала временную потерю зрения. Я подчеркиваю: временную. И ты не хныкай. Затронут какой-то нерв. Не такой уж и важный, но все же…
Я могу, конечно, поплакаться, пожалеть себя, разжалобить тебя, но к чему все это? Теперь я чувствую себя бодро, а тогда… не особенно. Врача я спросил: «У вас есть сердце?» Он, шутник такой, ответил, что сердце у него должно быть, но на всякий случай он проверит. Я попросил его (дурак этакий!) одолжить мне на одну минуту пистолет. Я люблю оружие и объяснил, что хочу погладить холодную сталь. Ну, не идиот ли? Он ответил: «Потерпите две недели. Только две». – «Почему?» Врач потянул меня за нос и сказал: «Если вы не прозреете к этому времени, я принесу вам не один, а сразу два пистолета.
Так вернее. С двух сторон, в оба виска. Пиф-паф – и деньги на бочку!
Согласны?» Что мне было ответить? Конечно: «Согласен». Врач заверил, что я получу возможность вновь зрительно обрести тот мир, в котором сейчас существую и в котором живете вы – ты, Лидия, Оксана, Варя.
Вообще-то говоря, не особенно приятно лежать и не отличать день от ночи.
Скорее пиши! Обязательно и подробно напиши, как и чем завершилась филинская история. Анекдотов я здесь в госпитале нахватался – уйма!
Настроение у меня, как видишь, далеко не похоронное. Целуй Лидию и Максима.
Привет от слепого зрячим: Кочергину, Фомичеву, Хоботову, Оксане, Варе и всем, кто не забыл о моем существовании. Обнимаю. Твой Дмитрий. 27 декабря. Ленинград».
Я, как был в одежде, тяжело опустился, в кресло у стола. Бедный Димка!
Как не повезло ему! И он еще шутит, как всегда. «Настроение далеко не похоронное»… «От слепого зрячим»…
Я взял его карточку, посмотрел в смелые темные глаза и почувствовал, как щекочет у меня в горле…
Вечером, точнее, ночью, часа за полтора до наступления сорокового года, я прочел вслух письмо Дим-Димыча в доме Фомичева. Слушали его Кочергин, Хоботов, наши жены, Оксана и Варя.
Женщины плакали. Все, исключая Оксану. Варе стало плохо, и потребовалось вмешательство Хоботова.
Оксана не проронила ни слезинки. Лицо ее напряглось и стало до неузнаваемости суровым и холодным. Сухими, горящими глазами смотрела она в какую-то точку и думала неведомо о чем.
Сороковой год встретили не особенно весело. У всех на уме был Дима, все жалели Варю Кожевникову. Выпив первый праздничный бокал, она извинилась и покинула нас. Да и остальные долго не задержались.
Кочергин с женой, я с Лидией и Оксаной до Лермонтовской улицы шли вместе. Когда начали прощаться, Кочергин сказал мне:
– Правильно сделали, что прочли письмо Брагина.
Я не был уверен в этом. Наоборот, сожалел, что прочел. Не стоило портить настроение людям в праздничную ночь. Я так и сказал Кочергину.
Он возразил. Нет. Хорошо, что Брагин сегодня был среди нас.
Оксана шагнула к Кочергину вплотную, молча посмотрела ему в глаза и энергично встряхнула его руку.
Странная Оксана. Чувства она выражает по-своему, по-особенному. Вот и сейчас. Она, конечно, хотела поблагодарить Кочергина за его хорошие слова.
Мне это понятно. Понятно Лидии. Но как расценили ее порыв Кочергин, его жена? Ведь они, я думаю, не имеют представления о чувствах Оксаны к моему другу.
По предложению опять-таки Лидии (все же умница она у меня!) мы всей компанией отправились на Центральный телеграф.
Коллективно диктовали, а Кочергин писал телеграмму Дим-Димычу в Ленинград, в госпиталь. Получилась огромная, чуть не в пятьдесят слов.
Поставили не только свои фамилии, но и Фомичева, Хоботова, Вари Кожевниковой.
Уже дома Лидия вдруг спросила:
– А что, если зрение не вернется к Диме? Что тогда?
Я почувствовал неприятный озноб. В самом деле: что тогда? Дима – слепой… Как и сам Дима, я верил тому шутнику врачу, который установил двухнедельный срок, ну а вдруг? Это было страшно. Я ответил твердо: