Немного НФ в холодной воде 16 глава




— Вениамин, — сказал он, протягивая Журанкову руку.

— Константин, — в ответ протягивая свою, с улыбкой ответил Журанков. — Очень рад.

Они обменялись рукопожатием.

— Вам, возможно, доводилось читать публицистику Вениамина… — начал ведущий, но Журанков тут же покачал головой и сказал виновато:

— Простите, наверняка нет. Головы не хватает… — покаянно пожал плечами. — А времени и подавно.

— Ничего, — сказал Вениамин серьезно, — я тоже о вас даже не слышал. Тем интереснее будет. Схватимся с чистого листа.

«За что схватимся?» — с удивлением подумал Журанков.

— Доехали нормально? — спросил ведущий.

— Более чем, — сказал Журанков. — Здесь прекрасные места… Ну, пока не начнется сугубо пригородная зона, конечно. В такую погоду меня то и дело тянет выскочить из автобуса и пойти по лугам… У речки особенно. Знаете этот переезд…

— Знаю, конечно, — улыбнулся ведущий. — Только там теперь строят много. Особняки, заборы…

— И туда добрались? — ужаснулся Журанков. — Помню, в позапрошлом году…

— Не знаю, как тут, — сказал Вениамин, — но в Подмосковье не то что за два, но и за год могут любой лес при любой реке превратить в жилье для ветеранов.

— Для ветеранов? — повернулся к нему ведущий, и в голосе его отчетливо прозвучало недоверие. — Серьезно?

— Ну, это так шутят теперь, — пояснил Вениамин с улыбкой. — Ветераны первоначального накопления.

— А! — с облегчением засмеялся ведущий. — Тогда понятно. А то я уж удивился… Ну, хорошо. Время тикает. Вам уже доводилось участвовать в подобных передачах, Константин Михайлович?

— Нет, конечно, — сказал Журанков. И опять виновато улыбнулся. — Я же этот, кабинетный червь.

— Понятно, — сказало ведущий. — Тогда коротенько объясняю. Вот наушники. Когда мы будем уходить на рекламу, вы…

Они заняли места. Отламывались и падали последние секунды. Журанков почувствовал, что язык у него будто вываляли в раскаленном песке, а ладони начали подергиваться и, наоборот, вымокли. Он вытер их о брюки, но они тут же вспотели снова. Наушники прямо у него в черепе сыграли бодрую музыкальную заставку, и на стене зажглась красная надпись «On air». «На воздусях, — пытаясь приободрить себя шуткой, дословно перевел Журанков. — Это, наверное, значит: в эфире».

— Добрый день, уважаемые радиослушатели, — сказал ведущий. — Снова с вами ваша любимая программа для мыслящих «Свобода выбора». Сегодня, как всегда, вам предстоит определиться между точками зрения двух наших уважаемых гостей. Мы, конечно, не требуем от вас этого. Но мы надеемся, что вам самим захочется это сделать. В студии сегодня Константин Михайлович Журанков, известный в свое время физик, еще с советских времен работавший в области космической и оборонной науки, и Вениамин Маркович Ласкин, историк, публицист, общественный деятель, преподаватель академии свободных наук и искусств. Наш физик всю жизнь прожил в Петербурге. Лишь относительно недавно в поисках хоть какой-то работы он обосновался в наукограде, в просторечии громко именуемом Полдень, который вырос на живописной окраине одного из наших пригородов. Наш историк всю жизнь прожил и продолжает жить в столице, а здесь у нас выступает с лекциями, благо на дворе лето и студенты академии, где он преподает, на каникулах. Таким образом, здесь у нас встретились два незаурядных человека, личности которых буквально полярны: технарь и гуманитарий, старый петербургский ученый и представитель динамичной молодой московской элиты, наконец, это просто люди разных поколений. Должно быть очень интересно. Через четверть часа вы сможете присоединиться к нам и задать свои вопросы либо высказать свои мнения по телефону…

Интересно он нас представил, огорченно подумал Журанков. Впрочем, ему виднее, как привлечь слушателей… Наверное, такая полярность действительно может подогреть интерес — вот он ее всячески и подчеркнул… Рейтинги. Ох уж эти рейтинги. Неужели я действительно старый? А какой же. Этот парень старше Вовки на каких-то лет десять, не больше… А столько уже успел. Историк, общественный деятель… Разные поколения, точно.

— Итак, Россия между прошлым и будущим, Россия на перекрестке времен, — сказал ведущий. — Давайте попробуем разобраться с прошлым и заглянуть в будущее. Начнем, — он улыбнулся в сторону Журанкова, — как это принято на ответственных совещаниях — с младших. Старшие потом поправят… Вениамин Маркович, вам слово.

— Будущее, я уверен, прекрасно, — сказал Вениамин с готовностью; чувствовалось, у него огромный опыт выступлений.

Ну конечно, снова вспомнил Журанков, он еще и преподаватель. Свободных наук и искусств. Чем, интересно, свободная наука отличается от просто науки? От чего наука может быть свободна? От арифметики? Или уж сразу — от законов природы? А искусство — от морали, например. Это, подумал он, уже на уровне арийской физики… Только скомпрометированное «арийский» заменили на модное «свободный». Интересно, где такая академия?

Ведущий с удовольствием засмеялся.

— Замечательно в наше время встретить подобный оптимизм, — сказал он. — А что конкретно вы имеете в виду?

— Конкретно я имею в виду следующее. В настоящий момент, я думаю, уже ни у кого нет сомнений в том, что Россия тяжко и неизлечимо больна.

Хорошенькое начало, подумал Журанков.

— Больна смертельно. Она исчерпала себя и как геополитическое образование, и как культурный проект. Ей просто нечего больше сказать миру.

Ничего себе, подумал Журанков обескураженно.

— Ее существование действительно имело смысл на определенном историческом этапе, когда она была естественным связующим звеном между Европой и такими регионами, как Поволжье, Средняя Азия, Сибирь и, конечно, Кавказ. Только через Россию они могли приобщиться к цивилизации. Сейчас, когда все имеют возможность общаться с цивилизованным миром напрямую, Россия им в этом только мешает — и чисто географически, и своими потугами имперской реставрации. Но эти потуги обеспечиваются единственно нефтяной иглой. К счастью, именно эта же игла полностью блокирует в России все попытки модернизации, потому что модернизация невозможна без либерализации, либерализация невозможна без передачи нефти и труб в частные руки, а Кремль никогда не откажется от столь баснословных денег.

Так мы об этом, с ужасом подумал Журанков, должны будем разговаривать? Это у них — будущее? Тьфу ты, господи… Его будто окунули в кипяток, так стало неловко.

— И тем самым неизбежно обрубит сук, на котором сидит. Полное отсутствие модернизационной потенции вызовет в ближайшие годы нарастание протестных настроений во всех слоях населения. Да, либерализация в империях неизбежно сопровождается нарастанием сепаратизма и распадом на национальные государства. Но при либеральных системах правления это происходит бескровно. Именно такой вариант мы видели на закате СССР. Свобода и империя, как всегда, оказались несовместимы. Получив свободу, люди первым делом покончили с империей. СССР распался бескровно, безбедно, и многие миллионы людей не просто вздохнули с облегчением, но сразу стали жить счастливее, достойнее, свободнее и богаче. Я был еще довольно молод, ребенком был, честно говоря, но я отлично помню тот восторг, который всех охватил.

Сколько ж ему, недоверчиво подумал Журанков, было-то? Семь? Восемь? Чей восторг он мог запомнить, кроме разве что восторга родителей?

— Однако бескровность распада сыграла со страной дурную шутку. То, что уцелела старая элита, оказалось фатальным — она захватила в России власть и повела дело к реставрации империи. Второй раз такого не случится. Нынешний режим, в отличие от режима Горбачева… я напомню, в ту пору цены на углеводороды были ничтожны… не пойдет на либерализацию, поскольку ни за что не захочет выпустить нефть и газ из рук. Пример Ходорковского тому порукой. Значит, Кремль сможет лишь закручивать гайки. А это непременно сделает будущий распад кровавым. Первыми, конечно, отколются мусульманские регионы, от Татарии до Дагестана, твердо заявившие о стремлении к независимости еще в начале девяностых. Пример Чечни сделал их, конечно, осторожнее, но лишь загнал мечту о свободе вглубь. Ненависть к русскому штыку там копится день за днем. Взрыв неизбежен. Неизбежна резня. Так что вопрос лишь в том, более или менее кровавым распад реально окажется. Благородную задачу политиков либерального толка я вижу в том, чтобы постараться оптимизировать градус неотвратимого будущего насилия. То есть способствовать тому, чтобы пролилось как можно меньше невинной крови, но при том оказались в достаточной степени выбиты имперская элита и те слои населения, на которые она опирается. Слои, не изжившие убеждения сталинских времен. Ведь Россия остается принципиально нереформируемой, именно пока такие группы существуют и способны к воспроизводству. Я имею в виду, конечно, не столько биологическое воспроизводство, сколько идеологическое, культурное. А вот когда все это произойдет наконец, Россия распадется на десять-пятнадцать государств, часть из которых будет ориентироваться на Европу, часть, возможно, на АСЕАН, а то и на Турцию, без разницы — но, во всяком случае, во всех этих государствах будут жить свободные счастливые люди, хозяева своей судьбы. Энергичные и зажиточные. Ответственные и трудолюбивые. Не склонные к насилию и не зараженные великодержавием. Так что я смотрю в будущее с оптимизмом.

— М-да, — сказал ведущий. — Довольно радикальная точка зрения, но в логичности ей не откажешь. А что вы скажете, Константин Михайлович?

— Я? — тупо переспросил Журанков.

У него будто отшибло мозги. Под черепом ощущалось что-то тяжелое и квелое. Этакая холодная куриная тушка с бессильно свисшей на сторону безголовой шеей и изнасилованно растопыренными синюшными ляжками. О чем можно спорить и какими доводами разубеждать, если у собеседника солнце — черное, а плутоний съедобен?

— Понимаете, — сказал он после непозволительно долгой для радио паузы, на протяжении которой с него успело сойти семь потов, — я думаю, тут дело не в политике, и даже не в экономике, а прежде всего в этике… В том, что заведомо можно и чего заведомо нельзя. Вот по каким признакам делятся на группы люди. Если мама больна, одни постараются ее сбыть с рук или просто уморить поскорее, а другие, все позабыв, будут надрываться, чтобы как-то выходить…

— Извините, — резко возразил Вениамин, — но у меня, как, собственно, и у всех, только одна мама. Та, которая меня родила и вырастила. И уж, будьте уверены, я ее в обиду не дам. Так что с этикой у меня как раз все в полном порядке.

— Да, увы, — сказал ведущий с сожалением. — Тут вы, Константин Михайлович, пожалуй, погорячились. Безответственное манипулирование такими аляповатыми абстракциями, как «Родина-мать», в наше время как раз и воспринимается отрыжкой сталинских времен.

— Однако, — добавил Вениамин тоном учителя, разбирающего ошибки в диктанте, — эта многозначительная оговорка как нельзя лучше демонстрирует чудовищную укорененность архаичного, патерналистского сознания, которое и до сих пор свойственно, как мы видим, некоторым представителям интеллигенции.

— Я хотел только сказать… — с запылавшим лицом начал Журанков, но ведущий сделал в его сторону виноватое лицо, даже развел руками, извиняясь, и подневольно жизнерадостным голосом сообщил:

— Сейчас мы уйдем на рекламу, а потом продолжим нашу дискуссию. Вы можете к ней присоединиться. Напоминаю — наш телефон…

Дальнейшее слилось в жгучий позорный кошмар.

Журанков не запомнил, что еще говорил Вениамин и что говорил он сам — ему казалось, что ничего, просто лепетал что-то и мемекал беспомощно. А ведь это слушали люди… Врезались в память какие-то пятна без начала и конца. Вроде зашла речь о науке, и он воспрянул было, даже хотел рассказать, что именно сейчас в нескольких областях намечаются такие прорывы, которые могут отнюдь не в худшую сторону повлиять не просто на индустрию и быт, но на самое важное, что есть в духовной жизни — представления о том, что хорошо и что плохо, допустимо и недопустимо, но опять сначала дали слово младшему, и Вениамин довольно долго от души язвил: «На Руси исстари говаривали: умные не бывают учены, ученые не бывают умны. Относитесь, как хотите к этим словам. Если вы почвенник и для вас мудрость народа превыше всего, вы должны с этим утверждением безоговорочно согласиться, и тогда какой вы ученый? А если позволяете себе иногда иметь свое мнение, отличное от мнения народа-богоносца, тогда должны признать, что народ, породивший такую поговорку, несовместим с наукой. Сейчас еще шутят иначе, вы слышали, наверное: ух, он много читает, какой умный; но это же все равно, что про бухгалтера сказать: ух, много считает — какой богатый!» А потом они опять ушли на рекламу.

Был еще момент, когда уже не ведущий, а сам Вениамин начал его пытать: «У меня по крайней мере есть четкая определенная программа, а у вас? Вы же согласны, что существующая система имеет пороки? Вижу, что да. Вы сами сказали, что согласны. Но при этом не принимаете единственный логичный и по-настоящему перспективный выход из порочной системы. Чего вы так боитесь?» И опять Журанков не знал, как отвечать. Если то, что поперек семей снова с громом землетрясения лопнут расселины границ, и в них посыплются и дома, и яблони, и заводы, и дети, а потом, того гляди, братья, друзья, однокашники начнут давать присяги в разных армиях и, хочешь не хочешь, поглядывать друг на друга через прицелы — если все это само по себе не страшно, если все это лишь торжество демократии и заря свободы, то какими словами можно объяснить свой страх?

Потом пытка кончилась. И они снова жали друг другу руки. Интересная дискуссия получилась, говорил ведущий. Живая. И, главное, вменяемые дружелюбные собеседники — никто не кричал на другого, не оскорблял… Отлично поговорили. А какие звонки замечательные! Как люди живо откликнулись! Вениамин, вам должно быть очень лестно, что у вас столько единомышленников среди наших слушателей… У меня везде много единомышленников, скромно отвечал Вениамин.

Журанкова начало трясти. Щеки обожженно пылали, точно его долго, заломив руки за спину, совали головой в горящую печь; и ему хотелось сгореть целиком. И при том он смущенно смеялся, сокрушенно отмахивался и точно лучшему другу перед расставанием снова и снова тряс Вениамину руку — и больше всего боялся, как бы тот не подумал, будто Журанков на него обижен за публично устроенную порку или, еще хуже, его возненавидел. Ведь это недостойно, недопустимо — начинать плохо относиться к людям всего лишь за то, что они честно высказывают свое мнение, а оно не совпадает с твоим. И когда Вениамин, попрощавшись с ведущим, пригласил Журанкова пообедать вместе и продолжить такой интересный разговор, Журанков едва не согласился, чтобы не обидеть Вениамина отказом — и только посмотрев на часы, сокрушенно заохал и принялся нелепо, невесть ради чего оправдываясь, растолковывать: ему ведь назад почти два часа на автобусе ехать, а он хотел еще пройтись по полям, такие луга красивые в пойме реки, Вениамин, вы не были? Позапрошлым летом, с истеричным чистосердечием рассказывал Журанков, когда я был посвободней, побольше досуга было, потому что шел монтаж новой установки, мы с женой частенько выезжали к реке, и, знаете, у нас даже любимое место было за излучиной, там такой красивый плес, и очень уютный песчаный пляж… Зачем он это говорил? По берегу только тропка идет, до ближайшей деревни километра полтора — народу мало, ребятня разве что на велосипедах наезжает купаться. Галдят так весело… Вениамин снисходительно слушал. Во всяком случае, за то время, пока они спускались по лестнице и шли вместе к стоянке, где Вениамин оставил свой «Ниссан», Журанкову, наверное, все же удалось показать, что никакой враждебности он к оппоненту не испытывает — и это правильно, потому что ничем ему Вениамин не виноват, Журанков сам — дурак…

Ведь он так и не смог внятно объяснить, зачем существует его страна!

Потому, что и сам не знал.

Это был какой-то кошмар. Ему никогда не приходило в голову, что надо доказывать необходимость дышать. Вволю пить. Жить спокойно в своем доме и со своей семьей.

Но для людей с иным мнением то были всего лишь тоталитарные аналогии. На самом деле дышать и пить можно и даже очень нужно, только неважно где. Где получится сытнее и наваристее, там и нужно. Это и есть свобода.

А может, подумал Журанков, как раз хорошо — что он не знает и не может объяснить?

Подобных вещей нельзя знать. И их нельзя объяснить. Это как с сороконожкой-балериной, которую подлецы попросили растолковать, каким чудом она так хорошо танцует; бедняжка честно попыталась рассказать, в какой последовательности какой ногой переступает, и с этого момента больше не могла не то что танцевать, но и ходила с трудом, заплетаясь… Есть вещи, о которых стоит лишь начать думать — и перестаешь понимать, чем они тебе дороги. Как можно объяснить, почему любишь мать?

Тьфу! Опять мать!

Настроение было хуже некуда. Журанков чувствовал себя так, будто прилюдно обгадился и вынужден теперь щеголять с засыхающими на ногах и на штанинах потеками, воняя на всю улицу, потому что помыться негде и нечем.

Автобус захрюкал и забренчал нутряными железяками, задергался, смачно похаркал клубами дизельных выхлопов; за окнами всплыло и растеклось по воздуху несколько плотных черных пузырей. С минуту Журанков глядел на поплывшие назад дома, на жарко высвеченных июльским солнцем людей, торопливо топчущих свои тени, на обгоняющие медлительный автобус горбы легковушек; потом отключился.

Должен же быть у человека какой-то круг своих. Пусть не мать, ладно. Пусть даже не семья. Но и не просто собутыльники или подельники. Не просто бизнес-партнеры. А те, с кем по крайней мере об аксиомах не нужно спорить. С кем вовсю можно ругаться из-за того, хорош или плох вчерашний фильм, дурак ли и кобель Петька, что развелся с женой, или молодец, давно пора было послать эту шалаву подальше — но с кем ты одинаково говоришь кошке «Кис-кис», а не «Пс», и с кем ты с полуслова понимаешь друг друга относительно свершений и катастроф. Те, с кем у тебя одни триумфы и одни трагедии. С кем у тебя, по большому счету, одни и те же, выпестованные веками общей культуры и общей истории «плохо» и «хорошо», «можно» и «нельзя». Кто, посмотрев фильм «Морозко», не увидит в нем элементов каннибализма, присущих вообще всему уродливому русскому фольклору, и не назовет шизофреническим триллером потому, что Марфушенька-душенька, ориентированная на здоровый материальный успех и того не скрывающая, почему-то оказывается со свиньями в грязи, а большое приданое получает юная аутистка, которая, даже замерзая, твердит похожему на Ивана Грозного старому садисту в богатой красной шубе, что ей тепло. О ком ты точно знаешь: при слове «Победа» они нипочем не заподозрят, что речь о победе Наполеона при Аустерлице или о захвате Багдада и свержении Хусейна — а, как и ты, вспомнят май сорок пятого. Кто, услышав фамилию Гагарина, подумает не о несчастном безвольном подопытном, засунутом ради укрепления тоталитарного режима в космическую консервную банку и бессмысленно сгоревшем, как бумажный солдатик, пусть не в шестьдесят первом, так в шестьдесят восьмом, какая разница, а о герое и трудолюбе, что сделал великое, невообразимо тяжкое дело, на зло и на зависть плаксам и неумехам прославив мастеровитый народ и целеустремленную страну…

Для того и нужны разные государства и границы между ними, чтобы огромные сообщества людей, у которых такие вот огромные аксиомы одни и те же, свободно жили в согласии с ними и не мешали жить тем, у кого аксиомы иные.

Место, где вся мощь государства охраняет жизнь, пропитанную аксиомами, которые мои, я называю моей страной. И потому я, думал Журанков, готов страдать ради нее и бороться за нее — ведь так я борюсь не за строй, не за царя, не за совокупность гордых исторических легенд, но за естественную для себя жизнь, основанную на моих личных и в то же время объединяющих меня с моими соотечественниками «хорошо» и «плохо». И даже неизбежные перемены, ведь жизнь не стоит на месте, все равно в МОЕЙ стране осуществляются в согласии с МОИМИ «плохо» и «хорошо», иначе страна становится чужой, и на нее и впрямь тогда можно плюнуть с высокой горки и начать заботиться только о себе.

Или, если жизнь для одного себя уж совсем невыносима и противна — просто махнуть на все рукой.

Но если кто-то, скажем, всего-то лишь имеет иное мнение относительно, например, Ледового побоища или Победы — мол, они безнадежно погубили страну, потому что щедрые немцы раз за разом несли нам европейскую культуру, истинные ценности плюс целую корову каждому полицаю, а мы, тупые, раз за разом счастья своего не понимали; и если этот кто-то именно соответственно своим «хорошо» и «плохо» начинает требовать изменений уже в самом что ни на есть современном состоянии моей страны… Что же он — сразу тем самым уже не наш человек? Враг? Не принадлежит к народу? Тогда высылать его, что ли? В лагерь сажать? Мы это уже проходили — причем и без особого удовольствия, и без особого проку…

Но если кто-то вырос здесь, однако — то ли из книг, то ли еще почему, то ли и вовсе ему с иных вселенских ветвей надуло — впитал не здешние «плохо» и «хорошо», он обязательно будет стараться переделать всех нас соответственно тому, что впитал…

Да, но ведь и слушать его, думал Журанков, меня никто не заставляет; и кивать ему в ответ с умным и толерантным видом: да, возможно, да, ага, так оно, конечно, тоже может быть, все мнения имеют одинаковое право на существование — я никому не обязан! Заслышав такое, надо просто вставать и уходить молча, и не бояться, что тебя сочтут невежливым, — и пусть станет наглядно, станет очевидно, что они говорят лишь сами для себя и сами с собой!

Автобус повернул, покидая промзону; в окно, тяжело пылая, как домна, въехало раскаленное солнце.

Журанкова от стыда и отвращения к себе буквально корчило на горячем сиденье.

А я им, думал он, все об этике да об этике! О моральных аксиомах! О них ведь чем больше говоришь — тем больше они размываются. О них все равно договориться нельзя — на то и аксиомы! Они либо те, либо эти! Чем больше споришь — тем больше, вместо совместной истины, получаешь взаимное раздражение…

Что же я, с болью думал он, за идиот такой? Что я все о добре и зле? Им же просто смешно от подобных разговоров! Надо было об экономике, вот о чем, о их любимом, главном… Он мне программу в нос совал, свою конкретную программу — у меня, мол, ее нет, а у него есть…

Пусть бы рассказал, откуда в десяти или пятнадцати государствах, на которые должна для общего блага (только вот чьего блага?) развалиться Россия, сразу возьмутся производственный рост и повышение уровня жизни. Мы ведь, думал Журанков, распад уже проходили. Экономического чуда что-то не заметили. С какой это радости после разрыва последних связей, сворачивания остатков производства, окончательного бессилия отстоять свои воды, леса и недра народ вдруг начнет жить припеваючи?

У него программа? Пусть без утайки расскажет попросту, где и как плюхнутся границы и какими станут государственные языки его новых пятнадцати стран! Это ведь тоже проходили — в Югославии хотя бы. Была такая Сербская Краина. Отделяться по национальному принципу, как оказалось, международное право разрешает, но оставаться по тому же принципу вместе — нет. Вот нельзя вместе остаться, и все. Закон такой. Несербам отделяться по закону можно, а сербам вместе оставаться — по этому же закону нельзя. Деление, значит, должно быть таким, чтобы прежнее большинство во всех новых странах сделалось меньшинством, а бывшие меньшинства везде стали большинствами. И конечно, тогда историческая справедливость так восторжествует, что небо с овчинку покажется: меньшинства смогут всласть воздать по заслугам былому большинству, ныне разорванному на полтора десятка меньшинств, за былые обиды; и за реальные — реально-то всегда обоюдные, но об этом никто не вспомнит, ведь теперь наша взяла! — и за выдуманные, и уж, конечно, за подсказанные внешними доброхотами…

Да это не программа! Это просто личное желание, одетое в маскировочный халат проекта. А я, дурень, страдал Журанков, вместо того чтобы стащить с него халат — так бездарно повелся и начал потешать народ лепетом об этике! Да повеситься, что ли?

А если бы меня, грыз себя Журанков, накануне вторжения немцы в Берлин позвали подискутировать с герром Альфредом Розенбергом о судьбах России — я, ничтожество, ему бы тоже про маму рассказал?

Он не мог больше сидеть неподвижно на раскаленном сиденье и ехать, как ни в чем не бывало. Не мог.

Промзона осталась далеко позади, автобус бодро тянул по пустой прямой дороге посреди лугов. Наверное, в бездонной синеве пели жаворонки, но их не слышно было за гулом перегретого мотора.

А правда, подумал Журанков, не пройтись ли у речки? Он посмотрел на часы: еще полдня впереди… Полдня до Полудня, ха. Надо только успеть попасть в магазин до закрытия и прикупить любимый Наташин торт. Легкий, йогуртовый. Она же сластена… Чайку с тортом попьем на сон грядущий. Если накатила хандра, нет лучшего способа ее прогнать, чем порадовать жену. Жена радуется, думал он, и ты радуешься вслед за ней, вместе…

Он нетерпеливо встал и, перебирая горячие поручни сидений, пошел по проходу к двери. Не ходи, впрямую сказал я, уже не надеясь ни на намеки, ни на цитаты. Но Журанкову было так невмоготу, что он, конечно, не услышал. Топать, глядеть по сторонам, двигаться, дышать… Больше он ни о чем не мог думать сейчас. Подпрыгивая и раскачиваясь вместе с автобусом, он стоя дождался ближайшей остановки — это оказалась та самая, где, на окраине поселка со смешным названием Дуболепово, они в первое их лето выходили с Наташей, когда ездили купаться и загорать. Пятеро других пассажиров покатили себе дальше, а Журанков сошел и, проводив удаляющийся автобус взглядом, остался один под огромным теплым небом, посреди лугового простора, распиленного узкой серой полосой дороги.

Над горизонтом медленно копилась серая дымка, наверное, мечтавшая стать тучей; позади сентиментально темнели молчаливые липы и под ними — небогатые, старозаветные дома поселка, а вперед, к перелеску, за которым, Журанков знал, мирно посверкивала речка, игриво убегала желтая тропа. Громыхающий рокот автобуса и сипение его протекторов на асфальте засосала даль, и для Журанкова запели и жаворонки, и кузнечики, и шмели, и летний ветер.

Вот кто не предаст, не станет мудрить и куражиться, подумал Журанков, глубоко вдыхая сладкий воздух. Своя земля.

До следующего рейса было часа полтора. Как раз.

Он пересек полосу потрескавшегося асфальта и медленно пошел по тропе. Плавок не было с собой, конечно; утром Журанков и в мыслях не держал, что после студии понадобятся плавки, но разве речка годна только на то, чтобы грубо овладеть ею, прополоскав в искрящемся журчании потные подмышки и дряблые ягодицы?

Речку ни съесть, ни выпить, ни поцеловать…

А — подумать.

На воздухе, посреди просторной живой жизни, под шелест, стрекот и щебет мысли сразу потекли спокойней и раскатистей.

Какой апломб! Какой словесный треск! Какая уверенность в себе и в своем праве! Модернизация, либерализация… Общественник новой формации. Часть, переделывающая целое по своему хотению. Ох, знаем мы, думал Журанков, знаем, как называется, когда малая часть бодро и стремительно начинает переделывать огромное целое под себя. Это называется рак…

Рак никогда не поймет, для чего человеку мозг, для чего сердце и легкие. Для него это все лишние сложности. Рак не способен к познанию… Раковые клетки нахраписто убивают того, кого переделывают в себя, и, добившись полного, головокружительного успеха, сами умирают вместе с убитым.

Это было как откровение: все, что мы переделываем под себя, — мы теряем.

И тут он даже забыл дышать.

А человек вообще все старается переделать под себя. Стоит только взглянуть вокруг… Даже тишину и жаворонков мы переделываем для своего удобства в назойливый клекот внутреннего сгорания. Даже сладкий дух, встающий над разливами клевера, — в черный выхлоп. И, конечно, после этого уже не знаем, что такое тишина, и навсегда прощаемся с жаворонками. Часть, которая переделывает целое под себя и тем грабит себя, — это человек.

И что остается делать жаворонкам?

Нет, уж будем называть вещи своими именами — что остается делать миру?

Погоди, погоди…

Его опять встряхнула дрожь. Но дрожь совсем иная, чем три часа назад в душной студии перед микрофоном. Не конвульсии неуверенности, но гордый священный трепет долгожданного и все равно внезапного прикосновения к истине.

Насилию грубой механики природа не в силах противиться. Земля уступает лопате, порода — буру, лев — пуле, человек беспомощен под гусеницей танка, город беззащитно обнажен перед атомной бомбой. Но того, кто убеждает, будто тебе лучше всего стать рабом, а если ты даже на это не годишься, то — покончить с собой, ты слушаться не обязан. И точно так же природа совсем не обязана слушаться того, кто пытается заставить ее самое воспроизводиться с нарушением ее собственных «правильно» и «неправильно».

То есть нарочитые вселенные, несущие на себе слишком заметный отпечаток намеренного преобразования, — не ответвляются. И мир подскока не возникает. И переклейки нет! Не через что переклеиваться!

Если предположить, что любой случай, когда перемещения не происходит, сродни той первой неудаче, когда кошка не смогла добраться до мышки… Господи, тогда получается, что в массе своей люди, как правило, только затем и стремятся куда-то, только затем и СОВЕРШАЮТ ПОСТУПКИ, чтобы КОГО-ТО СЪЕСТЬ!

И, конечно, коль скоро естественным образом они этого не смогли бы, руки коротки, глотка мала, то и через переклейку пути нет.

Так?



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2018-03-19 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: