Глава тридцать четвертая 6 глава




Подождав немного и успокоившись, убедившись в том, что хозяин не проснулся, грабитель быстро, бесшумно вышел из комнаты; крепко зажав под мышкой гармонь, он прихватил приготовленные у порога сумку с харчами и топор, шмыгнул в проулок, перелез через плетень и садами, огородами, заросшими полынью пустырями шибко пошел по направлению к лесу. Как и давеча, пробираясь в село, он старался избегать дорог и тропинок, огибал их, плутал по чьим‑то усадьбам, спотыкаясь о комья вскопанной земли, путаясь ногами в картофельной ботве, в длинных плетях еще не убранных тыкв. Временами его чуяли собаки и долго, заливисто брехали вслед, и, хотя ночь была облачная и все было окутано непроницаемой чернотой, он бежал по огородам пригибаясь, словно кто‑то мог его увидеть…

Наконец он достиг леса и только тут осмелился немножко отдохнуть. Обильный пот тек по лицу, спина взмокла, отсырели, противно повизгивали ноги в резиновых сапогах. Чуть отдышавшись, он пошел дальше. Куда? Он еще хорошенько не знал, ноги его несли сами, не спрашиваясь у головы, как, наверно, они несут волка, кабана или иного зверя, повинуясь не приказанию мозга, а слепому чувству, которое их никогда не подводит.

Так‑то ноги и привели этого чудного человека в обширные моховые болота, называемые Гнилушами, так‑то и сигали они сами собой с кочки на кочку по трясине, иногда проваливаясь в вонючую жижу, иногда цепляясь за невидимые корневища травы или деревца, пока не сказали: «шабаш!» И тут этот темный, смутный человек рухнул на мягкое, сухое ложе – на кучу плотно слежавшегося камыша, одеревеневшей, высохшей тины и другого болотного хобо́тья, наслаивавшегося год за годом – частью прибитого к ольховым коблам весенними половодьями, а частью произросшего на месте, здесь, и здесь же умершего.

И только тут, очутившись в таком диком и для него безопасном месте, он вынул из кошелки хлеб, огурцы и хамсу и стал их пожирать. Насколько тихо, бесшумно умел он передвигаться по земле, настолько звучно он ел – чавкал, хрустел огурцом, сосал хамсиную соленость, бурно глотал. Подобно животным, он не испытывал удовольствия от еды, а лишь просто‑напросто набивал брюхо, ждал, когда оно затяжелеет, и это означало бы, что он наелся до сытости и больше есть не надо. Отвалившись от еды, он вспомнил про бутылку и хлебнул из нее. Его обожгло. Он испугался, но ожог прошел быстро, по телу разлилась теплота. Тогда он хлебнул еще разок и еще. Питье уже не обжигало, зато в груди и в кишках делалось все горячей, и приятная эта теплота была восхитительна. И он помаленьку, глоток за глотком, высосал из бутылки все, что в ней оставалось.

За едою и питьем он совершенно позабыл про гармонь, и только когда потянуло ко сну, он, ощупывая руками кучу хоботья, чтобы лечь половчей, нечаянно наткнулся на ее холодные круглые пуговки, схватил ее и, как‑то совсем не соображая, что делает, плавно развел мехи. Гармонь легко, ласково рявкнула, как бы поощряя его, и он еще раз сомкнул и развел мехи и вдруг замер, пораженный смутным воспоминанием, похожим на то, каким было недавнее воспоминание о покинутых солдатских землянках, о лице старой женщины и других человеческих лицах, туманно запечатлевшихся в нетвердой памяти… И пальцы увереннее, разумнее побежали по белым пуговкам и сами нашли те, какие были нужны, нажали на них одновременно, руки растянули мехи – и получилось не просто рычание, а как бы пение голосов, подобие музыки. И он несколько раз, хрюкая от радости, сжал и растянул гармонь, и вышло то самое «дри‑та‑ту, дри‑та‑ту», что разнеслось в ночной тишине далеко по лесу и с удивлением было услышано кое‑кем – в селе и на берегу, возле оздоровительной базы.

Но вскоре его сморил сон и он повалился на бок, и так заснул, с гармонью в руках, позабыв не только про штаны и про кошелку с едой, но даже и про то, где он, что с ним и как завтра дальше образуется его дикая жизнь…

Она плохо образовалась. Еще на темной утренней заре полил дождь. С тяжкой от вина головой пробудился чудной человек, пробудился не потому, что выспался, а потому, что дождь был холодный и озябла голова. Тело и ноги были защищены плащом и сапогами, они не чуяли дождя, голова же оставалась открытой, и косматые волосы не уберегли ее от тяжелых ударов крупных дождевых капель. Он поднялся, сел и огляделся. Поросшая ольховыми кустами, расстилалась перед ним унылая поляна. Место, на котором он находился, несколько возвышалось над болотом, невдалеке торчали большие ольховые коблы. Как голо, как неприютно показалось здесь после сухой, обжитой лесной норы с веселыми, смешными лягушатами!

В кошелку налилась дождевая вода, остаток хлеба размок, превратился в липкое месиво, серебристые хамсички плавали в клеенчатой сумке, как живые. Блестела обмытая дождем гармонь, но что за жалкий вид был у нее! При бледном свете ненастного утра стало видно, что она – старая, потрепанная, со множеством заплаток на мехах… Часть из них отклеилась под дождем, обнажились рваные места, и, когда огорченный, недоумевающий человек попробовал раздвинуть мехи, то вместо рычания раздался простуженный свист и больше ничего.

Он отложил гармонь в сторону и поел все хлебное месиво и всю хамсу. Из еды оставался только один желтый, похожий на мелкую дыню огурец. Он не стал его есть, приберег.

Надо было подумать о жилище. Человек поднялся, взял топор и хотел уже было идти в лес, чтобы нарубить хворосту для шалаша, как вдруг на том месте, где он лежал, где еще оставалась вмятина от его тела, увидел штаны! Напившись ночью водки, он так и не успел надеть их, сунул под себя и забыл, а теперь вдруг увидел и, преисполненный радости, натянул на свои мокрые, озябшие ноги. Штаны были с широкими пузырями – галифе, с красным кавалерийским кантом, очень нарядны. Но главное было, конечно, не то, что они красивы, – в них сразу сделалось тепло. Человек снова издал какое‑то хрюканье или клекот и, прыгая по кочкам, пошел за хворостом, нарубил его, перетаскал к старой ольхе и там, в ее кобле, устроил себе нору.

А дождь лил и лил, и конца ему не виделось. Он шел ровный, спорый, не усиливаясь и не ослабевая. Как ни старался человек, устраивая себе логово, как ни наваливал на крышу камыш и хобо́тье – крыша все равно протекала. К вечеру он вымок до нитки, озяб. Кроме того, захотелось есть, а еды не было: огурец и какие‑то остатки хлебного месива он съел еще днем, отдыхая от работы. И всю ночь он промучился от голода и стужи, а утром побрел на болото, вырвал из вонючей грязи какие‑то корни и, обмыв их от земли и посолив мокрой солью из пачки, попробовал есть. Корни оказались сладковато‑горькие, но мягкие, и жевать их было легко. И он наелся этими корнями и, сжавшись в комок, не сразу, а все же заснул.

Удивительно страшные сны ему привиделись. Он и раньше часто видел сны, но они не запоминались и не мешали спать, а тут он несколько раз просыпался от боли: во сне его мучили, били, резали ножом, глубоко, по самый черенок вонзая его в живот…

Окончательно проснулся он, когда уже было светло, проснулся опять‑таки от нестерпимой рези в животе. Да что‑то и с головою сделалось – она горела, в висках стучали цепами, во рту жгла горечь. Его вырвало.

И так начались страшные дни и ночи беспрерывного дождя и болезни. Ужасны были эти дни, а уж ночи!.. Из черного, шипящего от дождя мрака выползали, вились кольцами неведомые чудовища – огромные, с хорошее дерево ростом, они ходили, шлепали по болоту склизкими хвостами, обгрызали макушки старых ольх, топали толстыми ногами, грозя задавить…

А то еще хуже: страшные мужики бежали в пудовых железных сапогах, непрерывной вереницей бежали через него, норовя наступить на самый вздох, под грудь, да и наступали, и было больно и тяжко…

И так все ночи… все ночи как есть! А гармонь была брошена и вся раскисла, расклеилась, только одни черные планки с белыми пуговками остались, а то все пропало от мокроты.

 

Глава сорок вторая

 

Но вот дожди кончились. Ночью во все блюдце засветила луна, и утро засияло непривычно розовое, тихое, ясное. Над болотом белой стеной качался густой пар, от солнца, поднявшегося над мокрым лесом, пошла драгоценная теплота. Но рези в животе не прекращались, одолевал понос, и мучил голод. Самое же главное было то, что ослабели ноги и руки и приходилось беспомощно лежать и дожидаться голодной смерти.

Когда солнце стало над головой и маленько обсохли травы, человек с невероятными усилиями вылез из‑под кобла, из норы, и ползком дотащился до того бугорка, на котором провел первую ночь. Тут уже было совсем сухо. Он повалился на кучу полусгнившего теплого камыша и, сам не заметив как, заснул в первый раз за все дожди спокойно и глубоко. И спал так крепко, что, вопреки своей многолетней привычке и умению просыпаться даже при чуть слышимых шорохах, – на этот раз не проснулся, когда, ничего не подозревая и не таясь, с треском подминая кусты и тяжко прыгая, топая по кочкам, прямехонько на него вышел лесник Жорка, кратчайшим путем пробиравшийся из Садового в Лохмоты к своей разлюбезной.

Постояв над спящим в удивлении и нерешительности с минуту, пристально разглядев его, Жорка вдруг сообразил, что́ это за зверь, с маху, всей своей шестипудовой тяжестью упал на него, и так быстро и хорошо обратал его руки ремнем, что тот и очухаться путем не успел. Затем Жорка подобрал валявшийся возле спящего человека топор, завернул его в газету, а человеку велел встать на ноги и идти. Диковинный мужик с трудом поднялся и, шатаясь на слабых ногах, послушно пошел, видимо, сообразив, что при его теперешних силах сопротивление бессмысленно.

Кое‑как, с великим трудом выбравшись из болота, Жорка и пойманный им дикий человек немного посидели, отдохнули. Тут лесник вздумал поговорить со своим пленником.

– Что ты за человек? – спросил он. – Откудова ты взялся?

Задав такой вопрос, Жорка вовсе даже и не ожидал ответа – до того звероподобен был тот, кого он спрашивал. Но человек ответил, нехорошо, гугняво выговаривая слова, и из невнятного его ответа лесник ничего не разобрал. В ту же минуту заросшее лицо человека исказилось страдальческой судорогою и он со стоном повалился наземь, корчась и прижимая к животу связанные руки. И по тому, как он корчился и хватался за живот, Жорка догадался, что его одолевает болезнь.

– Понос, что ли? – спросил он.

– Гу́ки… азижи́… – подымаясь, простонал человек. – Гу́ки…

– А, руки! – сообразил лесник. – Ну что ж, это можно… Вояка из тебя, видать по твоему положению, никакой… Тебе – что? На двор, что ли, сходить?

Человек кивнул косматой головой и сказал: «А до́р».

– Ну гляди, – развязывая ремень, пригрозил на всякий случай Жорка. – Побежишь – стрелять буду.

И он внушительно похлопал рукой по обтерханной полевой сумке, болтавшейся на боку, давая понять, что там у него есть пистолет или другое какое оружие, которое он может, в случае чего, применить. Пленник испуганно поглядел на лесника, поспешно расстегнул кавалерийские штаны, ушел за куст и там справил свою болезненную нужду, после чего, повинуясь Жорке, снова побрел по тропинке, ведущей в село.

Вскоре им попались навстречу ребятишки. Они шли с мешком – собирать желуди для свиней, но, увидев пойманное чудовище, позабыли про дело и побежали следом. Затем к шествию присоединились какие‑то женщины, возвращавшиеся из магазина в лесной поселок, затем совхозные лесорубы, Сигизмунд с Ермолаем и Дуськой, – словом, при входе в село Жорка и его полонянин были окружены уже довольно многолюдной толпой, изумленно и злобно разглядывавшей дикого человека, как все решили, убийцу учителя Извалова. Ермолай, сразу признавший свои сапоги на нем, кинулся было их отнимать, остервенело закричал на человека, велел разуваться, но Жорка не дал, сказав, что все это разберет милиция, а пока ничего трогать нельзя, не положено.

Пойманного привели к сельсовету и там посадили на бревна, предназначавшиеся для ремонта крыльца и привезенные еще весной, так что теперь сквозь них росла трава и лопухи и кора была ободрана от долгого людского сидения. Топор, завернутый в газету, Жорка держал в руках и не отдавал никому до прихода милиции.

Весть о поимке убийцы разнеслась с быстротой невероятной, и всё новые и новые люди, бросая дела, бежали к сельсовету поглядеть на дикого мужика. С минуты на минуту ожидали Максима Петровича и Евстратова, а пока что стояли и дивились: что же это за человек и какими путями попал он в Садовое. Ему пытались задавать вопросы, но он, видимо привыкший к одиночеству, ошалел от многолюдства, сидел молча, и только слабая, не то застенчивая, не то идиотская улыбка временами, запутавшись во всклокоченной бороде, мелькала на его припухшем, по‑детски округлом лице.

– Понял? – обращаясь к Сигизмунду, сказал Калтырин. – Это еще, брат, мы с тобой дешево отделались, ведь кокнул бы да и го́ди… Зверюга!

Сигизмунд вздрогнул. «Эти проклятые дожди, эта тоска одиночества, длинных осенних ночей, – подумал он, – бессонница вместо отдыха… Со мной что‑то неладное делается, надо бежать с этой оздоровительной базы… Черт знает какие мысли приходят!»

Все новые и новые люди подходили, молча разглядывали чудного человека, шепотом переговаривались, гадали – кто б это мог быть? – и, конечно, терялись в догадках. Между тем он сидел на бревнышке смирно, опустив на грудь свою косматую голову, изредка взглядывая на окружавших его людей – робко, растерянно, жалко, кривясь идиотской улыбкой; раза два гримаса боли меняла это его неопределенное выражение лица, и тогда он что‑то мычал, обращаясь к Жорке, что‑то похожее на «а‑ве́‑ту» – что, как понимал Жорка, означало «до ветру». «Эк тебя несет!» – качал головой лесник и махал рукой: давай, мол, следуй за мной! – и вел его за угол сельсоветской избы в деревянный покосившийся скворешник, где неизвестный стонал, мучаясь от рези в животе, и выходил оттуда еще более побледневший, качаясь, еле держась на длинных, нескладных ногах.

И как‑то так получилось, что вездесущая тетя Паня, всегда ухитрявшаяся первой появляться на месте любого происшествия, на этот раз опоздала. Она прибежала, запыхавшаяся, уже тогда, когда все вдоволь насмотрелись на лесное чудище и когда вдалеке показались Максим Петрович и Евстратов. Растолкав народ, тетя Паня протиснулась к самым бревнам и несколько минут, не говоря ни слова, пристально всматривалась в лицо незнакомца. Наконец что‑то вроде удивленного восклицания – «ах‑и!» – негромко вырвалось у нее, она хлопнула руками по своим широченным бедрам и приглушенным голосом, в котором одновременно звучали и недоумение, и страх, и сильнейшее любопытство, сказала:

– Да не то – Ванькя?!

И тогда, к неописуемому удивлению всей толпы, косматое чудовище улыбнулось как‑то виновато, совершенно уже по‑детски и невнятно прогугнявило:

– Я, тёт‑а́на..

– Ды госспыди! – завопила в голос тетя Паня. – Ды где ж тебя, родимца психованного, носило?

– Что за Ванька? Это какой же Ванька? – послышались вопросы. И уже не диковинный человек, а тетя Паня стала центром внимания, все глаза устремились на нее, и она, поворачиваясь во все стороны, не успевала отвечать или, верней сказать, отвечала всем сразу:

– Ды – какой‑какой! Ды покойницы бабки Гани – вот какой! Ванькя Голубятников, да‑а… Как, стал быть, в сорок во втором ушел на войну – так и не возвернулся, думали, убили ай что… А он – во́т он! Ты иде ж обитался‑то, шелапут? – спросила она косматого. – Иде ж ты отсиживался, шут волохатый?

– Да де́… у бо́‑ови.. – промямлил тот. – А потойку́…

– На потолку, говорит, в борове, – перевела тетя Паня. – Вот, товарищ начальник, – обернулась она к подошедшему Максиму Петровичу, – энтот самый, за каким мы с вами надысь ночью гонялись… Ванька Голубятников, сельский наш… С сорок со второго года в борове на потолку отсиживался! Ах‑и, головка горькая! И мальчонка‑то, помню, был глупо́й, а теперь и вовсе – дурак дураком, ей‑правушки!

«Он, он!» – подумал Максим Петрович, вглядываясь в крошечное круглое личико великана, в его по‑детски пуговичный носик, в дремучие клочья волос, в которых сухие листочки запутались, и паутинные нитки, и сухие стебли травы. Казалось, что в этаких дебрях, чего доброго, и жуки, и козявки затаились, лесная мышь гнездо свила… «Неужели это и есть убийца Извалова? – мелькнула мысль. – Но зачем такому деньги и как он о них узнал?»

В ту же секунду смертельный испуг перекривил лицо пойманного человека, глаза выкатились, остекленели, дико устремились куда‑то, мимо Максима Петровича, словно за спиною Щетинина и находилось то самое, что было причиной испуга. Максим Петрович оглянулся: там стоял Евстратов в милицейской форме, тоже, как и тетя Паня, пристально, в упор, разглядывая пойманного человека. Похоже было на то, что и Евстратову что‑то знакомое показалось в его чертах.

Молчаливый поединок двух взглядов оказался не по силам косматому: черными, коростовыми руками закрыл он свое лицо, и все услышали какой‑то странный, тонкий звук, похожий на писк, на детский плач… Это было невероятно, но тонкий звук повторился и, вдруг перейдя в басовитый вой, потряс большое, несуразное тело человека.

Тогда Евстратов вспомнил, усмехнулся и сказал:

– Что, Иван Голубятников, признаёшь?

 

Глава сорок третья

 

Летом памятного тысяча девятьсот сорок второго года, когда фронт приблизился к Садовому настолько, что в знойной полуденной тишине отчетливо было слышно грозное рычание войны и в небе по ночам – вдалеке, над железной дорогой, – омерзительным, мертвецким светом мерцали немецкие осветительные ракеты, ранним, еще прохладным утром второго июля по желтым глинистым буграм к дороге, ведущей в райцентр, шагали человек двадцать молодых ребят. Они все были очень юные, почти мальчики, еще путем не забывшие про ребячьи игры, еще хорошенько не понимавшие, что с ними случится в скором времени там, впереди. Один шел, все время толкая носком сапога камушек, норовя наподдать его так, чтобы он, пролетев, опустился бы обязательно на дорогу; другой с увлечением грыз каленые подсолнухи, третий лениво и не очень умело пиликал на гармошке вековечное деревенское «дри‑та‑ту», – и четвертый, и пятый, и двадцатый… Словом, ничто в их поведении не говорило о том, что через самое короткое время они воочию увидят войну, станут бойцами, получат обмундирование, казенные солдатские харчи, оружие… Последнее казалось им особенно привлекательным, захватывающе‑интересным. Да, впрочем, и все остальное – фронт, бои – представлялось в их воображении скорее занимательным, чем страшным.

Километра три‑четыре за ними семенили их матери; задыхаясь от жалостливых слез и от шибкого, размашистого шага своих сынов, они молча бежали по дорожной обочине, каждая норовя время от времени прилепиться поближе к детищу, чтобы лишний раз поглядеть на него, своей рукой потрогать его руку, шепнуть слова материнских напутствий и благословений.

Среди этих молодых людей находились будущий участковый уполномоченный Евстратов и будущий дикий человек Иван Голубятников. Евстратов был тот, что сосредоточенно гнал камушек, Голубятников – тот, что пиликал на гармошке.

Случилось так, что в районе их сразу же разделили: меньшую часть – шоферов и трактористов – посадили на машину и увезли на станцию, чтобы еще куда‑то ехать, а бо́льшую, продержав дня два в райцентре и присоединив к ним еще человек триста, из которых много было пожилых, болтавшихся, как и они, на площади и военкоматовском дворе, под командой хмурого пожилого капитана пешим строем отправили бог весть куда. «В запасный полк», – сердито сказал капитан, когда кто‑то из ребят полюбопытствовал, куда их ведут.

Война перетасовала на земельном пространстве всех людей; человек, покинувший свой родной дом, все время сказывался в местах незнакомых, но иногда случалось, что в непрерывном своем военном движении он вдруг с удивлением замечал, что месит ногами родную черноземную грязь, узнавал знакомые перелески и овражки и, наконец, свою родную деревню…

Триста человек, отправленных пешим строем из района, шагали по местам для них чужим, увиденным ими впервые, но двадцать садовских ребят сразу учуяли, что ведут их по направлению к только что покинутому ими дому. Действительно, их провели через все Садовое к речным лесистым холмам и там, обмундировав в довольно ветхую, бывшую в употреблении одежу, велели копать землянки, рубить подходящие деревья и устраивать помещения – как для себя и для начальства, так и для всяких служебных надобностей.

И вот они зажили на этом месте; пришлые, – радуясь тому, что это все ж таки хоть и плохо, да не война, а местные, в числе которых был и Иван, – тому, что родительские избы находились под боком и можно было иной раз словчить и переночевать не в сырой, смрадной землянке, а на жаркой, милой, с детства знакомой печке…

В течение лета и осени сюда приходило множество таких же, как и они, и не только молодых ребят, но и пожилых людей. С ними производили воинские учения; кто дольше тут оставался, кто меньше – однако всех помаленьку отправляли на фронт. В октябре дошла очередь и до Евстратова с Голубятниковым. Их переодели во все новое, выдали винтовки и увезли на станцию Поронь для дальнейшего следования.

К тому времени линия фронта установилась неподвижно возле областного города, и ехать пришлось недолго. Уже завиднелись черные столбы дыма над горящим разрушенным городом, когда на поезд, в котором ехали новобранцы, напали немецкие «юнкерсы». Начальство дало команду прыгать из вагонов и бежать подальше от насыпи, и все попрыгали и побежали. Вместе со всеми прыгнул и побежал Иван. Ничего не помня от страха, он бежал и бежал, а когда спохватился, то оказалось, что забежал так далеко, что уже ни города, ни железной дороги не было видно, и только лишь в той стороне, где они находились, все ухало и ухало что‑то, и треск какой‑то стоял, словно на морозе отрывали доску от забора…

«Что ж теперь делать? – подумал Иван. – Страшно ведь идти туда…» Мелькнула мысль – податься домой, но он вспомнил, что за дезертирство в военное время – верный расстрел. Выходило, что хоть вперед, хоть назад – все плохо, все – смерть…

А между тем сумерки сгустились, за ними осенняя ночь потянулась без конца, без краю… Кругом шумел лес, было жутко. Какое‑то время Иван пребывал в нерешительности и даже шагов сто прошел туда, откуда слышались приглушенные расстоянием паровозные гудки; но вдруг остановился и, пробормотав: «А може, ничего не будя?» – бросил в кусты винтовку и повернул назад, в родные края.

Все это он рассказывал бессвязно, часто говоря «абы́й», что означало в тети Панином переводе «забыл». Видимо, в голове жалкого человека путались мысли, неясные воспоминания о том, что произошло на самом деле, причудливым образом перемешивались с увиденными снами, большей частью – страшными и бредовыми. На чей‑то вопрос – как же он добрался до дома и его никто в прифронтовой местности не задержал, – он ответил: «А пу‑и», то есть – на пузе. И было ли это правдой или когда‑то привидевшимся сном, но только из рассказа его выходило, что в трудном своем и опасном пути от того места, где он очутился после бомбежки, и до материной хаты он днями затаивался, как зверь, где‑нибудь в канаве, ямке, густой чаще кустов, а ночами не шел, боясь, что его заметят, а двигался ползком. Сколько времени продолжалось это его путешествие, он не помнил, но только долго, чуть ли не до самого снега. Когда он наконец постучался в дверь своей избы, мать ахнула, заплакала; причитая над ним, как над покойником, она сперва схоронила его в подполье, и он там обитал несколько дней, а она тем временем ночами ходила по селу, воровала кирпичи и помаленьку пристраивала на чердаке к печному борову ложную стенку, кирпичный карман, где он потом и пролежал без малого двадцать четыре года, лишь по ночам выползая наружу – в избу и во двор, чтобы немножко размяться, расправить занемевшие от долгого лежанья руки и ноги. Бабка Ганя носила ему на чердак пищу и убирала за ним, рассказывала про жизнь. Однажды она сказала, что с немцем замирились, что наши одержали верх, и тут он понял, что раз так, то сидеть ему в борове и сидеть вечно.

Так он и сидел долгие годы, пока не случилась та беда, которая выгнала его наружу: померла мать. И как‑то так по его словам страшно, нехорошо выходило, что беда не столько в том была, что не стало у него единственного близкого, родного человека, а в том, что некому ему стало «кушать носить», – «ку́ха аси́», – глупо улыбаясь, промычал он.

А потом другая беда пришла за первой: какие‑то тетки, не знамо зачем, пришли в избу, переночевали и ушли, захватив с собою сундучок, в котором была вся одежа, – и он остался, как был, в одних заношенных, еще солдатских времен, штанах да в старой исподней рубахе. С этих‑то пор и началась его беспокойная, полная лишений и тревог ночная жизнь, которая и привела его, в конце концов, на болото, где, по его словам, он вовсе не один обитал, а где еще множество было сердитых мужиков, и он с ними враждовал за то, что они его обижали и били…

Молча, напряженно слушали люди бессвязные, гугнявые речи бывшего своего односельчанина, человека, называвшегося когда‑то Иваном Голубятниковым; те, что постарше, вспоминали его, иные жалели даже, потому что перед ними уже и не человек был, а как бы жалкие останки бывшего человека, и ни злоба, ни ненависть, ни иное жестокое чувство уже не зарождалось больше в сердцах людей, а лишь, может быть, что‑то похожее на легкое, неприятное содрогание от гадливости, как если бы увидели раздавленную тележным колесом жабу… И уж что все отлично понимали, так это то, что сидящий перед ними на бревнах человек сам наказал себя, да так жестоко и мучительно, как, верно, не придумал бы никакой, даже самый жестокий и строгий человеческий суд.

И ни у кого из обступивших Ивана Голубятникова уже не было в голове, что перед ними – не только дезертир, но еще и убийца всеми уважаемого учителя Извалова, у которого когда‑то и он сам учился, и что это‑то убийство и есть, собственно, та главная его вина, за которую он должен будет понести заслуженную кару. Как будто бы всё обличало Ивана – и его частые посещения заброшенного изваловского дома, и топор, завернутый в газету, и, главное, то, что милиция охотилась за ним именно как за убийцей, – а вот нет! Презренный трус, бессовестный ночной ворюга, волосатое чудище, привидение, пугавшее людей – вот кто сидел на бревнах, сутулясь, поглядывая исподлобья, нелепо улыбаясь, жалкий человеческий отброс, человеческое дерьмо, – но никак не убийца…

– А ведь мы думали, дурья твоя башка, что тебя при бомбежке убило, – с досадой сказал Евстратов, – а ты…

И тут, только при последних словах Евстратова, Максим Петрович как бы очнулся, вышел из оцепенения, сковавшего его, пока он слушал сбивчивый рассказ этого нелепого, несуразного человека, и вспомнил, кто́ этот человек и кто́ он, Максим Петрович, и что ему сейчас надлежит делать по его должности.

– Ну, что ж, товарищи, – сказал он, обращаясь к толпе, – поглядели, послушали, давайте по домам. А то, я вижу, даже в поле работу побросали, – улыбнулся он, кивнув в сторону девушек‑свекловичниц, действительно бросивших обрезку свеклы и, как были, грязные, иные с ножами в расцарапанных, черных от земли руках, прибежавших в село.

Толпа легонько пошевелилась, но не тронулась с места.

– Давай‑ка беги звони Муратову, – сказал Максим Петрович участковому. – Хватит на бревнышках прохлаждаться. Вставай, друг, – похлопал он по плечу Ивана, – пошли… И вас прошу, – добавил он, обращаясь к леснику и тете Пане.

Иван послушно поплелся за Щетининым. Народ хлынул было за ними, но в дверях сельсовета Жорка встал несокрушимой преградой и, оттеснив наиболее активных, захлопнул дверь, защелкнув ее изнутри на задвижку.

 

Глава сорок четвертая

 

Не успел Максим Петрович достать из своего видавшего виды брезентового портфельчика чистые протокольные бланки для снятия допроса и поколдовать над капризной шариковой ручкой, как Ивану Голубятникову опять приспичило до ветру. На этот раз он пробыл в скворешнике очень долго. За это время Евстратов сумел дозвониться до райотдела и сообщить Муратову о поимке преступника, на что тот бодро прокричал в трубку одно лишь слово: «Еду!»

– Вы уж извините, голубушка, – сказал Максим Петрович, обращаясь к тете Пане, – мы вас задержим немного. Очень невнятно разговаривает этот… как его… а вы отлично понимаете…

– Да как же не понимать‑то! – всплеснула руками тетя Паня. – Он спокон веку, сызмальства, гугнявый был. А сейчас и вовсе, видно, одурел в отделку!

– Вы‑то помните, как он уходил в армию?

– Ды госспыди! Как не помнить! Сама бегала провожать, – и смех, и грех, товарищ начальник, ей‑правушки!

– Почему – смех?

– Да как же! У этого у Ваньки‑то, стал‑быть, гармонь была, – от отца от покойника еще осталась, так он всю дорогу на ней турукал… Вот стали прощаться – мать ему: «Ну, Ванюшка, детка, давай, мол, гармонь‑то, что ж ты ее – с собой, что ли, повезешь?» Он, слышь, всю дорогу на мать‑то и не взглянул, а как дошло гармошку отдавать – вот вдарился в слезы, вот вдарился! Ну, глупой же, одно слово! Ему гармонь, видишь, дороже родной матушки оказалась!

– И за эти двадцать с лишним лет, – помолчав, укротив строптивую самописку, продолжал Максим Петрович, – за эти двадцать четыре года вы, лично вы, – подчеркнул он, – ни разу ничего подозрительного не замечали в доме гражданки Голубятниковой?



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2022-07-08 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: