Глава тридцать четвертая 5 глава




Городской капитан доискивался, лаял ли в ту ночь, с восьмого на девятое, Пират. Нет, он не лаял. Он и не должен был лаять. Напротив, он радостно, как старому знакомому, другу, вилял хвостом, слыша звук шагов ночного человека, различая во мраке его фигуру, обоняя его запах, почти такой же привычный ему, как запах двора, дома, его хозяев…

Трое солдат‑отпускников, звонко топоча подкованными сапогами по железному полу, прошли через тамбур со стороны переходного между вагонами мостика, что‑то спросили у Кости, кажется, – далеко ли еще до ресторана. Костя даже не расслышал их вопроса.

Итак, что же получается? А получается то, что если при тщательном осмотре изваловского дома обнаружатся деньги, – теория его верна от первой до последней детали!

Но прежде – прежде надо выяснить еще одну деталь, для большей прочности своих предположений, еще одну и весьма даже существенную «черточку», как именовал такие вещи на своем языке Порфирий Петрович у Достоевского… И уж если и эта черточка окажется той самой, какой рассчитывает видеть ее Костя, то тут уж сомневаться решительно нечего – именно так, как ему открылось, все оно и есть…

Костю почти трясло, и больше всего от нетерпения – немедленно, сию же минуту, приняться за проверку своей версии… Он поглядел на циферблат: боже, еще не проехали даже Джанкой! Еще только через двадцать с лишним часов доберется он до своего города.

Какое же это испытание – так долго ждать!

 

Глава тридцать девятая

 

В городе Костя лишь забежал домой помыться и сменить рубашку, и сразу же отправился в Областное Управление милиции.

Через час в Москву по соответствующему адресу пошла телеграмма с просьбой срочно сообщить все имеющиеся сведения о пребывании военнослужащего Петра Ивановича Клушина в рядах Советской Армии в период Великой Отечественной войны.

Костя остался ждать в Управлении.

Предыдущую ночь в вагоне он почти не спал. Теперь усталость смыкала ему веки. До половины второго ночи он боролся со сном, потом прилег возле дежурного на диван, накрылся пиджаком. В пять утра дежурный его разбудил. В руках у него был листок с только что принятой телефонограммой.

Костя жадно схватил листок, побежал по нему глазами: «Петр Иванович Клушин, 1917 года рождения, уроженец деревни Лозня, Витебской области, призванный в армию 24 июня 1941 года…»

Так, дальше… Костины глаза скакали по строчкам… «…Служивший рядовым красноармейцем в воинской части полевая почта номер… имевший награды…»

Ага, вот самое главное! Ну, конечно же, иного он и не ждал: «…в сентябре 1944 года в бою с немецко‑фашистскими захватчиками погиб при освобождении польского города Бяла‑Подляска и похоронен на центральной площади этого города в братской могиле вместе с другими павшими бойцами…»

 

Глава сороковая

 

В Садовое Костя ехал вместе с Чурюмкой. Его он встретил возле автобусной станции, трезвого, в чистой, исправной одежде, но однако имеющего какой‑то шалый, совершенно похмельный вид. Чурюмка только что восемь раз подряд поглядел выступления мотоциклистов в балагане на площади, рядом с автобусной станцией, и был до полного кружения головы ошеломлен виденным.

Подпрыгивая на скрипучем автобусном сиденье возле Кости, дыша ему в лицо из щербатого рта махоркой, жестикулируя, он взахлеб делился впечатлениями от мотогонщиков:

– …его фамилие – Миша Косой, годов тридцать на наружность. Так, ничего особого из себя. Чернявый – вроде грузинца или армяна. А она – Ирин… не, как‑то по другому… Ирен. Ирен Ких. Это уж я не знаю, какая такая нация – Ирен да еще Ких… Лядащенькая, в кальсончиках в белых, обтяжечкой, задочек на оттопырку, весь виден… И курточка на ней синяя, блескучая. А волосы, должно, покрашенные, в натуре таких не бывает, больно уж светлы, вроде как кудель льняная. Два мотоцикла у них – синий и красный. А где они ездиют – вроде бочки такой здоровенной, шагов шесть напоперек. А зрители сверху смотрят. Они, значит, внизу, а ты с верхнего краю глядишь. Сначала Миша энтот, Косой, изображал. Зашел скрозь дверку унутрь, дверку прикрыл за собой. Кожаное на ём все: сапоги, галифе, куртка, рукавицы… Шлём на голову красный надвинул, ремешки у бороды завязал. И – на мотоцикл. А мотоцикл не про́стый. Такой от его треск, ну – будто как из ружьев палят… И прям с места и на стенку – вж‑ж‑жж! В первой‑то раз у меня сердце так и захолонуло: куды ж ты, думаю, родимец! Упадешь ведь! А он, Миша‑то, как прилип к стенке к этой, и ну носиться, и ну носиться… Только успевай за ним глазами мотать! Было́ башку совсем отвертел, ей‑бо! А он все кверху, кверху забирает, под самый край, откуда народ глядит. А потом на низ съехал, рукой нам так‑то вот исделал – дескать, вот, мол, какой я герой! Тут она в дверку влезла, эта Киха его, в кальсончиках. Тоже шлём нацепила. Ну, думаю себе, баба, кишка послабже, куды ей! По низу только поездиет и конец. А она – на стенку, да как Миша ее этот Косой – под верхний край – р‑ры! р‑ры! И Миша опять на мотоцикл и с ей вместе по стенке – р‑ры! р‑ры! Бочка аж вся гудит, шатается, прям разваливается, а они, сволочи, как бесы в аду, знай на́саются, только в глазах мелькают. Дым за ними синий, искры летят, ну, как есть – бесы! Вышел я опосля наружу, хлебнул воздуху – аж качает меня, чисто сам в бочке мотался, ей‑бо! И сразу второй билет купил. Думаю – нет, милые, шалишь, я эту механику должон понять. Как это так, чтоб на стенке ездить, а вниз не падать? Я фокусы всякие видывал, и не такие.

– Это не фокус, это – центробежная сила.

– Какая там сила! – замахал руками Чурюмка, несогласный с Костиным объяснением. – Нету там никакой силы! Магнетизьм там и боле ничего. Шины намагниченные – вот они к стенке и прилипают!

Чурюмкиного удивления, восторгов, красочного живописания и тонких проницательных соображений, почему у Миши Косого и Ирен Ких так ловко получается их фокус, хватило почти на всю дорогу до Садового. Когда Чурюмка, не насытившись, пустился рассказывать все виденное им с самого начала уже по третьему разу, Костя не без труда остановил его и переключил на другое – на то, какие новости в Садовом.

– Какие там у нас новости, откуда им быть? Новостей у нас нету, живем так… – сказал Чурюмка скучно, сразу теряя свою словоохотливость. Все интересное помещалось для него за пределами Садового – на станции Поронь, в райцентре, в городе, где и базар многолюдный, и магазины, и трамваи по рельсам бегут, и кино на каждом шагу, и такое чудо, как потрясшие его Миша Косой с Ирен на мотоциклах. В своей же родной деревне он, подобно другим своим односельчанам, не находил ничего интересного, достойного любопытства и разговора, и жизнь там считал сплошною скукою и прозябанием.

– Сад убрали? – спросил Костя, вспомнив про Чурюмкину сторожевую должность.

– Да там и убирать‑то почти ничего не остало́сь… Половину, почитай, плодожорка поела, да еще ветром стрясло, так куда знай делось… Чтоб от сада чего иметь – его в порядке держать надо. Огородить. А когда с любого края кто хошь заходи, чего хошь в нем делай – будет разве толк? Я директору сколько разов говорил – собаку бы заиметь, овчарку. «В смете, – говорит, – не предусмотрено, чтоб такой расход прове́сть, так, говорит, охраняй, строгости побольше». А я – что, пес, что ль, чтоб всех воров чуять? Самому, что ль, за штаны кусать? А слов‑то да крику не больно нынче боятся…

Автобус трясло, все стекла в нем дребезжали, звенели.

– Зубы вставлять ездил, – помолчав, доложил Косте Чурюмка, объясняя свое присутствие в городе. Это он тоже проговорил как‑то уныло, не видя и в этом особого интереса: зубы – не Миша Косой на вертикальной стене в деревянной бочке…

– Ну, вставил? – спросил Костя.

– Да, вставишь! – протянул Чурюмка недовольно, даже с обидой. – Там такая очередяка… На месяц вперед, по записи. Я, говорю, приезжий, с раиону… Ну и что? – говорят. – Кабы заворот кишок ай еще что, срочное, а с этим делом и подождать можно, не помрешь… И вообще, говорят, вам надо по месту жительства. То есть, в раионе, значит. Я говорю – там только из железа делают, а мне желательно костяные, чтоб как свои выглядывали… Да! Вот у нас чего из новостей, – вспомнил он. – Привидению ловют. Только это все, по моему пониманию, пустое дело… Если она – привидения, то как ты ее поймаешь? И не может она убивцем быть. Привидения – это пар, тень, тела не имеет, и, стал быть, убивать она нипочем не может. И вообще, если по‑научному, то привидениев совсем нету, так это – одна выдумка, религиозный дурман. Это все наш Евстратов мудрит, да еще этот, что с раиона, старшой твой, Щетинин… Надо ж им как‑то свою жалованью оправдывать, вот они работу себе и придумывают… Я, конешно, в милиции не служил, делу этому не обучен, а и то куда как лучше все это понимаю… Который Извалова убил и денежки захапал, – он тута дожидаться не станет. На селе его искать – это, брат, самая никчемное занятие. Что он, дурак, что ль, чтоб на селе болтаться? Он уж давным‑давно где ни то совсем в другом месте, где ни то по Владивостоку гуляет… Шесть тыщ – погулять можно!

Размоченный дождями, в лужах и глубоких колеях грейдер чернел, как сажа, прорезая поля в рыжей стерне или зеленеющие короткой изумрудной озимью. Автобус двигался медленно, вперевалку, с натугою одолевая грязь.

– Что это тут у вас – дожди, что ли, долгие шли? – спросил Костя у Чурюмки.

– Залили. Ну, так не лето ведь, осень. Самое законное время дожжа́м… – философически произнес Чурюмка.

Уже проехали Большие Лохмоты. Завиднелась колоколенка садовской церкви. Въезжая проулком в центр села, на обширную площадь, автобус на небольшом подъемчике забуксовал. Водитель переключал шестеренки, давал газу, но грязь засосала автобус прочно.

– Чтой‑то, вроде, бегут куда‑то? – сказал Чурюмка, припадая к окну.

Действительно, все село было объято каким‑то всполохом. Через площадь, на тот край, где стояла сельсоветская изба, торопились люди. Обгоняя взрослых, стайками бежали ребятишки. По проулку, в котором застрял автобус, помогая себе палкой, ковылял восьмидесятипятилетний дед Алтухов. Уже одно это показывало на чрезвычайность события: дед был не ходячий, сил его хватало только на то, чтобы выбраться из хаты да посидеть на завалинке. А тут и он спешил за народом, вопреки своим привычкам не обращая внимания на автобус, на то, кого и с чем он нынче привез.

– Эй, дед! – окликнул Чурюмка, высовываясь в окно. – Кудай‑то ты наладился? Чего это стряслось такое – пожар, что ль?

Дед приостановился, взмахнул рукой в том направлении, куда ковылял, прошамкал что‑то неразборчивое.

– Чего, чего? – еще дальше, чуть не до пояса, просунулся Чурюмка.

Подслеповатый, уже до пота запарившийся от сделанной сотни шагов дед снова задвигал губами, обнажая беззубые десны, лепесток розового языка.

Автобус дернулся, вылез из колдобины; Чурюмка плюхнулся на сиденье.

– Что он сказал? – спросил Костя нетерпеливо, сам не расслышавший ничего, но уже зараженный общим волнением, с предчувствием, что охвативший деревню всполох имеет причиною не что‑либо, а именно изваловское дело.

– Убивца, говорит, поймали… – проговорил Чурюмка обалдело. – Какой Извалова укокошил…

 

Глава сорок первая

 

Как все звери, ведущие ночной образ жизни, он спал днем, и этот его звериный сон представлял собою темную, черную бездну, то и дело озаряемую вспышками тревожных пробуждений. Эта чернота и эти вспышки были похожи на черноту и безмолвные мимолетные зарницы предосенних воробьиных ночей, когда спокойную глубину темного неба беспрерывно раскалывают трещины бледных и в своей немоте кажущихся бессмысленными молний. Но вспышки сознания в его дневном сне всякий раз имели особую причину, в них была бдительность привыкшего к вечной настороженности слуха: одна вспышка означала, что где‑то рядом, в траве, шмыгнула мышь, другая – что треснула ветка, третья – что слабый порыв ветра, пролетев, шевельнул верхушки деревьев, четвертая – что засохший лист оторвался и легко, нежно задевая за ветки и другие листья, медленно упал на землю… И так весь день, до того часа, пока пребывающий в постоянной тревоге жалкий мозг не приказывал отдохнувшему телу начинать бодрствование, не приказывал приниматься за свои звериные дела.

Нынче он проснулся раньше обычного. Бесконечные шорохи, явственная возня каких‑то крохотных существ, то и дело шуршащие звуки осыпающейся земли, – все это раздражало тонкий слух, все отгоняло сон. Некоторое время он продолжал лежать, как спал, на правом боку, с закрытыми глазами, лениво пытаясь догадаться – что это за звуки, от кого они исходят и что может быть там, за спиной, слева, если он повернется и откроет глаза.

В норе стоял густой сумрак, даже мрак; дневной свет слабо просачивался сквозь косматые, облепленные землею хитрые корневые разветвления старого пня, плотно загородившего входное отверстие звериного логова. Но привыкший к ночной жизни слух хорошо разбирался в темноте, был верным помощником зрению, и то, что не в силах были разглядеть глаза, ухо угадывало точно, безошибочно.

Так сейчас, проснувшись, он во тьме, еще с закрытыми глазами, лежа спиною к тому, что издавало неясные шорохи, уже отлично знал, что там творилось: эти мягко шлепающие, шуршащие звуки были бестолковой возней мелких земляных лягушек – серых и желтоватых жаб, почему‑то вдруг в огромном количестве набившихся в потайное его жилище, в эту глубокую мрачную нору, когда‑то, лет двадцать с лишним тому назад, служившую людям надежным пристанищем, защитой от ветра, снега, дождя – временным жильем в неудобной, полной лишений кочевой военной жизни. От солдатской землянки осталось это подобие пещеры, эта яма – обвалившаяся, с ветхим полусгнившим бревенчатым накатником, каким‑то чудом уцелевшим, не разобранным деревенскими жителями на разные хозяйственные нужды. Скорей всего, обвалившись, землянка была заброшена еще в те времена, когда тут бедовал запасный полк, и сами солдаты тогда же, быть может, засыпали землею вход в нее, чтобы не мешалась под ногами, чтобы не проваливаться ночью ненароком в отверстие этого входа.

Снаружи было просто невозможно угадать, что тут нора, – такой густой травяной гривой порос еле приметный земляной бугорок поверх наката, такие славные принялись и произросли на нем березки, вымахавшие за послевоенные годы в три человеческих роста, и, главное, так надежно, отлично, словно бочонок затычкой, заделан был тайный лаз корневыми лапами старого соснового выворотня.

Случилось так, что долгие годы проживший в другой, более удобной норе, он вынужден был недавно покинуть ее, бежать, искать новое убежище. Эту сокровенную пещерку он нашел сразу, ибо она каким‑то непостижимым образом была запечатлена в его воображении и смутно, слабо жила там, как бы привидевшись когда‑то во сне. И когда он, сторонясь людей, крадучись, в робкий, еще темный рассветный час очутился здесь, вдруг странное, радостное чувство охватило его; в мозгу мелькнуло не то чтобы сознание, а именно как бы неясное воспоминание некогда увиденного сна: «я тут жил, это место мое, и нечего мне искать какое‑то другое…»

В этот же рассветный час, в кровь расцарапав брюхо, преодолевая сопротивление рукастых корневых отростков соснового выворотня, сражаясь с ними упрямо и зло, как с живыми, он заполз в темную земляную нору и стал с этого времени в ней существовать, то есть жить все тою же скудной звериной жизнью, однако более деятельной, чем та, которою он жил до сих пор.

Как всякий зверь, он опасался людей, старался с ними не встречаться, но уйти подальше от них, от их жилья, забиться в глубину леса, подобно волку или барсуку, он не мог, потому что кормился возле людей и был бы обречен на голодную погибель, если бы отбился от них. Среди людей было всего лишь одно существо, которого он не боялся и которое, насколько он мог постигнуть своим слабым разумом, не только не было ему враждебным, но еще и любило его…

Все время – и даже во сне – им владело одно‑единственное, до крика, до рычанья звериного желание: есть! есть! есть! Не важно – что, но лишь бы жевать, глотать, чавкать, грызть, и лишь бы побольше, лишь бы отяжелело брюхо и утомились крепкие челюсти. Когда‑то (это было всего какой‑нибудь месяц назад, а ему казалось, что очень давно) тот человек, которого он не боялся, старая, немощная женщина, кормила его жидкой горячей похлебкой, пахучим хлебом, вареной картошкой и еще чем‑то, – он уже забыл, – но вот она умерла, и ему пришлось уйти из той норы, где он так долго и беззаботно жил, и самому отыскивать пищу. А это было не только не легко, но и опасно.

Иногда, обычно в минуты пробуждения от сна, ему вспоминались еще какие‑то люди, и они, эти люди, сумбурным вихрем проносились в его памяти, но так шибко вспыхивали и угасали их образы, что он не успевал осознать, кто они и при каких обстоятельствах он с ними жил. Одно, что неизменно – не ярко, но постоянно – удерживала память, было старческое, сморщенное, бесконечно доброе, но вместе с тем тревожное лицо той женщины, которая кормила его и оберегала от людей. И еще – ка́к он ее называл… Но это была тайна, об этом никому не следовало знать, как не следовало знать о сокровенной норе и хитро, под сосновым выворотнем, скрытом лазе в нее…

Итак, он проснулся, слушал шорохи и догадывался, что причиною их была возня маленьких жаб. Он повернулся и поглядел – что же все‑таки они там делали? Не вдруг разобрал он, чем занимались жабы, но, разглядев, стал с любопытством наблюдать за их возней: они пытались выкарабкаться из ямки – и прыгали, прыгали вверх – настойчиво, не зная устали, срываясь, падая, цепляясь тоненькими передними лапками за малейшие выступы в отвесной стене, за малейшую хворостинку, за кончик хилого корешка, пробившегося из земли наружу. Казалось, конца не будет попыткам жалких тварей выкарабкаться из этой подземной тюрьмы – так, не отдыхая почти, они всё прыгали и прыгали. Вот одна, успешно зацепившись лапками за корешок, примостилась на крошечном выступе, сидела, не шевелясь, видимо обмозговывая следующий скачок, нацеливаясь достигнуть этим скачком какого‑то одной ей видимого выступа; она была как неживая, похожая на грязно‑желтый комочек глины, и лишь изредка судорожно подергивала длинной задней лапкой, ощупывала местечко понадежней, для того чтобы удобнее, сильнее оттолкнуться при новом прыжке. Кажется, она уже готова была прыгнуть, но в это мгновение одна из сидящих на дне ямы жаб, отчаянно, вся распластавшись, раскорячившись в стремительном броске, взметнулась вверх, ухватилась за сидящую на выступе, – и обе, осыпая за собой землю, плюхнулись снова туда же, откуда с таким усилием только что выбрались – на дно ямки, в шевелящуюся кучу остальных жаб.

Странные звуки, похожие на тихое похрюкиванье, раздались в пещерных потемках: это он засмеялся. Но тут же и замолчал, резко оборвав смех, притих, насторожился; его изощренный слух уловил какие‑то подозрительные шумы, где‑то вдалеке прозвучавшие голоса. Эти шумы, эти голоса не оставались на месте, а медленно приближались к его жилищу, и чем ближе подходили они, тем яснее становилось, что людей много – не один, не два, а, может быть, пять или даже десять, и что движутся они не кучкой, не вместе, а рассыпавшись цепью, в ряд.

Он испугался, забыл про смешных лягушат; затаив дыхание, съежился в комок, старался втиснуть свое большое тело в тесное углубление, образовавшееся в той стене землянки, прижавшись к которой он обычно спал. Голоса все приближались. Он уже различал отдельные выкрики, смех, треск валежника под ногами; вот кто‑то свистнул пронзительно, кто‑то тяжело затопал, побежал, кто‑то споткнулся, упал, сердито выругался. Все это было страшно, в каждом звуке таилась опасность, но страшнее всего было то, что, как он понял, люди эти не просто шли по какому‑то своему делу, не просто случайно, мимоходом оказались в этом месте, как случайно тут не раз проходили узенькой тропочкой по‑над берегом то ребятишки с удочками, то женщины с грибными кошелками, то навьюченные рюкзаками горластые туристы… Люди, приближавшиеся к потаенному месту, искали кого‑то, шарили в кустах, в ямах, в буераках.

Кого же они искали?

Всякий зверь, учуяв охотника, понимает так, что охотник ищет именно его. Точно так поиски приближающихся людей поняло и это забившееся в яму существо. Да и как же иначе было понимать то, что происходило там – на поверхности земли, в лесу? Ведь люди‑то уже ходили возле самой норы, и их разговоры, выкрики и отдельные замечания были недвусмысленны. Один кричал: «Эй, Петро, гляди, какая ямища!» Другой: «Ну‑ка, друг, подсоби вот эту кореняку сдвинуть, вроде бы под ней лаз какой‑то…» И третий, и четвертый, и пятый – все искали, лазили по бесчисленным щелям, углублениям и ямам, громко, весело переговариваясь между собой, перекликаясь голосами и свистом, пока кто‑то, видимо, их старшой, не сказал: «Ну, шабаш, ребята, перекурим…»

И тогда голоса несколько удалились и шум поутих. Но тот, хоронящийся в пещерке, продолжал лежать, скорчившись в самой неудобной позе, крепко сжав челюсти, почти не дыша, слушая гулкие толчки своего сердца и ни на минуту не прекращавшуюся возню лягушат. Он плотно втиснулся в углубление, но этого ему показалось мало, и он подгреб к себе землю, засыпал ею себя, и так пролежал в неподвижности весь остаток дня, до тех пор, пока, наконец, окончательно смолкли голоса.

Но люди не ушли. Он догадывался об этом по фырканью бродящей где‑то возле лошади, по красноватым отсветам огня, проникавшим в пещеру через заткнутое пнем отверстие. Там, на поверхности, горел костер, а люди устраивались спать.

Еще сколько‑то выждав, пока твердо не убедился в том, что все заснули, что теперь – можно, он с величайшей осторожностью втянул выворотень в пещеру и вылез наружу. Да, все было так, как он и воображал. Розовая от костра, на черном фоне леса бродила лошадь. В наскоро построенном шалаше раздавался заливистый храп. Срубленное дерево лежало поперек тропы, по которой он привык ходить, пробираясь ночами к селу, и дальше другое виднелось, и третье…

Аккуратно заткнув выворотнем яму, он отправился не по привычной своей дороге вдоль берега, а взял лесной целиною, прямо в гору, но, сделав несколько шагов, снова остановился, замер: где‑то совсем рядом послышались негромкие голоса. Красноватая искорка сверкнула сквозь кусты, сверкнула и погасла, и снова затем сверкнула. Там кто‑то, видимо, курил, сплевывая смачно, и голос негромкий журчал, струился неторопливо… И то, что люди сегодня днем обшаривали лес, и то, что они не ушли и одни заснули, расположившись в шалаше у костра, а другие, сидя в этот поздний час неподалеку от его норы, разговаривали приглушенными голосами, опять‑таки означало, что люди эти – охотники, выслеживающие и подкарауливающие его… И охота началась не нынче, а еще тою ночью, когда в пустом доме (он отлично знал, что дом пуст) его хотели поймать, да и поймали бы, не рванись он вовремя, не свали с ног того страшного человека, который непонятно как возник из кромешной тьмы и чем‑то так неожиданно загремел и крикнул «стой!»…

Сколько дней он провел тут, в лесной норе? Двадцать? Тридцать? Он не считал. Ему трудно было считать, что‑то все путалось в голове, да у него и мыслей таких не возникало – чтобы считать. Зачем? От этого сыт не станешь, счетом брюхо не набьешь. Его дело было – днем спать, а ночью промышлять жратву. Жратва находилась всюду, да только ее надо было уметь взять, – ее охраняли то запертые на тяжелые железные задвижки двери, то злые, похожие на волков, собаки. Приходилось искать, где не заперто, где не держали собак. Люди цепко берегли свое добро, усердно охраняли его. Редко‑редко где удавалось поживиться, сожрать какой‑нибудь сытный кусок, вот как намедни жареную щуку, из‑за которой он тоже едва не попался… А тут осень, считай, уже подошла, ночами делалось прохладно, надо было промыслить кой‑какую одежонку… Легко ли? Ох, трудно!

Крадучись, пробирался он целиной, без тропы; спасибо, теперь был обут, а то – беда, все ноги покалечил бы: экая дичь, экая заросль, острые торчки пеньков от молодых, срезанных бобрами осинок, колючие, цепкие ветки валежника…

Так добрался он почти до самого перелаза в изваловском саду, одолевая гору наискосок; но вдруг, каких‑нибудь десяти шагов не дойдя до поломанного плетня, снова почуял присутствие людей, – снова осторожные, приглушенные голоса, снова тлеющие искорки папирос… Пришлось взять круто в сторону, обогнуть изваловскую усадьбу. В тени церковной ограды пробрался он к узенькому проулочку и шмыгнул в него. Тут с обеих сторон стояли плетни, место было глухое, пустынное. Но не успел он и наполовину пройти проулок, как впереди, в глубине проулка, раздался смех, послышались восклицания, шарканье шагов, и чей‑то строгий голос сказал: «А ну, потише, ребята, без галдежа! Этак мы его спугнем…»

Ни секунды не раздумывая, перемахнул он через плетень и, упав в бурьян, затаился. Мимо прошли трое, протопали молча, настороженно, не с добром; в их молчании, в их тяжелой поступи, в их скрытности он снова учуял охотников, выслеживающих его, и тут мелькнула мысль: нет, никак нельзя больше оставаться в этих местах, надо уходить дальше, глубже в лес… «А как кормиться? – спросил он сам себя. – Да как? Уж как никак, видно, абы в тайности, абы не зацапали…»

Ему стало страшно, и навернулась слеза. Но, слава богу, еще и слеза не успела запутаться в бороде, как снова смешались мысли, словно обезумевшие овцы, стали метаться туда‑сюда, и среди, беспорядочного множества их одна выделилась, заверховодила надо всеми: жрать! жрать!

В конце проулка ютился ничтожный домишко, с полуразвалившимся крыльцом, с глиняной макитрой вместо трубы на крыше. Черной дырой зияла настежь распахнутая дверь.

С минуту он стоял, чутко, цепко ловя звериным слухом тишину, по самым ничтожным, неприметным шорохам угадывая, что происходит в жалком человеческом жилище. Там въедливо, длинными очередями, сверлил невидимый сверчок и клокотал храпом тяжело, беспробудно спящий человек. В сенях ворочался, шебаршил мышонок: что‑то промышлял по своим мышиным закоулкам – в тряпье, в соломе, в мусоре домашнего хозяйства… Все было спокойно, все располагало к тому, чтобы потихоньку войти и взять то, что требовалось. Еда была первейшим требованием, а затем – одежа, именно – штаны, потому что подштаники уже слабо защищали от осенней свежести, а ведь вот‑вот прольются дожди – слишком долго стоит сушь, кончаться ей, не миновать.

В сенцах, конечно, ничего подходящего для грабежа не оказалось: лишь тыква, которую брать не следовало, чтоб не отягощаться излишне, – эта овощь в изобилии росла на любом огороде. Но зато нашлась другая дельная вещь – топор; и он был отложен в сторону, прислонен к двери, чтоб не запамятовать, прихватить с собою, уходя в лес.

Теперь надлежало идти в избу. Мышонок затих, притаился, видимо испуганный шагами пришельца, и сверчок умолк, прекратил свое сверление; стал слышен только храп, и в наступившей полной тишине определилось ясно, что храпящий человек был в избе единственным жителем: никакого постороннего дыхания не слышалось. Спящий же продолжал клокотать носом и горлом, не прерывая храпа, почивал спокойно.

Ступив в жилое помещение через распахнутую дверь, ночной пришелец огляделся и приметил привычными к темноте глазами стоящую в дальнем углу кровать и темную массу развалившегося на ней человека. Он лежал как‑то странно: одетый, с руками, разметанными врозь, с головой, запрокинутой куда‑то вбок, за подушку; одна нога, обутая в сапог, была на кровати, другая – деревяшка – свешивалась на пол. И по тому, как он лежал, и по душному, острому, скверному запаху, тяжело, плотно, несмотря на широко, во весь проем открытые двери, стоявшему в жилище, легко угадывалось, что спящий пьян вдребезги и что, как тут ни шуми, ему все равно не проснуться.

Догадавшись обо всем этом, пришедший перестал интересоваться человеком и приступил к своему воровскому делу. Нынче ему повезло, еда нашлась сразу, на столе: чуть початая буханка хлеба, несколько больших желтых огурцов, еще не распечатанная пачка соли, газетный фунтик с пряно, раздражающе пахнущей хамсой. Тут же, на столе, стояли опорожненная наполовину водочная бутылка с бумажной затычкой и старая клеенчатая базарная сумка, в которой все это находящееся на столе добро и было, видимо, принесено в дом.

Как ни одолевал голод, как ни хотелось здесь же, не отходя от стола, нажраться, – духовитая хамса особенно возбуждала желание, – он нашел в себе силы повременить с насыщением: память о недавней Сигизмундовой щуке удержала его. Он потихоньку сложил харчи со стола в сумку и, подумав немного, сунул туда же и бутылку. Все это добро он вынес в сени и поставил возле двери, к топору, а затем вернулся, чтобы пошарить в сундуке, который стоял в головах кровати – в месте самом неудобном и опасном, возле спящего хозяина.

Он не знал, заперт ли сундук, и, если заперт – как ему тогда поступить. Однако везение продолжалось: крышка сундука приподнялась свободно и даже не скрипнула. Под ней лежало то, что было нужнее всего: штаны, отличные, сшитые из тяжелой, плотной суконной материи штаны‑галифе. Это особенно обрадовало грабителя, он даже притопнул от удовольствия и не стал больше копаться в ворохе наваленного в сундуке тряпья, сунул штаны за пазуху и повернул назад. В последний момент внимание его привлек странный темный предмет – на табуретке в углу. Сначала он принял этот предмет за ведро, – густая темнота мешала разглядеть как следует, что это. Когда же глаз пригляделся и различил на предмете в два ряда посаженные по бокам круглые белые пуговки, стало ясно, что это – гармонь. Он чуть не вскрикнул от радости и, забыв про осторожность, стремительно кинулся в угол, схватил гармошку, грубо, порывисто; мехи ее разошлись, и она издала рычащий стон. Грабитель замер, звук показался ему обвальным грохотом рухнувшего потолка – так неожиданно громко раздался он в тишине окружающего ночного мира… Пьяный хозяин и не пошевелился даже, только судорожно, со всхлипом, всхрапнул и умолк, зажевал, зашлепал во сне губами.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2022-07-08 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: