Глава тридцать четвертая 2 глава




– Ну, например… семнадцатое сентября тысяча восемьсот… двадцать девятого года, – назвал Костя, не в силах противостоять соблазну.

– Отлично! – удовлетворенно воскликнул Клавдий Митрофаныч, распахивая дверцы шкафа.

Лишь на секунду вонзился он взглядом в торцы ящичков, помеченных литерами и цифрами, и тут же выдвинул один из них. Тонкие его ручки, мелко и быстро шевелившие пальчиками, точно паучки, пробежали по толще карточек. Выхватив одну, Клавдий Митрофаныч приблизил ее к лицу, как бы затем, чтобы осветить ее бриллиантовым сиянием, лившимся из его глаз.

– Извольте! Семнадцатое сентября тысяча восемьсот двадцать девятого года… О, событий не так‑то много! Для моряков мира это был совсем спокойный день. В два часа пополудни, проходя проливом Эресунн, в результате неудачного маневрирования парусами сел на мель и получил течь в носовой части днища английский трехмачтовый коммерческий шхун‑барк «Найт Стар». Потерпевший бедствие корабль на следующий день был снят с мели датским судном и приведен в копенгагенский порт. Сообщает газета «Петербургские Ведомости» в номере от двадцать шестого сентября тысяча восемьсот двадцать девятого года со ссылкою на шведские и датские газеты. В этот же день в Мессинском проливе внезапным порывом ветра была опрокинута и затонула рыбацкая лодка с двенадцатью сицилийскими рыбаками, пятеро из них погибли. Нет, это совсем неинтересный день! Давайте возьмем какой‑нибудь другой, ну, например… – ненадолго задумался Клавдий Митрофаныч, – например, что‑нибудь из восемнадцатого столетия… Эпоха открытий, далеких морских путешествий, предпринимательства, ожесточенного соперничества, войн… Возьмем середину – тысячу семьсот пятьдесят… ну, скажем, седьмой год, июль месяц, число…

– Пятнадцатое, – подсказал Костя.

– Хорошо, пусть будет пятнадцатое. Пятнадцатое июля.

Клавдий Митрофаныч достал другой ящичек, снова стремительно пробежался по нему своими пальчиками, семенившими как паучьи ножки. Перед глазами его оказалась новая карточка.

– О, великолепно! – воскликнул он с бриллиантовой вспышкою глаз. – Стихии и рок в этот день не дремали! В середине Атлантики сгорел «Бретрен оф Кост». Вся команда и пассажиры погибли. Один из пассажиров успел написать записку, запечатать в бутылку и выбросить в море. Бутылка проплавала по морям и океанам земного шара ровно двести лет, и в марте тысяча девятьсот пятьдесят седьмого года была выброшена волнами на северный берег острова Ямайка, где ее и обнаружили местные рыбаки. Записка оказалась сильно попорченной проникшей внутрь водою, но все же удалось расшифровать. В этот же день другой английский корабль «Нортумберленд», пересекавший Индийский океан с грузом слоновой кости, был захвачен пиратами и ограблен. Команда перебита до единого человека, брошенный же на произвол судьбы корабль превратился в блуждающий по воле волн и ветра призрак. В последующие годы моряки разных стран не однажды встречали его на морских путях. В последний раз «Нортумберленд» видели сорок лет спустя после происшедшей с ним печальной истории вблизи мыса Горн… А вот это событие из ряда загадочнейших морских тайн, которыми так богата история мореплавания: капитан английского брига «Йоркшир» Джингс обнаружил у острова Ванкувер японскую джонку, в которой было двадцать четыре скелета без кожи и мяса. Расположение скелетов показывало, что в момент смерти матросы находились на положенных им местах, каждый занимался своим делом, – повар, например, был найден в камбузе, возле бака, в котором он мыл посуду, – и смерть для всех двадцати четырех человек наступила внезапно и одновременно, в одно и то же мгновение.

– А почему? – не удержался от вопроса Костя. Он слушал, развесив уши, с таким увлечением, как будто затем только и пришел в дом к Клавдию Митрофанычу, чтобы познакомиться с его коллекциями.

– Многие дорого дали бы за то, чтобы узнать – почему… Это тайна, которая никогда не будет разгадана, – сказал с улыбкой Клавдий Митрофаныч, как бы даже испытывая удовольствие от того, что это – так, что тайна так непроницаема, так непонятна ни одному человеческому уму и так страшна. – Но послушайте дальше. У острова Сибл разбился о подводные камни парусник «Принцесса Амалия», сто тридцать второй по счету корабль, разбившийся у этого коварного острова, справедливо прозванного моряками «пожирателем кораблей». У меня об этом острове накоплен специальный материал, – сказал, отрываясь от карточки, Клавдий Митрофаныч. – Катастрофы на его подводных рифах продолжали происходить и в последующие времена, и всего, по моим данным, около этого острова нашли себе могилу пятьсот семьдесят девять кораблей. Общее число жертв превышает девяносто тысяч человек!

Он выговорил эти цифры, тоже как бы чрезвычайно довольный тем, что они так велики.

– Это еще не все! – торжествуя, вернулся он к карточке. – В Бискайском заливе затонула баркентина «Альдебаран», Ост‑Индийской компании, с грузом яшмы и сандалового дерева, державшая курс на Амстердам. Из команды в пятьдесят шесть человек спасся только один матрос, которого на обломке реи носило по волнам одиннадцать дней. Когда его подобрало проходившее мимо судно, он был уже безумен. И, наконец, последнее учтенное мною событие: на мель Гудвин у восточных берегов Англии в этот день сильным северо‑восточным ветром был отнесен голландский трехмачтовый парусник «Фригейда», опрокинут на борт и в течение нескольких часов в щепки разбит волнами. Четыреста пятьдесят четыре члена экипажа погибли! О, эти мели Гудвин! – воскликнул Клавдии Митрофаныч с восторгом. – О них можно было бы написать не один том. Они тоже заслужили прозванье «пожирателей кораблей»! Мели эти не имеют постоянных конфигураций, непрерывно перемещаются под действием течения, и до сих пор на них продолжают происходить катастрофы. Ну‑с, хороший денек? – спросил он, помахав в воздухе карточкой.

– Потрясающе! – ответил Костя, откидываясь на затрещавшую спинку стула. – Вы – гений! Как вам удалось все это собрать? Неужели все это вы сделали один? Ведь это же работа для целого штата сотрудников!

– А вот, представьте, – один! Правда, у меня есть корреспонденты, среди них и моряки, и ученые, и архивисты, и переводчики столичных редакций… и просто так – такие, как вот я, старички, дотошливые любители рыться в пыли старых бумаг… По моей просьбе они делятся со мной своими находками, снабжают кое‑какой информацией. Но в основном, на девять десятых, это, т‑скть, мой, исключительно мой труд… Мои бессонные ночи, моя энергия, мой энтузиазм и, конечно, затраты… Личные мои потребности крайне невелики, так уж я приучил себя с юности, ибо капиталами не располагал‑с. Бывало, да и сейчас, признаться, частенько бывает, что попостишься недельку‑другую, а то и на хлебце, т‑скть, с водичкой себя подержишь, чтобы только пополнить свой музеум еще какой‑либо забавной штуковиной. Преувеличением не будет, если скажу, что жалованье, которое за службу свою получал, не проел, не пропил, куда зря не растратил, а все оно почти – вот здесь, на этих полочках, – распахнул старик руки и обвел ими комнату – шкафы, стеллажи, витрины. – Ныне, увы, бюджетец мой еще более укоротился: с прошлого года – пенсионер… Пенсия не генеральская – в невысоких чинах в конторе пароходства пребывал. Посему вынужден отыскивать дополнительные источники, к примеру – плата от квартирантов…

– Отдать бы все это в какой‑нибудь музей… – проговорил Костя в размышлении. – Чтобы все могли видеть, пользоваться…

– После моей смерти! После моей смерти! – быстро и категорически, оборвав Костину мысль, произнес Клавдий Митрофаныч, всем своим видом изобразив, что он даже не желает это обсуждать – такой это неприятный и уже однажды и навсегда решенный им для себя вопрос.

– Потрясающе! – снова сказал Костя, глядя на шкаф с морскими катастрофами. – Но пивные наклейки, пуговицы?..

Что – пуговицы? – воскликнул Клавдий Митрофаныч с выражением почти ужаса – как будто в Костиных словах содержалось нечто святотатственное. Щеки его совсем провалились, потянув с лица всю остальную кожу, так что даже показалось – еще чуть, и она сползет вся и на обозрение предстанут оголенные кости. – Вы что же – не считаете собирательство за полезный, т‑скть, вид человеческой деятельности? Да ведь если бы не было нас, вот таких фанатиков, чудаков, сумасшедших имело бы человечество вообще музеи, библиотеки, архивы, картинные галереи, всевозможные хранилища предметов старины? Имело ли бы оно вообще свою историю? Что составляет основной фонд крупнейших мировых хранилищ, их, т‑скть, фундамент, их первооснову? Частные собрания энтузиастов‑коллекционеров! Как возникла знаменитая Третьяковка с ее колоссальнейшим теперь фондом, со всеми ее неисчислимыми сокровищами? Купцу, русскому купцу Павлу Васильичу Третьякову, любителю и знатоку российской живописи, надо в ножки поклониться! А крупнейшая библиотека мира, которая ныне называется Ленинской? Известно вам имя Николая Петровича Румянцева, дипломата, разностороннего ученого, сына прославленного полководца екатерининских времен, которого Суворов почитал за своего учителя в воинском искусстве? А фонды ленинградского литературного музея, так называемого Пушкинского Дома – откуда они? Из скольких частных собраний они состоят? Нет, молодой человек, вы, я вижу, несмотря на ваше удивление перед этой вот коллекцией морских документов, все‑таки лишены дара понимать и чувствовать, сколь возвышенна и благородна страсть, движущая коллекционером, сколь она необходима и какой заслуживает всеобщей благодарности! А как она великолепна сама по себе, какою ярчайшей, насыщенной эмоциями жизнью живет коллекционер! Сколько восторгов, какие бездны отчаяния открыты его душе! Это та же охота, сударь мой, та же охота, – непрерывная, без отдыха и каникул, всю жизнь, до самой смерти, до самого последнего вздоха… Но если охота с ружьем – это атавизм, бессмысленное злодейство, вносящее в природу только страдания и разрушения, кровавая забава бездельника или преступная корысть, то охота коллекционера – это прибавление миру богатств, это всегда почти – бескорыстие… Ведь только кажется, что коллекционер собирает для себя, – в действительности же он всегда собирает для людей, ибо, уходя из этого мира, он ничего не уносит с собою, а все до крупинки оставляет людям. Его охота – это подвиг, достойный увенчания лаврами! Но кто и когда из нашего брата – бескорыстного собирателя – бывал за свои подвиги по достоинству награжден? Единицы! Это было бы непереносимо горько, если бы для коллекционера сами его находки не являлись бы, т‑скть, своего рода наградами… Вы только представьте себе, сударь мой, то мгновение, когда давно желанная вещь, за которой велась охота не один, может быть, десяток лет, которая снилась ночами, мерещилась перед взором наяву, в толчее будней, овеянная, т‑скть, духом легенд, ароматами давным давно исчезнувшей жизни, – наконец‑то, наконец‑то ложится на вашу ладонь, и вы всем током своей бушующей крови ощущаете ее материальность… тысячи и тысячи, т‑скть, флюидов, которые исходят от нее и проникают в самую глубь души, ума, сердца, затрагивают самую мельчайшую нервную клеточку!.. Не это ли и есть то, что на бедном человеческом языке называется счастьем? Не это ли и есть подлинная награда коллекционеру за годы и годы его неустанных исканий, неустанного труда?..

Руки Клавдия Митрофаныча, торчащие из складок обтерханного халата, были протянуты к Косте, сложены ладошками в ковшик и дрожали. Он словно бы что‑то держал в этом ковшике, что‑то бесконечно хрупкое и бесконечно драгоценное, боясь уронить или повредить неосторожным движением. Зрелище это было столь иллюзорно, что Костя даже заглянул в его ладони – уж не явилось ли что к Клавдию Митрофанычу прямо из воздуха? – но увидел только сухую, старческую, иссеченную морщинами кожу.

– Все это я понимаю, дорогой Клавдий Митрофаныч, – сказал Костя, приостанавливая горячую речь старика, готового, как видно, еще говорить и говорить в защиту своего пристрастия. – Я не о том. Я – о пуговицах…

– О, боже мой! – воскликнул патетически старик, выражая лицом, всем своим видом, что Костя так‑таки ничего и не понял и надо объяснять ему все с самого начала. – Да ведь если бы мы, коллекционеры, чудаки в глазах обыкновенных людей… вот в ваших, сударь мой, глазах! – не берегли, не хранили бы каждую зряшную на ваш взгляд мелочь – кто бы и как бы удержал, сохранил для потомков, для науки, для всеобщего знания вещественные черты потока времени, стремительно уносящего все в небытие, в безвестность, за, т‑скть, занавес веков? Пуговицы! Ведь тут же все дело только в масштабах исторических конкретностей. Масштабы эти разные. Есть конкретности большие, просто‑таки огромные, весьма и весьма масштабные, скажем, пирамиды египетских фараонов, храм Василия Блаженного, Исаакиевский собор, Великая Китайская стена и прочее в таком же роде, а есть конкретности менее масштабные, совсем небольшие, мелкие, прямо‑таки инфузорные в сравнении с первыми… Но ценность и тех и тех объективно одинакова, ибо и в пирамиде, возвышающейся в пустыне на сто сорок шесть метров, и в бронзовой застежке на одеянии замурованного в ней фараона – все тот же дух, та же печать тех потрясающе далеких времен, техническая культура, мастерство, искусство, идеология, религия, вся душа, вся многообразная жизнь исчезнувшего народа, донесенная до нас живой и нетленной бессловесными изделиями из камня, металла, дерева… Пуговицы! Ведь это же тоже историческая конкретность, одна из тысяч, из миллиона, из миллиарда конкретностей, слагающих в своей совокупности эпоху… Для смотрящего и, однако, не видящего глаза пуговицы, этикетки пивоваренных заводов, как и все такое подобное – это просто ненужный старый хлам, – сказал Клавдий Митрофаныч уже совсем огорченно, погаснувшим голосом, в нескрываемой обиде за свои коллекции. – А для человека чувственного воображения это – породившее подобные мелкие предметы время, со всеми своими характерностями, чертами… Это – люди! Люди, которые предметы эти произвели, которым предметы эти служили!.. Впрочем, – резко оборвал он себя, уже без сияния, все время лившегося из его глаз, во мгновение становясь совсем другим человеком – суховатым, обыденным, ушедшим куда‑то внутрь себя – просто хозяином квартиры, в которой проживал Артамонов, – то, что я вам излагаю – это всё прописные истины… Если вам они не открыты, т‑скть, от природы – лекции не сделают вас зрячим, не многое смогут вам прибавить… Вот опись, которой вы интересовались.

Опись была составлена обстоятельно, в ней поименно перечислялась каждая вещь, принадлежавшая Артамонову: одежда, белье, разные мелочи, вплоть до мыльницы и количества неиспользованных бритвенных лезвий.

– И где же вы все это храните? – спросил Костя, угадывая, что тщательность, с какою составлена опись, это, конечно, не от милиции, а от Клавдия Митрофаныча и его коллекционерских привычек.

– Там же, где и помещался товарищ Артамонов – в комнатке для квартирантов. Там есть вместительный сундучок. Я его запер на два замка для надежности. Перенести сюда было решительно невозможно, – видите, в какой тесноте обретаюсь я здесь. Между прочим, вы не в курсе, как обстоит вопрос с наследниками Серафима Ильича? Вещи лежат уже скоро полгода, занимают место; мне пришлось потеснить часть своих коллекций. А товарищи из милиции уверяли меня, что вопрос о передаче наследства будет решен, самое большее, как в полтора‑два месяца…

– Нет у Артамонова наследников. Вот в чем дело, – сказал Костя.

– А как же быть? – растерянно спросил Клавдий Митрофаныч.

– Подождите еще немного. Может, какие‑нибудь родственники все‑таки отыщутся.

В конце описи стояло: «Книги в количестве 31 названия (далее шли названия). Писем – 16. Общих тетрадей исписанных – 7. Записи на отдельных листках – 1 папка.»

– Что это такое – исписанные тетради? О чем они?

– Не могу вам пояснить. Поскольку это чужая собственность, не считал себя вправе их раскрывать. Тоже остались от товарища Артамонова. Он тут – как бы это выразиться? – домоседничал все больше. По нездоровью и склонности к письменным занятиям. Вы спрашивали в начале нашей беседы, с кем он вел знакомство, кто его посещал. Решительно никаких посещений. Вставал он чуть свет, совершал прогулку по набережной, в приморском парке; завтраки и обеды готовил себе сам и до самого вечера читал или писал – вот в этих самых, означенных в описи тетрадях… Письма ему приходили. Из разных учреждений, архивов. Все больше ответы на его запросы, с разными нужными для его письменных занятий сведениями. У него было желание написать книгу о пережитом. О годах войны, потом о своей работе на севере… Знаю, что записками своими он очень дорожил. Уезжая, просил меня в случае какого‑либо стихийного бедствия – в ту пору мы все тут были очень взволнованы ташкентскими событиями и ожидали, т‑скть, нечто подобного, – из всех его вещей позаботиться только об этих тетрадях…

– Разрешите‑ка поглядеть на них, – поднялся со стула Костя.

– Извольте.

В крохотной комнатушке по другую сторону прихожей, с одним окном, уютно и чуть таинственно затененным листьями дикого винограда, вившегося снаружи по стене дома, Клавдий Митрофаныч, гремя связкой ключей, отпер на старинном сундуке замки, поднял тяжелую, окованную железными полосами крышку. По комнате распространился сильный запах нафталина.

Порывшись в вещах, он достал из‑под них, с самого низу, увесистый сверток, в грубой, как жесть, бумаге, обмотанный шпагатом. Подхватив его из рук Клавдия Митрофаныча, Костя на столике, приткнутом к подоконнику, развязал шпагат, развернул упругую, гремящую, не желающую разворачиваться бумагу. Толстые тетради слегка склеились клеенчатыми обложками и отделялись одна от другой с электрическим треском. От них тоже пахло нафталином. Синие мелкие строчки тесно лепились на страницах, покрывая их с обеих сторон.

Напрасно обругал его Клавдий Митрофаныч! Костя тоже был охотником, только иного рода, и старик, возможно, тут же переменил бы о нем свое мнение на лучшее, если бы понял его в эту минуту, если бы смог почувствовать хоть часть того, что подняли, взворошили в Косте пахнущие нафталином и клеенкой тетради. Не было еще решительно никакого повода думать, что он что‑то нашел, но тем не менее все в нем было пронизано именно таким чувством, именно такой уверенностью. Как долго ему ничто не давалось, а теперь хоть что‑то, но он держал в своих руках! Нет! – так и трепетало в нем все. – Не может так быть, чтобы эти тетради зря лежали здесь, дожидались его в нафталиновом удушье на дне сундука, и ничего бы, ничего для него не берегли!.. Даже в кончиках пальцев, касавшихся обложек, было ощущение, что на исписанных страницах скрыто что‑то для него нужное, может быть, как раз то, что ему особенно надо, что он так напряженно ищет, и его даже познабливало от нетерпения немедленно прочитать всё до последней строки – не только тетради, вообще все, что только нашлось в пакете. Ведь если что и хранит в себе нужный намек – так ведь только это: письма, дневники, записки. Не старое же пальто Артамонова и не старая же его шапка…

Почерк Артамонова, мелкий, но четкий, читался более или менее свободно. Костя скользнул глазами по страницам: да, это были автобиографические записки, с коротеньким предисловием, что все рассказанное – не выдумка, не литературное сочинение, а подлинная правда, попытка воссоздать то, что было в действительности, свидетельское показание о годах тягчайших народных бедствий и страданий, которое, несмотря на множество уже написанных воспоминаний, как надеется автор, будет все‑таки небесполезным и сыграет роль еще одного дополнительного мазка в общей картине…

– И чернила совсем еще свежие, будто написано только вчера, – проговорил Костя, не в силах выпустить из рук артамоновские записки, оторваться от них. – Вот что, Клавдий Митрофаныч: с гостиницей у меня неувязка вышла, придется мне у вас немного пожить, если разрешите… Разобраться в этих вот бумагах. А тут еще сколько! – ахнул Костя, заглянув в папку, завязанную тесемками. – Считайте меня обычным квартирантом. Хлопот не доставлю, компании и девушек обязуюсь не приводить, уходя, буду гасить свет, и вообще – железно исполнять все наши предписания!

– Извольте. Рубль в сутки, – с официальным выражением лица, с каким заключают деловые контракты, ответил Клавдий Митрофаныч.

 

Глава тридцать шестая

 

Утро в квартире начиналось с того, что на кухне принимался настырно, требовательно мяукать кот Мартын. Ночи он проводил в шатании по соседским дворам и крышам, а на рассвете, проголодавшись, возвращался в дом. прыгал в форточку кухонного окна, – поесть и завалиться спать.

Кот мяукал до тех пор, пока просыпался Клавдий Митрофаныч и, шаркая сандалетами, выходил в кухню налить коту в блюдечко молока и бросить кусок ливерной колбасы. Мартына Клавдий Митрофаныч держал не из‑за альтруизма, он был у него на службе: отпугивал от его коллекций мышей.

Костя выскакивал из‑под одеяла, подходил к раскрытому окну. Щебетали птицы. Горы синели туманно, таинственно, еще не тронутые зарею. Холодный сумрак заволакивал ущелья. И только зубцы Ай‑Петри, потому что они были выше всех других вершин и уже увидели солнце, выплывающее из моря, – нежно, кораллово розовели, тоже слегка туманно, дымчато.

По синим от росы булыжникам улицы, падавшей с горы круто, резкими изломами, Костя бежал к морю, на пустынный в этот час пляж возле гостиницы «Ореанда». Под волноломной стеной бродили одни лишь городские собаки, обнюхивая оставшуюся на гальке со вчера кожуру бананов, смятые бумажные стаканчики от фруктового мороженого, яблочные огрызки.

Скинув одежду, Костя бросался в лежавшую спокойной гладью тепловатую воду, сразу же вызывавшую на губах солоноватый вкус… В речной текучей воде он чувствовал себя беспомощным, какая‑то сила начинала там немедленно тянуть его книзу, на дно, а тут у него получалось – он и на поверхности держался, не захлебываясь, и даже немного мог поплавать.

Клавдия Митрофаныча он заставал тоже совершающим свои утренние процедуры. Были они у него не просты, а очень даже сложны и длительны.

Во‑первых, он делал гимнастику по системе йогов. В одних трусах, волосатый, как пещерный человеческий предок, на верандочке перед дверью в свою квартиру он странно взмахивал руками, сгибался в пояснице, нажимал ладонями на ребра с одного боку, с другого – выдыхал, изгонял из себя ночной, застоявшийся, «мертвый» воздух. Изгнание его продолжалось минут двадцать. Потом он начинал дышать, тоже проделывая руками и корпусом замысловатые движения: неспешный глубокий вдох и медленный‑медленный, на полминуты, выдох. При этом надо было быть абсолютно отрешенным от всех земных забот и мыслей, как бы раствориться душой и телом в утреннем воздушном зефире, в благоухании цветов, трав и деревьев. В учение йогов Клавдий Митрофаныч верил свято, верил, что одна только ежедневная вентиляция легких способна вернуть организму все его прежние силы и здоровье.

Надышавшись, нарастворявшись в утреннем зефире и благоухании цветов, обретя для своей души лучезарно‑бодрое состояние, Клавдий Митрофаныч становился в кухне ногами в таз и, покряхтывая, повизгивая от щекочущего холода, лил на себя воду из шланга, присоединенного к водопроводному крану. Затем он брился, сдирая с подбородка тупой бритвой жесткую, как проволока, щетину. По квартире разносился такой звук, как будто он не бреется, а точит нож о шершавый точильный камень. Затем он смывал с лица остатки мыльной пены и, наконец, как последняя завершающая операция, – натирал макушку специями для ращения волос. Природа поступила с Клавдием Митрофанычем явно неблагородно: наделив его дремучей волосатостью там, где она была совершенно ни к чему, по какой‑то прихоти оставила его темя вовсе без всякой растительности, голым, как бильярдный шар. В свои семьдесят лет, понимая, что жизнь идет к концу и уже смирившись с этим, с разными своими утратами, с тем, что глаза его, например, видят уже далеко не так зорко, как прежде, а сердце работает с перебоями, он, однако, почему‑то никак не желал покориться тому, что лыс, и упрямо пытался вернуть голове шевелюру. Так же свято и непреложно, как йогам, верил он утверждениям рекламных листков, что при систематическом, в строгом соответствии с правилами употреблении – новейшие рекомендуемые препараты, составленные на основе последних научных изысканий, непременно окажут на его макушку желанное действие. В кухне у Клавдия Митрофаныча на полочке стояла целая батарея флаконов с этими рекомендуемыми препаратами, от которых он, не теряя надежды, ожидал чуда: «Арникол», «Биокрин», «Кармазин»…

Облачившись в халат и повязав голову полотенцем, – тюрбан из полотенца был не чем‑нибудь, а тоже средством, средством предупредительным, против посещавших Клавдия Митрофаныча мигреней, – и сделавшись похожим на восточного правителя, старик основную часть дня возился в своей комнате: наводил порядок в коллекциях, разбирал почту и принимал посетителей. Посетителями все больше бывали дети. Они приходили обменяться марками, значками, приносили Клавдию Митрофанычу какую‑нибудь отысканную старину.

Ближе к вечеру, когда спадала жара, Клавдий Митрофаныч переоблачался в синий хлопчатобумажный, простроченный белыми нитками комбинезон, брал потрепанный портфель и, предварительно закрыв в своей комнате окна ставнями и заперев дверь на несколько замков, покидал дом. Он шел обыскивать очередной чердак. В портфеле его лежала карта города, разграфленная на секторы. Клавдий Митрофаныч исследовал сектор за сектором, не пропуская ни одной квартиры, ни одного чердака. Эту работу он начал три года назад и обшарил уже более половины городских чердачных помещений с их свалками невообразимо пыльной рухляди, поломанной мебели, никому уже не принадлежащих корзин, баулов, чемоданов, набитых истлевшим, источенным мышами и молью тряпьем. В городе, где в прошлом бывало и живало немало знаменитых людей, где множество особняков принадлежало когда‑то крупным богачам, знати, можно было рассчитывать на интересные находки среди чердачного хлама.

И действительно, каждый раз что‑нибудь да попадало Клавдию Митрофанычу. Как‑то, возвратясь из одной такой своей чердачной экспедиции, он продемонстрировал Косте клок бумаги с несколькими строчками, написанными рукою композитора Калинникова, в начале века умершего в Ялте от туберкулеза и похороненного на местном кладбище, неподалеку от художника Васильева. Клавдий Митрофаныч был безмерно возбужден и счастлив. Глаза его светились. К найденному обрывку он дал Косте прикоснуться лишь на секунду, тут же отобрал, завернул в целлофан, спрятал, а потом ночью несколько раз пил снотворное, потому что от возбуждения не мог никак заснуть.

Костя же проводил дни в чтении. Вернувшись с купания и наскоро что‑нибудь пожевав, он сразу же принимался за бумаги Артамонова.

Письма, просмотрев, он отложил в сторону. Они были не от частных лиц, как верно сказал Клавдий Митрофаныч, – чисто делового, справочного содержания, уточняли детали, даты разных военных событий; в этих письмах не присутствовало самого Артамонова. Зато другие его бумаги были как бы самим Артамоновым, почти осязаемо присутствующим в комнате. Это чувство подкреплялось еще и тем, что все время, на каждой строчке, Костя помнил, что он сидит за тем же самым столом, за которым писал Артамонов, на том же самом стуле, на том же самом месте, где когда‑то у Артамонова рождались все эти слова, фразы… Могло ли пригрезиться Артамонову, когда он здесь работал, думал о своей книге, писал ее – страницу за страницей, тетрадь за тетрадью, – кто, при каких обстоятельствах станет первым его читателем? Предскажи ему кто‑нибудь эти дни – такое предсказание, вне всякого сомнения, показалось бы ему просто нелепой выдумкой, бездарною шуткою…

До приезда в Ялту Костя был убежден, что он уже хорошо знает Артамонова, его представление о нем если и не достаточно полно, то уж, во всяком случае, весьма близко к тому, каким Артамонов был в действительности. Теперь же, читая его записки, он как бы знакомился с Артамоновым наново. Представление, сложенное из чужих слов, оказывается, было слишком узким. Настоящий Артамонов, выраставший из оставленных им строк, во всех почти отношениях был куда шире, обладал значительно более богатою натурою. Каждая страница его тетрадей была свидетельством глубины его ума, его необыкновенной памяти, его разносторонних знаний. Он даже рассказчиком был несомненно незаурядным: все, о чем он повествовал, он умел подать в высшей степени изобразительно: картины так и возникали перед глазами у Кости, полные жизни, красок, подробностей, движения.

Содержавшиеся в папке наброски давали понять, что у Артамонова первоначально был замысел другой книги – тоже о войне, но не в форме автобиографических воспоминаний, а в форме научного исследования, очерка о партизанском движении на территории Белоруссии. К труду этому, как из всего явствовало, Артамонов готовился давно, на протяжении нескольких лет, еще живя в Лайве; выписки из книг и журналов показывали, что Артамонов подошел к делу со всей серьезностью, перечитал уйму литературы. В папке Костя обнаружил общий план будущей книги, конспективное изложение отдельных глав. Но затем почему‑то Артамонов отказался от своего намерения. Возможно, увидел, что не располагает достаточным запасом материалов, чтобы книга получилась значительной и полноценной, возможно, совершенно справедливо рассудил, что личные воспоминания удадутся ему лучше, жанр этот позволит ему высказаться, уже никого не повторяя, не впадая в параллелизмы, поделиться с читателем всем обилием своих впечатлений, воспоминаний о людях, участвовавших в событиях, всем, что было пережито сердцем и что не нашло бы или же заняло бы слишком мало места в строгой научной работе. Из первоначальных своих набросков Артамонов взял только эпиграф, который и поставил над текстом всего своего скорбного рассказа о годах войны и фашистского нашествия, унесшего в могилы более двадцати миллионов жизней: «Если забывают прошлое, оно возвращается вновь»… Это было изречение старинного философа и мудреца, и Артамонов привел его, очевидно, потому, что, работая над своими записками, думал не только о прошлом, но, главным образом, о будущем, думал с тревогою и беспокойством, и мудрые слова эти, хотя и сказанные давно, представлялись ему отнюдь не утратившими своего смысла, вполне подтвержденными историей, достойными того, чтобы их помнили и со вниманием прислушивались к заключенному в них предостережению…



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2022-07-08 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: