Глава тридцать четвертая 4 глава




Сев на мшистый камень, Костя вытащил из горлышка полиэтиленовую пробку и отхлебнул. Хваленое вино, предмет вожделения и рьяной охоты отдыхающих в Крыму, показалось ему противным: горьковато‑терпкое, слишком сладкое, с привкусом жженого сахара и самой откровенной сивухи.

Морщась, он все же выпил половину бутылки, – больше в горло не полезло. Он поставил недопитую бутылку на камень и пошел, без цели и направления, просто потому, что душевное его состояние и вино, которое уже ударило в голову и в ноги, не позволяли ему сидеть на месте, а требовали движения, каких‑то действий…

Парк выглядел первобытно, дико. Только дорожки, посыпанные гравием, обложенные по краю крупными морскими голышами, напоминали о человеке и свидетельствовали о его проникновении сюда; все же, что находилось по сторонам, представляло нетронутую природу: сплетенные, всплошную закрывавшие небо деревья, непролазно, непроходимо сомкнувшиеся кусты с ветвями в цепких колючках, гигантские каменные обломки, свалившиеся с Ай‑Петри, причудливых форм, опутанные побегами плюща, обросшие жестким каракулем зеленовато‑дымчатых лишайников. Все вместе это воспринималось как порожденье какой‑то могучей, больной и мрачной фантазии, в чьи намерения входило только одно: подавить, запугать и обратить в бессильное ничтожество всякое попавшее сюда живое существо.

Косте стало не по себе, он ускорил шаги, торопясь куда‑нибудь выбраться из этих дебрей, – где больше света и простора, где не так громадны и подавляющи деревья и камни и не так зловеща их чернота, где нет этого сковавшего все вокруг безмолвия, от которого сердце одевается как бы ледяной корочкой.

Ему встретился указатель на столбике – возле журчавшего где‑то внизу, у подножья скалы, в траве и зарослях ручья. С надеждою, что табличка выведет его, покажет ему дорогу, Костя доверчиво подошел и прочитал:

 

ВОДОПОЙ ВЕДЬМ

 

Он кинулся со всех ног от водопоя и налетел на другой указатель:

 

Могила собаки графа Воронцова

 

Растрепанный, обалделый, исцарапанный колючими ветками, хромая на ушибленную ногу, полчаса спустя вышел он к стенам Воронцовского дворца‑музея.

Старик дворник, шкрабая метлой, сметал с асфальта оставшийся после дневных экскурсантов сор: абрикосовые косточки, клочки входных билетов, серебряную упаковочную бумагу от фотопленок. Пожилой рыжеусый милицейский старшина сидел на лавке возле закрытых музейных дверей и, разговаривая с дворником, прочищал спичкой плексигласовый мундштук.

Дворник, шкрабанье метлы, добродушный усатый старшина, мундштучок в его руках представляли такую мирную, успокоительную картину, что Костя почувствовал себя так, будто попал к старым своим друзьям, для которых его появление в такой же степени приятно, как приятно ему видеть их.

Он подошел к старшине и, чтобы выразить свою любовь к нему, всю величину своего дружеского чувства и возникшего в нем тепла, поцеловал его в щеку, уколовшись губами о жесткую щетину.

– Эх, друг! – сказал Костя растроганно, садясь рядом и обнимая милиционера одной рукой за плечи. Его недавние мысли о гордом мужестве, об одиночестве, о своем особом отныне избираемом пути – без презираемых им с этого дня глупых и ничтожных страстей, а только с одною жесткою, стальною силою внутри себя, – вылетели из него начисто. Сейчас ему хотелось совсем обратного: выложиться, душевно, интимно поговорить с каким‑нибудь хорошим собеседником, чтобы тот понял его до таких последних мелочей, которые даже он, Костя, не может связно объяснить, и пожалел бы, поддержал его как‑то, сказал бы что‑нибудь такое, от чего Косте стало бы легче.

– Эх, друг! – повторил Костя под новым наплывом своих спутанных чувств, угадывая, что выходит у него только пьяно, а вовсе не так, как он хочет.

Старшина, без удивления и спокойно принявший его целование, поправил сдвинутую фуражку.

– Перебрал? – спросил он участливо, с пониманием, но не с тем, какое искал Костя.

– Ах, разве это важно! – сказал Костя с безнадежностью.

– С «Шахтера»? – спросил милиционер, имея в виду алупкинский санаторий. – Что ж это ты, брат: время ужина, а ты бог знает где бродишь, режим нарушаешь?

Нет, это был явно не тот собеседник, которого хотел иметь Костя. Он разочарованно снял с плеча милиционера руку, встал, утверждаясь на некрепких ногах.

– Ты прохладись, прохладись на аллейке, таким не заявляйся, – доброжелательно посоветовал старшина. – У вас начальство строгое. Враз в протрезвитель сдадут… А там – обреют. Да штраф рубликов десять!

– Точно, – подтвердил дворник, переставая мести и приближаясь. – Как бы не больше. Теперь без церемониев. Сколько уже этих «шахтеров» домой лысыми поехали – и не посчитать!..

 

Глава тридцать восьмая

 

Клавдий Митрофаныч выглядел чрезвычайно стеснительно, когда, постучав в дверь Костиной комнаты, вошел с телеграфным бланком в руках, и в деликатнейших выражениях осведомился, долго ли еще Костя намерен пребывать в Ялте.

– Нет‑нет, вы только, ради бога, не подумайте, что я вас как бы, т‑скть, прогоняю… – тут же, не дав Косте раскрыть и рта, заспешил он с извинениями, пугаясь, что именно так Костя его и поймет. – Нет‑нет, ради бога, ради бога!.. Вы для меня крайне, крайне симпатичнейший жилец. Просто, видите ли, возникло одно обстоятельство… Я получил телеграмму. Один из моих старых квартирантов, который живал здесь у меня в прошлые годы, запрашивает, может ли он рассчитывать на комнату, и я пришел к вам с единственной целью – выяснить, в какой, т‑скть, форме надлежит мне дать ему ответ…

– Завтра я еду, – сказал Костя.

– Значит, я могу ответить положительно? Ну, вот и прекрасно, благодарю вас… А то, знаете ли, было бы неприятно огорчить хорошего человека отказом. Тем более, что он, знаете ли, не простой какой‑нибудь гражданин, он – писатель… Ну, не такой, как Шолохов или Леонид Леонов, но тоже с фамилией довольно‑таки известной…

– Кто же это? – спросил заинтересованный Костя.

– Макар Ксенофонтович Дуболазов, – с почтительностью произнес Клавдий Митрофаныч.

– А, Дуболазов! – воскликнул Костя, улыбнувшись. – Тесен же, однако, мир!

– А вы имеете удовольствие быть знакомым с Макаром Ксенофонтовичем?

– Как сказать… Лично не знаком, но знаю. Он ведь живет в нашем городе.

– Да‑да, верно! – спохватился Клавдий Митрофаныч. – Как же это я упустил! Ну, и каково ваше мнение? Произведений его я, правда, не читал, но мне кажется, он очень достойный, очень достойный человек… Сорок уже лет не выпускает пера! Но нервный, нервный… – сказал Клавдий Митрофаныч – не в осуждение, а с одним лишь сочувствием по адресу Дуболазова. – Творческая работа, напряженный умственный труд… это, знаете ли, даром не дается! Без конца всякие перемены – то такие установки, то этакие, то совсем третьи – как же не пострадать хрупкому человеческому организму? Не знаю, интересует ли эта область вас, а я так из любопытства своего ко всему на свете иногда заглядываю в критические статейки. Почитаешь, почитаешь – голова кру́гом пойдет! Один кричит: вот где правда! А другой: это правда, да мелкая, несущественная, бытовая, правда факта, а надо правду века! А третий кричит: непримиримость, непримиримость! Не то у автора видение! Правд‑то сколько развели, попробуй, разберись, какая из них правильная, а какая – не то виде́ние! Глядишь, – ну, вот как будто все в порядке, этот вроде бы правильную правду выдал; уж его возносят, возносят, дескать, он и боец, и на передовой линии фронта, и по части непримиримости все у него в ажуре, в первых рядах он… Только фамилию его заучил, утвердил ее в памяти – тут же, глядишь, – трах‑тарарах! – оказывается, все у него не так… Лет несколько назад Макар Ксенофонтыч у меня с супругой все лето проживали, с весны до глубокой осени. Супруга его тоже весьма, весьма достойная женщина… Из артистического мира, бывшая певица театра оперетты. В пятьдесят пять лет – и еще красавица… В молодости блистательная карьера ей открывалась. Но так она Макаром Ксенофонтычем увлеклась, так в его талант и призвание поверила, что пренебрегла и театром, и карьерой, посвятила свою жизнь супругу, полностью, т‑скть, и без остатка растворила себя в заботах о нем, стала для него всем – кухаркой, служанкой, машинисткой… В ту пору, когда они у меня здесь проживали, Макара Ксенофонтыча очень критические дела нервировали. Начитался он как‑то очередных статеек, а тут ему супруга завтрак подала, вареные яйца, да, к несчастью, не так сварила, как Макар Ксенофонтыч заказывал. Он разнервничался, руки у него задрожали, схватил он эти яйца и в открытое окно – раз! раз!

– Выкинул? – изумился Костя, живо рисуя воображением эту сцену и рядом с ней то, как представительно, монументально восседал Дуболазов за зеленым столом на районной читательской конференции.

– Все до одного! – подтвердил Клавдий Митрофаныч. – Нервы, нервы!.. У кого они выдержат? Макар Ксенофонтыч как раз тогда длинный роман писал. Большого успеха ждал он этому своему произведению. До часу, до двух каждую ночь засиживался. Что‑то такое про колхозы – что надо, дескать, развивать там производство кирпича, черепицы, чтобы было из чего коровники и свинофермы строить. Это тогда движение такое было, и очень оно, т‑скть, приветствовалось и всемерно поощрялось. Нуте, только закончил он роман, последнюю точку поставил – трах! На все это дело – совсем обратный взгляд! Макар Ксенофонтыч тут же засел и все как есть наоборот переписал: кто у него положительный был, тот отрицательным стал, кто отрицательный – в положительные перешел… И общую концепцию в корне изменил – дескать, не надо кирпично‑черепичного производства, вредная, ненужная это затея, отвлекает от основного колхозного дела – от хлеба, мяса, молока… И только он свой роман перешерстил, только успел порадоваться, как ловко у него получилось: новые веяния, новая установка, а у него на эту актуальную тему уже и художественное произведение готово, ни у кого еще не готово, а у него – готово, триста пятьдесят страниц на пишущей машинке… – ан – трах! – и опять перемена взглядов. И на этот раз такое, что хуже всего – полная неопределенность, ничего не понять – то ли нужно кирпично‑черепичное производство, то ли не нужно? Макар Ксенофонтыч себе места найти не мог: два варианта, и так, и навыворот, а ни один не подходит! Четыре месяца первый вариант писал, полтора месяца наизнанку переворачивал, авансов сколько под роман в издательствах взято, сколько всяких ожиданий, расчетов, планов с этим своим романом он связывал… Представляете его состояние, каково ему было? Озлишься… Озвереешь! Туг не только что яйцами станешь кидаться – с ножом на кого‑нибудь полезешь!

 

Уехал Костя из Ялты после полудня, рассчитав время так, чтобы попасть в Симферополь на проходящий скорый севастопольский поезд.

Прощание с Клавдием Митрофанычем вышло совсем дружеским. Старик растрогался сам и растрогал Костю своими настойчивыми приглашениями – если случится снова приехать в Ялту, на отдых или как, остановиться только у него.

– Ну, а если комната у меня окажется занята, я вам всегда найду поблизости в какой‑нибудь знакомой семье вполне приличное жилье… Ведь в Ялте у нас чудесно, не так ли? Антон Павлыч Чехов, верно, не любил Ялту, но на это у него были особые причины, т‑скть, личного свойства… А вы, я надеюсь, увозите с собою впечатления вполне благоприятные. К тому же, вероятно, ваше пребывание здесь прошло для вас и не без пользы, так? Я имею в виду – отыскалось ли в бумагах покойного Серафима Ильича что‑нибудь нужное для вашего дела? Конечно, если это секрет…

– К сожалению – ничего… – грустно развел Костя руками.

– Жаль, жаль, – посочувствовал Клавдий Митрофаныч. – Ну, что ж, всего вам, всего наилучшего! Попутного ветра, как говорят моряки… Не забывайте меня, старого чудака. Подвернется какая‑либо занятная пустяковина – вспомните обо мне, пришлите. Все равно что: монета ли, медалька какая‑нибудь, марка… Может, пуговица с какого‑нибудь мундира. Или с одежды чем‑либо известного человека, – своею ли собственной славой, причастного ли к какому‑либо громкому событию…

– Хорошо, Клавдий Митрофаныч, – сказал Костя, пожимая старику крохотную, сухонькую ручку. – Обещаю. Как только встретится мне какой‑нибудь знаменитый человек – немедленно оторву у него пуговицу!

– Ах, шутник! Дорогой вы мой шутник! – всплескивая ручками, растроганно воскликнул Клавдий Митрофаныч. – Знаете, а вот это мне очень нравится в нынешних молодых людях: чувство юмора, этакая, знаете, ирония… Даже в серьезных словах… Это говорит о многом. Об интеллекте, о его остроте… Прежде так не умели. Веселее стало жить. И – как бы это сказать? – раскованнее, что ли. Не надо прикусывать слово вместе с собственным языком, держать его, как узника в темнице, в своей черепной коробке… Я думаю, – так уж мне, знаете ли, с детства внушено… Радищевым, Некрасовым, Толстым… Думаю, что коли нет этого – то нет и вообще человека как такового. Как личности, как гражданина. И нет главнейшей, даже можно сказать и так – первой основы его, т‑скть, существования, установленной ему самою матерью‑природой… А вы как думаете, а?

 

На Симферопольском вокзале было сутолочно и шумно. Только что пришел поезд с севера. Пестрый людской поток выливался на привокзальную площадь, осаждая такси и «левые» машины. У шоферов были свои правила – они брали пассажиров с выбором, только в те пункты, которые им были удобны. Над площадью, чаруя приезжих музыкой названий, тем, что эти названия обещали, на разные голоса звучало и перекатывалось: «На Алушту! На Алушту! Кто на Алушту?», «Беру на Ялту!», «Гурзуф! Гурзуф!»

Костя сел на длинную скамью в зале ожидания, взглянул на часы: до поезда еще минут сорок. Билет он взял в Ялте, беспокоиться было не о чем, оставалось только терпеливо ждать.

Рядом с ним, устроившись на широком сиденье лавки, как на возу, – ногами вперед, опершись на плетеную корзину с фруктами, а другою рукой придерживая еще одну корзину, дремала пожилая, просто одетая женщина, очевидно, крымская колхозница. Тренируя свою наблюдательность, Костя попытался определить, куда эта женщина едет. Продавать фрукты? Не похоже, две корзины – это не товар, выгоды везти их на дальнее расстояние нет никакой… Вероятнее – куда‑нибудь к сыну или к дочери, к внукам, а фрукты – это гостинцы…

По другую сторону от Кости, тайком, чтоб не заметил вокзальный дежурный, собирая шелуху в кулачки, грызла орехи тройка все время о чем‑то перешептывавшихся и прыскавших смехом девчат. Еще одна женщина, монотонно напевая, покачивала на коленях спящего ребенка.

Напротив, нагромоздив на полу груду рюкзаков с притороченными к ним плавательными ластами и подводными ружьями, скучали, листая журналы, возвращающиеся с практики студенты‑геологи – обугленные, обветренные, обросшие бородками ребята в техасских линялых джинсах и спортивных кедах.

Монотонное пение женщины, качавшей ребенка, ровный, несильный, какой‑то бормочущий шум зала нагоняли вялость и лень.

Вытянув ноги, привалившись к диванной спинке, Костя сидел, ни о чем определенном не думая, почти с пустотою внутри себя. Он все‑таки здорово устал… Отмахать такие расстояния, столько впечатлений… Он чувствовал, что даже сделался как‑то старше, хотя и затруднился бы ответить, что же именно в нем прибавилось, что и как повзрослело…

Но как ни велики были в нем его притупленность и усталость, мысли в нем все же текли. Настойчиво пробиваясь из‑под меняющихся образов и картин, перед ним все пыталась повториться сцена на алупкинском причале… Какой‑то тормоз был в Косте настороже, и каждый раз приостанавливал это движение его памяти. Когда‑нибудь потом он снова все припомнит и все обдумает, но только не сейчас, когда все еще в нем так свежо и так до боли остро…

Гораздо приятней было представлять себе что‑нибудь другое. Например, фосфорические глаза Клавдия Митрофаныча или его самого, маленького, тощенького, в тюрбанчике из полотенца, возле объемистых неуклюжих шкафов с его странными и удивительными коллекциями… Или вспоминать ялтинские утра – как он купался в море, а собаки подходили и обнюхивали оставленную им на пляже одежду… Или как потом, мокроволосый, взбодренный, радующийся солнечному свету, розовеющим вдалеке вершинам, он взбирался назад, в гору, и среди скопления крыш и темной зелени деревьев каждый раз старался отыскать глазами чеховский домик, прилепившийся на крутом ауткинском откосе, и неизменно испытывал необъяснимое волнение, когда находил его белый, рафинадный кубик…

Студенты‑геологи напомнили Косте о том, что скоро конец и его практике, он снова вернется к занятиям, а там недалеко и выпускные экзамены, новые пути‑дороги, и как знать, встретятся ли они когда еще с Максимом Петровичем?.. Славный старик, простой и душевный. Только слишком уж порою в своем деле упрямый, слишком уж держится за однажды затверженное… Ему бы побольше гибкости, побольше фантазии, поменьше к ней недоверия. Следователю без догадки нельзя, догадка для него что крылья для птицы. А Максим Петрович «воспарять» не любит. Он, если уж искать сравнений, вроде, что ли, крота: всё ощупкой, ощупкой…

Тут мысли Кости повернулись к артамоновским тетрадям и надолго на них утвердились. Ему пришло в голову, что вот минуло уже больше двадцати лет – живы ли сейчас те, кого описал Артамонов, кто был с ним на войне? А если живы – то что сделали с ними эти двадцать с лишним лет, как изменились эти люди внешне, как теперь выглядят? Например, Уголков… Ему чертовски везло. Самые рискованные вещи удавались ему великолепно. Даже взрыв того железнодорожного моста, который никто не мог подорвать. Уголков пустил его на воздух вместе с воинским эшелоном… Из всех переделок он выходил целым и невредимым, как будто был не подвластен смерти, накрепко от нее застрахован. Первым из партизан отряда он получил орден Красного Знамени, а потом, в сорок третьем, ему дали и Героя… В Белорусских лесах, двадцать с лишком лет назад, он был совсем мальчишкой: невеликого роста, сухощав, с черной прядкой надо лбом. Если выпадало время – его любимым занятием было погрузиться в древнерусские летописи в растрепанной книжке, которую он где‑то подобрал и, чрезвычайно этой книгой дорожа, постоянно таскал с собою в полевой сумке… Где он сейчас? Какая у него профессия? Учитель? Он ведь учился в педагогическом перед призывом в армию…

Повесть Артамонова оборвана, осталась без конца, и нет в ней послевоенных судеб его товарищей, друзей, знакомых…

Где‑то, наверно, если уцелел, дождался завершения войны, живет и Часовщиков. Тогда ему было за тридцать. Значит, сейчас – под шестьдесят. Наверное, сед, мучат старые раны, уже пенсионер… Саранцев остался в лагере, не рискнул присоединиться к товарищам, когда Артамонов сколачивал для побега группу. Потом Артамонов его уже не встречал…

А вот с Петровым ему пришлось встретиться. И как! В разгар боя с немецкими карателями, которые хотели окружить и уничтожить партизан. Фашисты долго к этому готовились, долго накапливали силы. И поначалу взяли над партизанами верх: загнали их в болото, откуда не было выхода, обложили со всех сторон и стали сжимать свое смертельное кольцо. Каратели, вероятно, уже торжествовали победу, но партизаны отчаянным усилием смяли немецкую цепь и вырвались из кольца. Вот тут‑то, во главе партизанского клина продираясь сквозь топкий трясинный, лес, под пулями, хлеставшими навстречу, из‑за каждого почти дерева, из‑за каждого куста, Артамонов натолкнулся на Петрова. Был он в немецкой форме и уже с какими‑то нашивками за отличия, выглядел как самый настоящий гитлеровский солдат, обычный фриц, но Артамонов узнал его, ибо расстояние было совсем невелико, шагов десять, не более, и лицо Петрова было совсем ясно видно. И Петров узнал Артамонова. Что‑то растерянное мелькнуло в нем, он точно бы струсил и стушевался, но только на миг. В руках его был карабин, он поднял его и выстрелил в Артамонова. Он целился в голову, но от волнения промахнулся, и пуля пробила Артамонову правое плечо. Артамонов выронил автомат. Петров, пятясь, поспешно лязгнул затвором, вскинул карабин снова, но рядом с Артамоновым в руке Уголкова хлопнул пистолет, и Петров, выпустив винтовку, схватился обеими руками за лоб. Пальцы его вмиг покраснели от крови. Повернувшись, он побежал прочь, петляя между деревьями. Уголков послал ему вслед еще одну пулю, но, видно, не попал. Преследовать же было некогда.

Потом, после боя, Артамонов сказал Уголкову:

– Ты разглядел, кто это был? Наш Петров!

– Да ну? Вот гад! – выругался Уголков. – Жалко, что не уложил на месте!

Обомшелые от сырости стволы, навалы гнилых веток, предательская, хлюпающая под ногами, зыбкая, как кисель, почва… Один неверный шаг – и человек в трясинной жиже, откуда уже не выбраться самому, – только если помогут товарищи… Костя поежился, представляя себе этот страшный, исхлестанный, иссеченный пулями лес… Какой леденящей жутью отдавались в сердцах его вечный сумрак, враждующий с солнцем, светом неба, черно‑зеленые провалы гнилых зловонных топей, костяное пощелкивание пуль о мшистую кору древесных стволов…

Где он теперь, этот Петров?

Может быть, и выжил. Мерзавцы удачливы. Где‑то ходит, каким‑то воздухом дышит… Осталось ли у него заикание – то, от контузии миной? Оно могло и пройти. Но вот шрам на лбу, от пули Уголкова, остался наверняка. Как несмываемая, до могилы, мета за предательство, за черную измену…

Вдруг Косте точно закупорило дыхание.

– Вот оно что… – сказал он про себя, тихо, пораженно, и встал, выпрямленный какою‑то постороннею силой.

– Вот оно что! – воскликнул он в голос, с расширенными в пространство глазами, судорожным усилием воли пытаясь удержать блеснувшую в мозгу вспышку, короткую и стремительную, как молния, и уже ускользающую, уходящую в темноту, вместе со всем тем, что она на краткий миг высветила.

Тетка, дремавшая на корзинах с фруктами, очнулась от его возгласа, шарахнулась испуганно в сторону, инстинктивно схватясь за корзины руками.

– Учут их, учут, а они одно знай – только бы фулюганничать! – заворчала она осудительно, косясь на Костю.

Девушки, трещавшие орехами, женщина с ребенком на коленях, парни в джинсах, листавшие журналы, прочие люди, находившиеся поблизости – все с любопытством повернули к Косте свои головы.

– Бам‑м! – ударил на перроне звучный колокол.

– Га‑аждане пассажы‑ы! – прохрипело на весь зал из репродуктора. – Скорый поезд Севастополь – Москва прибывает на первый путь. Стоянка поезда – пять минут. Будьте осторожны при посадке в вагоны…

Зал взметнуло на ноги. Парни кинулись к рюкзакам. Тетка, усмотревшая в Косте хулигана, которому не пошло в прок ученье, стала торопливо связывать веревкой корзины, чтобы вскинуть их на плечо.

Тяжкий гул, сотрясая пол, стены, накатился на вокзальное здание; казалось, он сметет его, обратит в груду развалин. Но гул пронесся мимо. В пролетах высоченных окон, выходивших на платформу, замелькали зеленые вагоны, замедляя свой бег под шипение тормозов.

Костю толкали, ударяли по ногам острыми углами чемоданов. В потоке спешащих людей он выбрался сквозь узкие двери на платформу. Номер своего вагона он запомнил неверно и, когда добежал до головы поезда, оказалось, что надо в хвост. Уже на ходу он втиснулся в тамбур битком набитого вагона, ступая по ногам, отыскал свою полку, поставил на нее чемодан.

Сидеть он не мог – все в нем так и ходило от возбуждения. Он поместился в проходе, лицом к открытому окну с мелькающими станционными строениями, будками, семафорами, пирамидальными тополями, сунул в рот сигарету и поперхнулся дымом от слишком глубокой затяжки.

– Вот оно что! Вот оно что! – так и стучало, стучало у него в голове.

Так, значит, не деньги! Не деньги! И не Извалов! Артамонов – вот кто был целью, вот из‑за кого пришел убийца в дом!

Колеса вагона ритмично громыхали на стыках рельс, а Косте казалось, что и они, в лад с лихорадочным бегом его мыслей, повторяют, подсказывают ему – всё громче и настойчивее: не деньги! не деньги! Ар‑та‑мо‑нов! Ар‑та‑мо‑нов!

– Гражданин, это ваше место?

Лысоватый, раздобревший на курортных харчах дядя, успевший уже переоблачиться в пижаму, тронув Костю за локоть, указывал на его нижнюю полку.

– Можно мне под нее чемодан положить?

– Хорошо, кладите, – отмахнулся Костя.

Ну, конечно же, конечно, не деньги! Теперь все получает настоящее объяснение! Преступник из «неправильного» становился совершенно «правильным», и все, что́ он сделал, ка́к он сделал, приобретает логичный и вполне понятный вид… Недаром, недаром Костю вело чувство, что надо искать, найти истинную побудительную причину…

– А может, вы со мной полками поменяетесь? – опять раздался над ухом голос лысоватого дяди. – Не возражаете? Вам и наверху будет удобно, а я во сне, знаете ли, ворочаюсь…

Костя едва удержал в себе те слова, которые так и просились у него с языка.

– Ладно, располагайтесь.

Чтоб лысый не вздумал приставать к нему еще с какой‑нибудь ерундой, Костя ушел в другой конец вагона, в пустой, наполненный громом колес тамбур.

Вот теперь все и связывается!.. Почему вещи в комнатах остались такими нетронутыми? Да потому, что в комнаты никто даже и не входил! Не входил в них преступник! Ему Артамонов был нужен, а не деньги!

«Стоп! Как же – не деньги? – сказал себе Костя, будто со всего разбегу налетев лбом на стену. – Денег‑то ведь нет. Деньги – взяты!»

У него даже остановилась на миг кровь – от чувства, что его догадка, такая блестящая, решительно все открывающая, рушится в прах…

«Но почему непременно думать, что деньги взяты убийцей? Что они похищены? – тут же возразил он себе, оспаривая мнение, которое следствие по делу Извалова с самого начала приняло за основной, краеугольный факт. – Денег, действительно, нет. Но где? Только на том месте, куда они были положены Изваловой. Вот и все, а вовсе не то, что денег вообще нет в доме, что они исчезли из него в ночь убийства. Этого никто из следователей не проверял, даже не догадался сделать. Извалова сказала – и так с ее слов, вгорячах, все дальше и пошло… А деньги, возможно, лежат – но только где‑нибудь в ином месте. Ведь с того момента, как Извалова положила их в комод, и до того, как ее муж и Артамонов были убиты, прошло немало времени – полутора суток. Извалова уехала в райцентр восьмого мая утром, – принялся высчитывать Костя, – убийство произошло глубокой ночью, спустя примерно шестнадцать часов… За эти часы Извалов вполне мог переложить деньги куда‑нибудь еще. Он мог это сделать перед тем, как ехать на станцию встречать своего гостя, оставляя дом без охраны, только запертым на замок. Мог сделать вечером восьмого. Он и Артамонов расположились ночевать на веранде, и он мог подумать, что в деревне знают о том, что он взял из сберкассы крупную сумму; влезть в окошко ничего не стоит, а уж если кто заберется, несомненно в первую очередь проверит комод как наиболее подходящее для хранения денег место. А вот если их перепрятать, сунуть под какую‑нибудь неприбитую половицу или в печной отдушник – наткнуться на них грабителю будет уже не так просто…»

Косте до реальности отчетливо вообразилась черная, пропахшая сажей отдушина и то, как мирно, спокойно и нетронуто лежат в ней злополучные шесть тысяч – шесть заклеенных полосками банковских бандеролей пачек…

Жаркая испарина прохватила его с головы до ног. Он глубоко, потрясенно вздохнул, чтобы притормозить биение своего сердца.

«А топор?!» – вспомнил Костя. Убийца оставлял его в коридоре. Значит, все‑таки он входил в комнаты? По той картине, что сложило расследование, он убил, поставил топор, вошел в комнаты за деньгами, точно зная, где они лежат, зная, что в комнатах никого нет, он ни с кем не встретится и, стало быть, оружие ему уже не нужно… Так что же делал, чем занят был преступник в те минуты, когда топор стоял в коридоре и с его лезвия на пол натекала кровь?

Темный, ночной человек осторожно, неслышно, расплывчато, как бесплотная тень, двигался перед Костей во мраке…

А ничего он не делал! – вдруг увидел Костя, именно увидел, с такою же явственностью, как денежные пачки в черном жерле отдушины, – будто незримо и неслышно сам был все время возле ночного человека, с первой минуты, когда, крадучись, вошел он в дом по ступеням голубовато‑серого от света звезд крыльца.

Он вошел в дом, приблизился к двери на веранду, услыхал дыхание спящих… Он шел к Артамонову, ему нужен был Артамонов, и больше ни о чем он не думал, ни о каких деньгах…

На затопленной мраком веранде, с задернутыми ситцевыми занавесками от взглядов с улицы, было не распознать, кто из спящих Артамонов, кто Извалов. Не зажигать же огня! И потому убийца дважды поднял и опустил топор…

А потом он поставил его в коридоре, возле двери, как сделавшую свое дело и уже ненужную ему вещь, и, так же крадучись, ступая на носки, чтоб не заскрипели половицы, чтоб не наделать шуму, пошел к выходу, на крыльцо…

Может быть, в дверях, может быть, на крыльце, а может, уже на дворе – он остановился, Он подумал про топор. Сознание его работало затемненно, толчками; он не первый раз убивал людей, но так – все‑таки, наверно, впервые. И все же он сообразил, что на топорище могли остаться отпечатки его пальцев, по которым его опознают, которые выдадут его. Он вернулся и взял топор и, наверное, тщательно обтер рукоять, но уже не поставил на прежнее место, а вынес его наружу, с собою, хитро и зло сообразив, что лучше и безопасней и во всех отношениях для него верней и подходяще – подкинуть топор кому‑нибудь в дом, в сарай, в огород, в колодец. Топор обязательно станут искать, найдут – и это будет такая улика, от которой защититься – ох, как не просто!.. И подкинуть – тоже, наверное, подумал он, обязательно должен был додумать, если только не держал уже это в голове готовым, обмозговав заранее, – подкинуть надо не в случайный двор, не к бабке Гане, например… Исполнить это надо с расчетом, хитро и тонко, так, чтоб улика эта не выглядела одиноко, а попала бы как звенышко крепкой цепочки… И все тогда пойдет мимо него, никакая милиция, никакие следователи, будь они хоть семи пядей во лбу, не учуют, в чем тут истинное дело…



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2022-07-08 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: