Начинал свои записки Артамонов с того несчастливейшего дня сорок первого года, когда его отступающий полк, представлявший всего лишь кучку беспредельно усталых, измученных, покрытых ранами бойцов, попал под удар прорвавшихся немецких танков, попытался вступить с ними в бой, но тут же был почти весь истреблен; те же немногие бойцы, что уцелели среди этого кровавого крошева, в том числе и Артамонов, были схвачены следовавшими за танками автоматчиками, обезоружены и брошены за колючую проволоку, к другим таким же попавшим в плен красноармейцам.
«Место, куда нас пригнали, – писал Артамонов, – это просто обширный выгон подле какой‑то спаленной дотла деревушки. Ни одной избы, только закопченные печные трубы, зола и головешки. Иные еще тлеют, и, если ветер от деревни – над выгоном тянет гарью и дымом. Запах такой знакомый, такой в это лето привычный, наглухо забивший все иные запахи земли… На выгоне нас больше тысячи. Все – оборваны, полураздеты, на многих – грязные, окровавленные бинты. Количество это все увеличивается – немцы приводят новые и новые партии. Травы на выгоне уже нет, она вытоптана и съедена: немцы ничего не дают, даже воды. Шагах в ста от проволоки – низинка, в ней что‑то вроде болотца или лужи. Подходить к проволоке запрещено, но люди не выдерживают, подходят, подползают раненые, словами, жестами прося у немецких конвойных воды из болотца, показывают на него руками. Немцы не отвечают, посмеиваются. Когда возле проволоки скапливается достаточно многолюдная толпа – кто‑нибудь из конвойных дает очередь из автомата. Толпа рассыпается, отбегает; пять‑шесть человек остаются лежать на земле.
Солнце печет беспощадно. Никогда оно не было таким злым. Оно точно в сговоре с немецкой охраной и старается, жарит во всю мочь, чтобы на голом, без кусочка тени, выгоне было как на раскаленной сковородке.
|
У пулеметчика из второго батальона Часовщикова чудом уцелела фляга. В ней – стакана полтора тепловатой влаги. Не сравнимая ни с чем драгоценность в нашем положении. Часовщиков предложил мне глоток. Но рядом стонал раненый, тоже из нашего полка, красноармеец Казюрин, молодой парень, как‑то стремительно за эти полтора дня, что держат нас на выгоне, иссохший от жары, голода, потери крови. Он ранен в обе ноги, повыше колен, раны уже гноятся. Похоже, у Казюрина начинается гангрена… Я попросил Часовщикова лучше напоить Казюрина. Часовщиков малый добрый, но выполнил мою просьбу неохотно: про Казюрина он уже решил, что тому капут, и, стало быть, поить его водой – это уже напрасный расход…
Однополчане мои поразбрелись, позатерялись в массе чужих, незнакомых лиц, но кое‑кого все‑таки временами я вижу. Комвзвода младший лейтенант Уголков по‑прежнему с кубиками в петлицах, командирских знаков своих не уничтожил, хотя очень многие, попав сюда, сделали это немедленно, в первую очередь. Что это – гордый вызов врагу или нечто совсем противоположное, наивный расчет на то, что командирам, как распространяет кто‑то слух, от немцев последуют привилегии? Уголкова я знаю мало, если верно сказать – совсем почти не знаю; он присоединился к нашему полку с остатками своей роты накануне последних боев. Поговорили мы с ним всего лишь два раза. У него десятилетнее образование и один курс педагогического института, отец и два брата тоже с первых дней в армии, сам он из Саратова. И после первого, и после второго разговора у меня осталось неприятное впечатление от манеры Уголкова говорить, не все договаривая, вкладывать в каждую фразу как бы два плана – один для слушателя, другой, с настоящим смыслом, для себя. Глядит он как бы простодушно, но именно – «как бы». В последний раз, помню, спросил меня об очередной сводке военных действий. Она не радовала: наши опять оставили на Украине два города, в Прибалтике немцы тоже продвинулись далеко. Случившийся при разговоре Паринов, в прошлом совхозный комбайнер, твердо убежденный, что армия наша отступает не потому, что слаба, а потому, что выполняет какой‑то хитрый и гибельный для врага план, – с осведомленным видом, как будто зная что‑то, чего не знают другие, подал свой оптимистичный, уверенный голос: «Пускай, пускай… Скоро оно все в обратную пойдет… Недолго уже им радоваться, а нам горевать. Вот лезервы в дело пустят – и мы их сразу, на всех фронтах…» – «Точно! – ответил Уголков, как бы солидарный с Париновым и его поддерживая. – Так и будет. Малой кровью, могучим ударом…» И взгляд у него в то время, как он это говорил, был чист, словно родниковая водичка, и детски простодушен. А ведь откровенно смеялся – и над Париновым, и над сводкой с ее успокоительными трафаретами. Неподалеку, держась вместе, как они и прежде держались, сохраняя старую свою дружбу, медленно доходят на солнце еще трое красноармейцев нашего полка – ростовчанин Саранцев, казах Курбангалиев и Леднев, москвич, заводской токарь. Все одногодки, двадцать первого года рождения, служили как раз кадровую, когда грянула война. К ним присоединился Петров. Он их постарше, в армии по мобилизации. В прошлом – деревенский житель, родные его места где‑то неподалеку. Он совсем скис: от травы и кореньев его несет, осунулся, ослабел больше всех, глаза тусклые, безнадежные, и повторяет только одно: «Подыхать нам всем тут…» У него контузия от разрыва мины, губы кривятся, и говорит он заикаясь, как‑то прихлебывая воздух…»
|
|
Еще через день немцы принялись сортировать пленных: выявлять коммунистов, комсомольцев, евреев. Их уводили за деревню, к противотанковому рву, и там раздавались пулеметные очереди. Особенно крепких физически, знающих ремесло, комплектовали в группы для ремонта шоссейных и железных дорог, мостов. Остальных, не нужных пока как рабочая сила, отправляли в другие лагеря, подальше от фронтовой полосы, оборудованные уже поосновательней, по всей изуверской немецкой науке скорого и верного умерщвления людей без затраты на них пуль и снарядов.
У Кости даже захватывало дух – от того, в каком близком расстоянии от смерти пребывал Артамонов во все время немецкого плена. Он мог бы погибнуть множество раз. Уже в самом начале – как политкомиссар, под пулеметной очередью в противотанковом рву. Помог неизвестный танкист. Под комбинезоном у него была гимнастерка, – он отдал Артамонову эту гимнастерку, замызганную, пропотевшую, пахнущую соляркой; ночью Артамонов ее надел, а свою закопал в землю. Сапоги на нем были кирзовые, шаровары – обычные, хлопчатобумажные. Предателя, к счастью, не нашлось, и при сортировке Артамонов сошел за рядового…
Когда его в длинной, задыхающейся от пыли колонне пленных гнали на запад, в лагерь, он воспользовался суматохой, вызванной тем, что в небе появились советские самолеты, и бежал. Это ему удалось вполне, хотя конвоиры заметили и стреляли вслед. Две ночи он шел на восток, затаиваясь с рассветом в кустах, в соломе, а на третий день немцы, прочесывавшие местность в поисках красноармейцев, пробирающихся из окружения к своим, снова его схватили и, не зная, что он беглец, а не просто окруженец, только избили его в кровь и втолкнули в толпу наловленных ими людей. Судьба поступила с ним так, что после многих мытарств, немало претерпев, он попал в тот самый лагерь, куда его гнали с колонной. Там он встретился с Ледневым и Саранцевым. Они рассказали, что Курбангалиев остался еще на той дороге: оступившись в воронку, он вывихнул ногу, не мог идти дальше, и его застрелил конвойный. Младший лейтенант Уголков, помещенный в лагере в особую зону, под усиленную охрану, оглушил ночью камнем часового, пролез под тремя рядами проволоки, отбился от кинувшихся за ним собак, и бежал. Немцы озлобились, объявили, что за каждого бежавшего будут расстреливать десятерых пленных. Саранцев и Леднев рассказали и про Петрова. От болезни своей он маленько оправился; немцы сзывали охотников к себе на службу, суля хороший паек, шнапс, обмундировку. Из тысячной массы на немецкую приманку клюнуло всего несколько человек, самых шкурных. Недолго поколебавшись, ушел к немцам и Петров…
Артамонов поставил над его рукописью эпиграф. Но могло бы и не быть: то, о чем он рассказывал, само несло эту мысль, так и кричало, так и взывало со страниц: не забывайте того, что было! Не только потому, что нельзя забывать мужество, нельзя забывать кровь, которой оплачена победа. Живущим ныне надо помнить прошлое прежде всего потому, чтобы никогда не повторилось ничего похожего. Мертвых не вернуть, умолкшим сердцам не забиться, но гибельно быть плохими учениками у истории. Прошлое должно стать хорошо заученным уроком. Чтобы не было места старым ошибкам, из‑за которых все так случилось, чтобы вновь не пролилась такая же безмерная кровь. Чтобы ни в каком виде, ни в каком повторении не могло возникнуть в мире то, что уже было однажды пережито – с мукою и страданиями, каким не найти равных…
Глава тридцать седьмая
В Ялте было две Ялты. Одна – трудовая, будничная, вставала спозаранку, мела и поливала улицы, пекла хлеб и булки, везла на рынок, в торговые палатки и павильоны ящики с овощами и фруктами, готовила в кафе и столовых еду, весь день стояла за прилавками магазинов, водила по маршрутным линиям троллейбусы и автобусы, штемпелевала в почтовых отделениях письма и открытки, ворочала кранами в порту грузы, наращивала этажи новых санаторных и гостиничных зданий. Другая Ялта – курортная, праздничная, свободная от труда, собравшаяся из всех городов Союза по путевкам и без, жила беззаботно и в полное свое удовольствие: подымалась от сна гораздо позже, с аппетитом уничтожала уже приготовленные к ее пробуждению завтраки, под хриплый визг транзисторов, наклеив на носы бумажные обрывочки, жарилась весь день на пляжах, мчалась на экскурсионных автобусах в Ливадию и Никитский сад, к водопаду Учан‑Су и на Ай‑Петри, с утроенным аппетитом снова наваливалась на еду – в обеденный час, в час ужина, и опять развлекалась: гуляньем по парковым аллеям, за столиками кафе под грохот и вопёж джазов, шаркая подошвами на сотнях больших и малых танцевальных площадок – пока весь этот разбег дня, докатившись до самой полуночи, не угасал утомленно сам собою, окончательно себя израсходовав, – чтобы назавтра началась та же, до мелочей повторяющая себя карусель…
У стенки мола сменяли друг друга белоснежные, как чайки, рейсовые лайнеры. Взяв курс на Батуми, ушла «Россия». Ее место занял «Адмирал Нахимов», пересекающий Черное море в обратном направлении, из Батуми в Одессу; ушел «Нахимов» – пришвартовался «Крым». Потом Ялта увидела «Петра Великого», «Грузию», «Сванетию»…
Бросил якорь туристский «Фройндшафт», расцвеченный флагами. Он привез студентов из Польши, Болгарии и Демократической Германии. Они ходили по городу стайками, увешанные фотоаппаратами, в темных очках, в рубахах и блузках умопомрачительных расцветок, голоногие, в шортах – и парни, и девушки. Милиционеры сконфуженно отворачивались: у них был приказ не допускать на улицах шорты. С соотечественниками они боролись беспощадно и самоотверженно, но перед иностранцами пасовали…
Один день Костя потратил даром. Собственно, не день, говоря точнее, а лишь вторую его половину. И не даром, даром не пропадает ничто, – это если только иметь в виду то дело, которое привело его в Ялту.
Словом, было так. Он стоял в кафе на набережной, у высокого столика с мраморной столешницей, и ел пельмени, макая их в уксус. Это был его обед, дешевый и сытный. А главное – экономия времени: не надо ждать официантку, не надо нервничать, дожидаясь, пока она выполнит заказ, – сам выбил в кассе чеки, сам получил из кухонного окна на поднос тарелку с прямо при тебе вынутыми из котла дуршлагом горячими пельменями – находи свободное место у столика, примащивайся и ешь.
Стена в сторону набережной представляла стекло от потолка до пола. Вся набережная – с полоскою моря за нею, стоящими на рейде пароходами – была открыта для обозрения. Уничтожая пельмени, Костя разглядывал фланирующую публику: туристов с «Фройндшафта», терракотовых от загара московских дам под зонтиками, в укороченных сверх всяких пределов платьях, своих сверстников, подражающих заграничной жизни, как она им воображается по журнальным картинкам и кино, – узконосыми туфлями и яркими носками, брючками в обтяжечку, хамскими, понимаемыми как свобода и независимость манерами: если сидеть, то задравши ноги, если идти, то поплевывая, с выражением истомы и скуки и циничного превосходства над всем, что только есть в мире, пошвыривая окурки под ноги прохожих.
Костя и смотрел и не смотрел, видел и не видел. С того дня, как начал он читать записки Артамонова, он целиком подпал под их власть, как бы сам переселился в то, о чем повествовал Артамонов, и сейчас, добирая последние пельмени, он находился одновременно как бы в двух местах – в Ялте, на набережной, за столиком кафе, и в топких, гнилых, начиненных комарами и гнусом белорусских лесах, вместе с Артамоновым, вместе с его друзьями‑партизанами, вместе с младшим лейтенантом Уголковым, ставшим в отряде командиром подрывников‑диверсантов и на последних прочитанных Костей страницах отправившимся взрывать мост на одной из важных для немцев железных дорог. Это было невероятно трудное и безумно смелое дело. Мост усиленно охранялся. Уже не одна попытка его взорвать кончилась неудачей. Чтобы все‑таки к нему подобраться, не производя лишнего шума, незаметно для немецкой охраны, Уголков, нагрузив на спину два пуда взрывчатки, отправился к мосту один, взяв себе в помощники лишь деда‑проводника из местных жителей…
Мимо кафе в обе стороны все шел и шел народ, и вдруг совсем близко от стекла, в каком‑то очень легком и свободном движении, прошла девушка в белой трикотажной спортивного типа маечке, оставлявшей открытыми ее плечи, в клетчатой юбке из шотландки.
Она прошла, а Костя с недожеванным пельменем во рту, с вилкою в руке, так и оцепенел за столиком. Он не успел ее рассмотреть, не увидел лица, но это была она, Таня, та самая Таня, для которой четыре года назад вызывал он на темную окраинную улицу машину «скорой помощи», та самая Таня, из‑за которой совсем по‑другому, совсем не так, как он задумывал, после той ночи пошла его дальнейшая жизнь. Он помнил ее эти годы; мало сказать – помнил, как что‑то заветное и драгоценное хранил где‑то внутри себя, бережно и с какими‑то очень сложными для себя чувствами, с надеждою и порою становившимся очень настойчивым желанием увидеть ее, и странной, останавливающей его робостью, когда он начинал думать, что сделать это совсем просто – ведь он знает дом, где она живет, и у него есть вполне оправданный предлог прийти и постучать в ее дом…
Он проглотил пельмень, вытер губы бумажной салфеткой и кинулся из кафе.
– Молодой человек, ваша сдача! – окликнула кассирша. У нее не было мелочи, когда Костя платил, за нею оставалось сорок копеек.
Костя сунул деньги в карман и, лавируя, чтоб не сбить кого‑нибудь с ног, опять бросился к выходу.
– Молодой человек! Молодой человек! Газетки свои забыли! – вернула его к столику сборщица посуды, показывая на пачку газет, которые Костя перед тем, как зайти в кафе, купил в киоске на набережной.
– А, черт! – воскликнул в досаде Костя, хватая газеты.
Выскочив на асфальт набережной, он метнул взгляд по тому направлению, в каком прошла девушка. Покачивались спины, шли разные люди – толстые, тонкие, высокие, низкие, в белом, в черном, голубом, розовом, лиловом, синем. Белой маечки и клетчатой юбки из шотландки он не увидел.
Торопясь, он пошел вдоль магазинных витрин, напряженно шаря глазами по толпе, роящейся на набережной. Может быть, она зашла в один из магазинов? Может быть, свернула в боковой переулок? Он не знал, что ему делать – бежать ли дальше, заглядывать ли в магазинные двери, искать ли ее в проулках?..
– Не хотите ли иметь портретик? – загородив Косте дорогу, вырос перед ним уличный вырезальщик силуэтов, знакомая всей Ялте личность – в фетровой, несмотря на жару, шляпе, в очках с толстыми стеклами, с выражением унылой скуки на плохо бритом, темно‑коричневом от постоянного пребывания на набережной лице. Под мышкой вырезальщик держал папку, из нее высовывались уголки черной бумаги, в руках – ножницы на шнурочке.
Вдруг Костя увидел ее, по совсем не там, где искал глазами, где ожидал увидеть. По ступеням широкой лестницы она спускалась с набережной на бетонный портовой причал.
Не сводя с Тани глаз, чтобы не потерять ее среди множества человеческих фигур, мельтешивших на причале, Костя в два прыжка пересек набережную. По краю ее тянулась металлическая ограда. Сокращая себе путь, Костя перемахнул через ограду и, перепрыгивая сразу через десяток ступеней, сбежал на бетонную площадку причала. Клетчатая Танина юбка пестрела в толпе народа возле покачивавшегося на мелких волнах «Кастрополя». Костя увидел, как матрос, стоявший у борта, подал Тане руку, помогая ей перескочить с причала на катер.
Расталкивая людей, Костя подбежал к катеру.
– Всё, всё! – преградил матрос дорогу. – Посадка закончена!
– Почему закончена? Мне надо! Понимаешь – надо! – умоляюще воскликнул Костя.
– Всем надо, – сказал матрос. – Кому не надо, тот дома сидит. Давай, отчаливай! – махнул он рукой рулевому на катере.
Под кормой «Кастрополя» забурлила вода, и он отделился от пристани.
– Ну, как тебя назвать?! – сказал Костя, глядя в рябое лицо матроса почти с ненавистью. – Куда он пошел, этот «Кастрополь»?
– Не знаешь даже куда, а рвешься! – саркастически ответил матрос. – на билете‑то у тебя что написано?
– Нет у меня билета, – сказал Костя расстроенно и зло, следя за «Кастрополем» и лихорадочно соображая, как же теперь быть, что предпринять.
– На ширмака, значит, хотел? Ушлый ты парень! – прищурился матрос с ехидством. – А небось – студент, книги читаешь…
– Ладно, давай без морали, – оборвал его Костя. – Ты мне скажешь наконец, куда он пошел? – взорвался он уже по‑настоящему.
«Кастрополь», развернувшись, прибавил мотору оборотов и, разваливая острым носом зелёную воду, устремился в проход между молами, навстречу резвому анатолийскому ветерку, трепавшему на бегущих к берегу волнах пенные вихры.
– В Алупку. Да тебе куда надо‑то? – спросил матрос уже с сочувствием.
– В Алупку и надо.
– Ну, так чего ж горевать? Вон «Художник Васильев» стоит, тоже туда идет. Садись на «Художника»… Машина у него новая, он в Алупке даже скорей «Кастрополя» будет. Только билет возьми, – вон, видишь, касса… Коммунизм еще не объявили.
«Художник Васильев» и верно пошел так шибко, точно был не пассажирским, а торпедным катером. За молом его стало довольно крепко пошвыривать на водяных буграх. При каждом столкновении с волною брызги и шматки пены летели из‑под форштевня на носовую палубу, мало‑помалу согнав всех пассажиров со скамеек за рулевую рубку, на корму.
Впереди, ближе к берегу, переваливаясь с боку на бок, с кормы на нос и обратно, отбрасывая из‑под бортов водяные крылья, нырял еще один такой же катер. Костя решил, что это – «Кастрополь», но это был какой‑то экскурсионный, волочившийся едва‑едва, битком набитый народом. Динамик на его рубке гудел и постреливал в перенакале. Смешанный с треском, заглушая плеск волн и стукотню мотора, звучал микрофонный голос экскурсоводши, долетавший, вероятно, до самой макушки Ай‑Петри. Экскурсоводша вещала не так, как диспетчер на пристани, отнюдь не вроде кибернетической машины; голос ее, напротив, был предельно полон эмоциональной окраски, всяких интонаций и нот. Он так и сочился преизбытком проникновенной теплоты:
– …дружные коллективы медицинских работников крымских здравниц научились широко использовать для оздоровления трудящихся природные лечебные факторы. К лечебным факторам Крыма, благоприятно действующим на здоровье человека, относятся: воздух, вода, солнце…
Вблизи нависавшей над морем скалы, изгрызенной, источенной внизу штормовыми накатами прибоя, в именах и инициалах, высеченных и намалеванных разными красками и свидетельствовавших о незаурядных альпинистских способностях тех, кто таким способом извещал мир о своем существовании, «Художник Васильев» обогнал, наконец, «Кастрополь» и еще один экскурсионный катер. На катере этом тоже хрипел динамик, и такой же проникновенный, с отработанными интонациями голос рассказывал полуоглохшим экскурсантам историю «Ласточкина гнезда» – того серого зданьица в мавританском стиле, что возвышалось на верхушке скалы, тоже испещренной аршинными буквами имен и инициалов:
– …крупная знать и буржуазия, разбогатевшая путем эксплуатации трудового народа и владевшая в Крыму земельными участками, не считалась с затратами для удовлетворения своих прихотей и капризов…
Костя подался к борту, всматриваясь в пестреющее одеждами скопление человеческих фигур, плотно, густо заполнявших «Кастрополь», но катера́ разделяло метров сто и еще мешало солнце: оно висело над самыми скалами, било в глаза, и всё в стороне берега виднелось неясно, размыто, сквозь завесу клубящегося, лимонно‑радужного солнечного света.
Старик‑матрос принял на Алупкинской пристани чалку, накрутил ее на чугунный кнехт. Пассажиры, подталкивая друг друга в какой‑то бессмысленной спешке, которая почему‑то всегда возникает при посадках и высадках, выбрались на причал, и спустя минуту он опустел. Остались только Костя да старик‑матрос.
Костя сел на скамейку, покрашенную по последней моде – полосато, в разные цвета, жадно потянул в себя сигаретный дым. То, что произойдет через десять минут, вызывало у него что‑то близкое к самому настоящему страху. Встать, уйти? Ведь он будет выглядеть просто нелепо, когда предстанет перед Таней… И слова‑то все у него потеряются, и руки ему станут мешать… Узнает ли она его, вспомнит? Вряд ли. Наверное, он и не остался у нее в памяти. А что он ей скажет, как он к ней обратится? Если бы он умел так, как другие, – подойти непринужденно, свободно, с какой‑нибудь шуточкой для начала… Вот как, наверно, умеет этот парень, что появился на пристани… Тоже ждет кого‑нибудь с катером. Или обратный пассажир? Завидная внешность, современного типа: крепок, спортивно сложен. Легкий серый импортный костюм, недорогой, но элегантный, нейлоновая рубашка… Достают же где‑то, черти! По блату, конечно, в продаже таких рубашек не найдешь… Да, такой робеть, размышлять и теряться не станет. Парень явно стандартизированный, не бог весть что, самая обычная, распространенная заурядность, да зато при нем все, что надо: полная, с добавкою самодовольства, уверенность в себе, подтвержденное опытом знание того, что на девушек он действует притягательно и никаких с ними осечек у него быть не может…
Парень вынул сигарету, смял пустую пачку и небрежным каким‑то пижонским щелчком, еще больше возбудившим Костину неприязнь, отправил в сторону от себя, в воду. Потом он подошел к Косте прикурить. Руки его – крупные, грубоватые от мускулатуры, взращенной спортом, в густом шоколадном загаре, будто отлитые из бронзы, были с холеными, обработанными пилочкой, ногтями; на среднем пальце блестело тонкое золотое обручальное кольцо.
На Костю парень даже не взглянул – ткнулся в его сигарету своею, пыхнул дымком, кивнул в знак благодарности и вновь принялся прохаживаться у края причала.
«Кастрополь» уже показался из‑за мыса.
Косте стало и в самом деле страшно оставаться так открыто, в какой‑то полной обнаженности на голом бетоне, под устремленными на него с катера взглядами. Поднявшись с лавки, он, торопясь, точно убегая, со стыдом чувствуя, что это – позорно, но не в силах ничего с собой поделать, побороть свою трусость, пошел с причала. Там, где бетонная полоса смыкалась с берегом, стояли киоски, будочка кассы. Костя остановился подле них. Здесь он почувствовал себя как‑то защищенней. Сердце его билось, его утяжеленный, увеличенный ком ударял изнутри так сильно, что при каждом ударе грудь Кости прикасалась к ткани рубашки…
Притормаживая, катер взвыл сиреной. Матрос поймал канат, кинулся с ним к чугунной вделанной в бетон тумбе. Катер притерся боком к причалу, и пассажиры, теснясь, стали сходить.
Костя смотрел в таком напряжении, что мелькающие фигуры моментами сливались в его глазах в сплошное разноцветное пятно. Уже весь причал был заполнен народом. Мимо Кости текли лица, говор, смех. Уже на катере осталась совсем маленькая кучка пассажиров. Матрос, примотавший к чугунной тумбе канат, отмотал его от тумбы и держал, натянув, руками, готовый отдать его на катер, как только сойдет последний пассажир.
Наконец мелькнула белая с глубоким вырезом маечка, клетчатая юбка. Таня спрыгнула с катера так легко и воздушно, точно была невесомой, с протянутой вперед рукою, которая, через два ее легких шага, соединилась с рукою того парня, что прикуривал у Кости. Он стоял возле катера. Это ее он ждал, этот парень с обручальным кольцом на руке, ее пришел встречать сюда, на причал…
Таня, улыбающаяся, что‑то говорящая ему, взяла его под руку, на миг, в порыве ласки, припав к его плечу щекою, своим плечом, как встречаются, когда очень любят, когда близки и скучают в разлуке, если даже она коротка, даже всего несколько часов. Продолжая улыбаться, оживленно говорить, с лицом, обращенным к парню, она пошла вместе с ним по причалу навстречу Косте, и было видно, что сейчас, в эти минуты, они отъединены ото всего, что вокруг, весь мир сейчас для них – это только они, двое, и ничего больше они не ощущают и не способны ощущать.
Они прошли совсем близко от Кости. Он увидел Таню в расстоянии шага от себя, увидел ее глаза, полные счастливого света, не оставляющие никакого сомнения, лицо, не забытое Костей ни в одной своей подробности, с крошечной родинкой на левой щеке, обнаженные в улыбке зубы… Волосы у нее остались прежние – светлые, длинные, без всяких ухищрений, в какой‑то полной свободе ниспадающие до худеньких ее плеч. Только концы их были слегка подвиты… Правая ее рука тоже лежала на руке парня – с узенькой, слабой, нежно, неярко тронутой загаром кистью. Желтым огоньком взблеснуло на ее руке и проплыло мимо Кости тонкое обручальное колечко…
Завороженно, точно под действием магнита, Костя повернулся за ними вслед, провожая их глазами, и смотрел на них неотрывно, пока они подымались в гору по кипарисовой аллее. А когда они исчезли в ней, он все равно продолжал смотреть в ее глубину и еще, наверное, целых пять минут видеть на фоне темной зелени кипарисов легкий, сотканный как бы из беловатого тумана, тоненький, тающий силуэтик, пока уже и это перестало мерещиться его глазам.
Потом в этой же аллее он сел на лавку, вынул сигарету, да так и забыл ее в пальцах.
Собственно, какая и на что могла быть у него обида? Жизнь движется неумолимо. Четыре года! А у них ведь даже простого знакомства не было… Она посмотрела на него, когда проходила мимо, мельком, а взгляд ее все же скользнул, Костя уловил это, но – не узнала… Конечно, она не помнит его. Тогда, в ту ночь, в том своем состоянии, она его просто не заметила…
Ну и пусть, и пусть! – даже с каким‑то наслаждением от режущей горечи, затопившей, захлестнувшей все у него внутри, повторял самому себе Костя, желая сказать – пусть все так и останется от нее далеко в стороне, в неизвестности, как и было все это время. Ей это не нужно, а ему… И ему в таком случае не нужно ничего!
На этом решении надо было, наверно, успокоиться и примириться, но едкая горечь внутри продолжала его разъедать, и ему вдруг остро захотелось для себя какой‑то отверженной, суровой и тяжкой жизни, на удивленье людям и в пример им, каких‑то испытаний, через которые он пошел бы гордо, мужественно и достойно, несгибаемо и несломленно, в гордом одиночестве своей души – отныне и навечно, до конца своих дней! И еще захотелось, чтобы когда‑нибудь она все‑таки узнала об этом, спустя много‑много лет, когда уже невозможно будет ничего поправить, ничего изменить…
Слабый от своего горя, чуть ли не качаясь, сторонясь людей и не глядя на них, он побрел в глубину парка со щемящей сладостью на сердце от своей приговоренности к вечному, гордому одиночеству, всем своим существом желая безотлагательно его отыскать и безотлагательно в него погрузиться.
Он плутал по аллеям долго, должно быть, с час, пока не вышел к площадке с зонтиками кафе, под которыми румяные, упитанные, жизнерадостные санаторники, погогатывая от избытка энергии и здоровья, поглощали кумыс, пиво и вино.
Малахитово‑зеленые, в ярких наклейках бутылки из толстого стекла, выставленные в витрине павильона, произвели на него вдруг магически‑притягательное действие.
– Налейте! – как‑то совсем неожиданно для себя, еще за секунду не имея на это никакого желания, сказал Костя буфетчице, ткнув пальцем в одну из бутылок с мудреным названием, которое он даже не попытался прочесть.
– Есть «Черные глаза», – заговорщически, как великую тайну, которую она берегла специально для Кости, шепнула буфетчица, когда он выпил налитое вино – как воду, не разобрав ни запаха, ни вкуса. – Первый раз за все лето… Вам бутылочку? Две?
– Бутылочку, – сказал Костя, подпадая под колдовство заговорщического шепота буфетчицы, и еще чтобы выглядеть настоящим мужчиной, в уверенности, что он делает как раз то, что ему надлежит сейчас делать.
С теплой, липкой бутылкою, за которую буфетчица взяла с него что‑то уж слишком большую плату, он ушел в глухую половину парка, где и без того темная чаща деревьев была накрыта вечерней, быстро густевшей сумрачной тенью, которую Ай‑Петри набросил уже на все побережье и протянул даже дальше – на прибрежную часть моря, сделав воду местами холодно‑синей, местами – бирюзово‑лиловой.