Сегодня исполнилось ровно полгода с тех пор, как бумажка завелась в книге. После первых же дней, когда он так и не позвонил — хотя она сама, сама на такой же точно полоске написала ему и телефон свой, и адрес, — Сима твердо решила, что если он не проявится за полгода, она эту бумажку выкинет на фиг. В унитаз. Скомкает и кинет в унитаз, и спустит воду. Иногда она даже представляла, как это делает, и руки сами начинали чесаться и теребить: давай, мол, скомкаем уже, а? Но она дала себе слово — полгода. И вот сегодня исполнилось.
Мою-то бумажку, подумала она, старательно ожесточая себя, он, наверное, порвал и выкинул сразу. Как тот пилот из «Уловки 22» разорвал полоску бумаги с адресом влюбившейся в него с первого взгляда итальянской проститутки; она сама ему написала имя и адрес, и сама же сказала, что он, наверное, порвет бумажку, как только они разойдутся, и он так и сделал. Как ее? Лючана. Проститутка Лючана. Когда Сима произносила или хотя бы думала слово «проститутка», у нее горячо пережимало дыхание, а в животе, наоборот, будто огромная сосулька беззвучно обваливалась с крыши. Сима еще ни с кем не была. И нисколечко не хотела.
Если бы она, Сима, была проституткой, с него она тоже не взяла бы денег.
Полгода прошло.
Она смяла бумажку так ожесточенно, словно, намучившись от жажды, хотела выдавить хоть каплю воды. Сердце запрыгало, точно кузнечики из-под ног, когда идешь по крымской степи — беспорядочно, глупо, грузно и невпопад. От тебя вроде спасается — и шмяк твердым лбом в твою же коленку.
Неподвижные сумерки за окном протяжно вздохнули, а потом в стекло гулко ударили первые огромные капли. Затихли на несколько мгновений и посыпались горохом.
|
Вдруг вспомнилось: странную тучу принесло со стороны моря к концу дня, четырнадцатого дня весеннего месяца нисана…
Будто услышав чей-то предостерегающий окрик, Сима задрожавшими пальцами бережно разгладила неповторимую бумажку и спрятала ее на угретое место между страницами; потом поставила книгу в дальний ряд и, как опытный конспиратор, снова заложила ее двумя другими.
Академик Алдошин в этот вечер тоже сидел с книгой.
В окно, налетая волнами, лупил ливень; ошалело мотались снаружи едва видные в мутном сумраке тени деревьев. А в комнате было уютно и светло; горел торшер, и в стоячем воздухе, лишенном даже намека на ветер, точно слои планктона в океане медлительно переливались слои табачного дыма. Изредка Алдошин позволял себе покурить, и вот сейчас настал такой момент.
Завтра должны были подвезти наконец пять скафандров «Орлан» — устаревших, но вполне работоспособных, а главное, как «Орланам» и положено, не требующих индивидуальной подгонки. Из тех, что в свое время не пошли на орбиту. Странно все же работать для государства, но на свой страх и риск и потому как бы втайне от него — ДЛЯ государства, но не НА государство, вот в чем штука. Все основные мотивировки приходится как-то маскировать. Какой только лапши не навесил Алдошин весной наверху, чтобы оправдать потребность Полудня в скафандрах для открытого космоса, срам вспоминать. Ну, а если и впрямь удастся получить, например, образцы лунного грунта — как, на каком основании их втюхать для исследований? А если уже и не только лунного?
Вот настоящие брехуны и жулики, тянущие из казны миллиарды под заведомую панаму, почему-то врать не стесняются. И денег требуют так правомочно, так уверенно… И получается у них, увы, куда складней и звонче.
|
Похоже, надо будет как-то менять, что называется, парадигму.
Впрочем, все в свое время. Левой — правой, левой — правой… Ясно было одно. Пора пробовать переклейки за пределами планеты.
Принципиально-то ни малейшей разницы не предвиделось. Просто некий внутренний барьер нужно преодолеть, а для этого — набраться опыта и уверенности. Пока скачешь с места на место в земных пределах, все же спокойнее на душе — если, мол, что-то даже и случится, есть чем дышать, есть как вернуться. Но переклейки оказались настолько надежны и безопасны, что…
Голова шла кругом. И настроение уже который день было сродни тому, что в детстве академик всегда испытывал перед Новым годом. Пусть эти послевоенные Новые годы были куда как скудны — отсутствие нынешнего сумасшедшего изобилия не мешало, а помогало чувствовать праздник и надежду, что он принесет обновление. Вот-вот елка зажжется, и косяком повалят настоящие чудеса…
Сегодня он позволил себе наконец открыть лунный атлас и приступить к выбору места для первых посещений. Эта процедура имела, конечно, характер чисто ритуальный, почти религиозный — академик сам это понимал. Ни малейшей разницы не было, в какой именно кратер в каком именно море перепрыгнуть для начала, только чтобы попробовать — получится или нет? Хотя понятно, что получится… Но первый выход за пределы Земли, к иному небесному телу — это нечто. Без сгорающих в дюзах миллионов денег, без дыры в атмосфере, без окаянной, допотопной трубы с керосином, совершеннее которой человечество якобы ничего еще не придумало, но с которой, давно уже ясно, никакой настоящей каши не сваришь…
|
Поискать первый луноход? Или рвануть к гербу СССР, закинутому на поверхность царицы ночи «Луной-2» без малого полста пять лет назад? Алдошин тогда, в пору лунников, еще только студентствовал-аспирантствовал, но как же помнились те восторги, та лихорадка, та бесшабашная гонка в простор! И не оттого гонка, что американцы в затылок дышат, а оттого, что самим невмоготу, невтерпеж; ни спать не хочется, ни читать книги, ни в театр идти, только работать, потому что душа рвется в пляс, как счастливая невеста, и попутный ветер надувает паруса в мозгу. Отказ оборудования, через месяц — отказ системы ориентации, потом просто — промах мимо Луны, мать честная, хоть вешайся, хоть пей запоем; а потом вдруг — опа! То, что считалось чудом, оказалось сделанным делом. Первая в мире мягкая посадка на лунную поверхность! А всего-то через четыре года — наш любимый, как пел Высоцкий, лунный трактор; и ведь не просто чайник с гусеницами — один лазерный дальномер, которым уточняли расстояние до Земли, чего стоит. Могли ведь когда-то.
Потому что хотели, черт возьми. Очень хотели, потому и могли.
Не денег под Луну хотели отпилить, а действительно до нее добраться. Почувствуйте разницу. Вот позарез хотели. Казалось бы — на фига? Уроды…
Из-за мечты люди делают историю. Из-за еды люди делают дерьмо. Вот такие двойственные существа.
Беда в том, что не есть люди не могут, а не мечтать о несъедобном — могут, да еще как. Поэтому легко доказать, что только еда — это общечеловеческая ценность, а мечта — всего лишь блажь тех, кто с катушек съехал, наверное, от сексуальной неполноценности, и безо всякой пользы тратит на свои бредни то, что можно съесть и с огромной пользой превратить в дерьмо.
Ничего. Мы им еще покажем.
И теперь, сидя дома в любимом мягком кресле, нога на ногу, с запретной, но такой сладкой, так нелепо отдающей молодостью сигареткой в пальцах, он снова оглядывал с орбитальной высоты рельефные карты с до дрожи знакомыми смолоду названиями и этак небрежно выбирал, куда. Зная, что на самом-то деле можно и туда, и туда, и за один день в двадцать разных мест… Тимохарис? Паллас? Лаланд? Гершель? Вам Гершель Цэ или Гершель Дэ? Знаете что — мы берем оба, заверните.
Жизнь только начиналась.
Я еще увижу, подумал Алдошин, как встают над горизонтом чужие солнца. Подумал взволнованно и чуть гордо, но — просто. Потому что так и случится, скоро-скоро. Не было ни малейших сомнений, не было даже оснований сомневаться.
В тишине уютно плывущей в дожде сухой квартиры, где шум валившей с небес воды казался таким театральным, запиликал телефонный звонок.
Кого это на ночь глядя, с удивлением подумал академик. Встал, подошел к лежащей на одной из книжных полок трубке.
— Алло?
Это был Наиль, и дышал он так, словно перед тем, как позвонить, взбежал вприпрыжку на пятнадцатый этаж.
— Слушайте, Борис Ильич…
— Слушаю, Наиль Файзуллаевич, — произнес Алдошин, постаравшись в ответ говорить как можно спокойнее и хоть так немножко привести в себя невесть из-за каких пустяков разволновавшегося олигарха.
— Вы ничего не знаете о Журанкове? — отрывисто спросил Наиль. — Может, он вообще у вас, например? Или говорил вам что-нибудь о своих планах на сегодня?
— Нет, — с удивлением ответил Алдошин. — Мы с ним последний раз позавчера виделись, я участвовал в двух переклейках… Сколько мне известно, они сейчас с сыном отрабатывают ограничения по массе. Но сейчас, конечно… — Алдошин глянул на часы. Было без десяти одиннадцать. — Сейчас они вряд ли в лабора…
— Да оставьте! — нервно крикнул Наиль. — Журанков сегодня в город уехал, на какую-то дурацкую передачу… Даже в известность никого не поставил, гений хренов! И вот исчез!
— Как исчез? — медленно переспросил Алдошин. До него все никак не доходило. — Со стенда? Так они там то и дело исчезают. Новый эксперимент, навер…
— Да не со стенда! С какого стенда! Вы меня слушаете или нет?! Уехал в город и не вернулся! Растворился по дороге!!
У Алдошина наконец-то жахнуло сердце. На миг потемнело в глазах, и он тяжело сел.
Вениамин Ласкин каким-то чудом очень рано познал секреты работы с аудиторией; наверное, то был его талант.
Во-первых, нельзя допускать никаких сложностей и двусмысленностей. Никаких «с одной стороны, с другой стороны». Никаких «на первый взгляд, но на самом деле». Умников полно, а запоминают немногих. Востребованы не те, кто сопли жует, а кто отвешивает безупречно корректные пощечины. Жить надо ярко, и, значит, говорить надо хлестко. С полной уверенностью, безапелляционно; так, чтобы тот, кто слыхом не слыхал о том, что ты подаешь как общеизвестный факт, не в твоих словах начинал сомневаться, а в своих знаниях.
Во-вторых, не надо бояться нести дичь. Иногда именно она и оказывается самой долгожданной правдой. Сейчас уже многие усвоили, что нужно постоянно повышать градус горячности и непримиримости, градус парадоксальности и ошеломительности предлагаемых рецептов. Это правда; того, кто повторяет сказанное кем-то где-то прежде, не запомнят никогда и не захотят слушать во второй раз. Но даже у большинства тех говорунов, кто это понял, все равно в последний момент срабатывают какие-то тормоза, и они начинают топтаться на месте; в решительный момент им не хватает фантазии. А в споре, прямом или за глаза, в блогах, в статьях всегда победит и останется в памяти тот, у кого тормозов нет. Надо быть левее всех левых и правее всех правых. Тихо вступать в партии и с шумом покидать их, как недостаточно честные, решительные и бескомпромиссные. Всех клеймить непоследовательными и половинчатыми. Если кто-то предлагает вернуть смертную казнь для педофилов — в ответ ему предложить отдавать педофилов родителям пострадавших детей на самосуд. Однажды кто-то пошутил: «Да если твоим советам и впрямь последуют, ты же первый драпанешь из страны с криком, что там у них полный ад!» Ласкин лишь с гордой улыбкой задрал подбородок. Он говорил и писал совсем не для того, чтобы его советам кто-то следовал. Наоборот. То, что им не следовали и в принципе следовать не могли, делало Ласкина неуязвимым. Слова, не имеющие ни малейшего шанса стать делами, навсегда остаются нетоптаной истиной.
В-третьих, ни в коем случае нельзя слушать собеседника. От его слов надо просто отмахиваться, лучше всего — со смехом; например, в параллель тому, что оппонент говорил всерьез, выдать анекдот, чем грубее и глупее, тем лучше. Ни в коем случае нельзя задумываться над чужими словами. Ни за какие коврижки нельзя в них рыться и выискивать: а вдруг в речах того, кто со мной спорит, содержится какие-то рациональное зерно. Не рациональное зерно нам нужно, а чтобы было ярко, чтобы смотрели, слушали и запоминали. Говорящих голов нынче полон телевизор, и если хочешь быть не в их нескончаемом ряду, а отдельно впереди ряда — нужно поражать. Такая работа.
Ну и нельзя, конечно бояться повышать голос. Надо шуметь. Быдло любит не только быструю езду, но и громкий звук.
Конечно, можно было бы сориентироваться на иного, ныне куда более массового потребителя — патриотического. Точно так же разить наотмашь любого, кто высунется, но только наоборот, этак с любовью к России, из коей вскорости беспременно долженствует воспоследовать спасение бездуховного человечества. Какое-то время Ласкин всерьез рассматривал подобный вариант. Инородец-патриот — это было бы сильно. Его бы тут на руках носили. Президент вешал бы ордена ежегодно. Но каким человеческим отребьем, какой черносотенной мразью оказался бы сразу заполнен круг общения! Просто посмеяться и то стало бы не с кем! И одновременно оказался бы автоматически перекрыт Запад; на фига Западу российские патриоты? А почет здесь и почет на Западе — вещи несопоставимые. Утрату возможности быть уважаемым и одобряемым там не скомпенсируют никакие туземные дифирамбы, деньги и регалии. И кроме того, льстить тупому хамью и превозносить его уродства можно было бы себя заставить разве что в обмен на перспективу лет через пять-семь этакой каторги стать президентом Соединенных Штатов. А поскольку столь ценный приз уж никак не светил, игра не стоила свеч. И Ласкин пошел традиционным, проверенным путем. Жаль, насовсем перебраться на Запад тоже было нельзя — никто слушать не станет. Притеснениями властей и риском физического уничтожения уже не поиграешь, а на чем тогда строить образ? Только на десятилетиями культивировавшейся тамошней святой вере, будто тут и взаправду на каждого оппозиционного журналиста в любой подворотне по пять озверелых чекистов с кривыми ржавыми ножами… Не приведи бог, Россия каким-нибудь чудом помирится с Западом, и там перестанут веровать в нескончаемый русский террор. Можно с голоду подохнуть. Поэтому — не дадим.
Конечно, не он один знал эти истины. Но одно дело — знать, а другое — чтобы получалось.
У него получалось.
Когда местные менты назойливо принялись с ним беседовать, он поначалу надеялся, будто из этого получится что-то выжать, и некоторое время старался вести дело так, чтобы у них волей-неволей получилось какое-нибудь притеснение, пригодное для истолкования в том смысле, что на бескомпромиссного критика Кремля силовики нарочито вешают всех собак в тщетных потугах заткнуть рот правде. Мол, после вызвавшей широкий общественный резонанс радиопередачи о будущем России власть немедленно отреагировала попыткой обвинить правдолюбца в банальной уголовке. Это было бы куда как пристойно. Мог получиться скандальчик не хуже прочих. Исчезать из новостей нельзя; если тебя однажды забыли — потом уже не вспомнят, ибо свято место пусто не бывает; это самое место тут же с гомоном обсядут более проворные коллеги. Но серые не повелись. За последние годы у них тоже, видимо, появился некоторый опыт; этот трюк обыгрывался на заре демократии десятки раз и прекрасно срабатывал в свое время, но никакая тактика не вечна. Все попытки Ласкина обобщить ситуацию и пустяковый случай очередной пропажи без вести превратить в символ противостояния народа и власти спокойно блокировались; менты не давали увести себя от конкретики. В ответ на все яркие метафоры Ласкину в сотый раз задавали одни и те же мелочные скучные вопросы хладнокровно, без малейшего намека на усталость, при помощи которой в органах дают понять, что, мол, как же ты нам надоел со своими выкрутасами, когда же ты заговоришь наконец по делу, смотри, мы уже начинаем уставать — и усталость эту так легко выворачивать в непозволительный нажим, слегка прикрытую угрозу и вообще пренебрежение к человеку. Где вы расстались с Журанковым? В каком он был состоянии? Нервничал, глотал валидол или какие-то таблетки, например? Смеялся, шутил? Не беседовал ли с ним кто, пока вы шли к стоянке? Не подходил ли к нему кто, не передавал ли чего? А не обратили вы внимания, не делал ли ему кто каких-то знаков? А о чем вы беседовали? Не обмолвился ли он случайно о каких-то планах на остаток дня? Не собирался ли походить по магазинам в городе или с кем-то встретиться? Постарайтесь припомнить, нам важна каждая мелочь. Вы, по сути, последний человек, с которым пропавший Журанков общался. Конечно, есть еще ведущий вашей передачи, с ним мы тоже беседуем, но именно вы ведь, как показало уже несколько свидетелей, ушли со студии с Журанковым вместе…
На вопросы Ласкин совершенно искренне отвечал: ничего. Ничего не сообщал, ничего не замечал, никто не подходил… Вся эта волынка приобрела бы для него хоть какой-то смысл, если бы по крайней мере косвенно, намеком, ненароком следователь показал, будто подозревает, что к исчезновению этого малахольного старого доходяги, вздумавшего спорить с ним, с Ласкиным, Ласкин же и причастен. Уж за это он бы сумел ухватиться. Если бы получилось уличить их в том, что они не исключают, будто он что-то передал Журанкову, к кому-то пригласил, чем-то куда-то поманил — это была бы песня. Тут менты бы не отмазались. За попытку обвинить невинного оппозиционного искателя истины в вульгарном соучастии в похищении никому не нужного зануды они бы у него попрыгали.
Но серые вели себя очень точно. Может, им и хотелось поспрашивать в этом роде, наверняка хотелось — но они, похоже, понимали, с кем имеют дело, и не подставились ни разу.
И Ласкин понял, что здесь нечего ловить. Время и нервы они у него отнимут, а проку не будет никакого. Поэтому он, не размениваясь на мелочи и не строя себе воздушных замков, по-быстрому свернул свои лекции («Уважаемые слушатели, единомышленники, друзья, я не могу, к сожалению, продолжать работу в вашем городе. Я подвергаюсь давлению со стороны силовиков») и, с ледяной любезностью осведомившись у следователя, не намерены ли доблестные органы защиты правопорядка его задерживать или брать с него подписку о невыезде (как и следовало ожидать — не намерены), убыл в первопрестольную. Обрыдло. Достали, козлы.
Однако ж, не размениваясь по мелочам, нельзя впадать в иную крайность; тогда есть риск не услышать зов удачи, порой звучащий невзначай, неброско, даже неуместно, точно отрыжка случайного соседа за столиком в кафе. Конечно, на всякий пустяк нельзя кидаться, как на нить Ариадны. Но это опять-таки вопрос таланта. Если нет таланта и обязательно прилагающейся к нему интуиции, вечно будешь попадать невпопад: пропускать везенье, как глухой — набат, и упорно лелеять пустышки, тратя на них все силы, а в конечном счете — жизнь.
Когда Ласкину позвонил некто Бабцев и попросил о встрече, первым порывом Вениамина было отказаться. Фамилия Бабцева была ему знакома, пожалуй, даже более чем знакома. В свое время Ласкин зачитывался его яркими и смелыми для своего времени работами. Наверное, он у Бабцева даже чему-то учился. Но он давно выучился. Прошлое должно оставаться в прошлом. А Бабцев явно принадлежал ушедшей эпохе; она была вроде бы совсем недавно, но уже тоже осыпалась в нескончаемо разевающуюся пропасть прошлого. Мир стал иным. Во времена Бабцева перед этой страной еще стоял какой-никакой выбор и казалось, человек способен что-то менять, что-то решать или хотя бы воздействовать на принятие решений; теперь все окостенело и лучше всего, если дать себе труд понять, какая именно свобода восторжествовала и где, просто играть в этой окончательно отстроенной грязной песочнице по ее правилам и печь для себя свои куличи, чем больше и дороже — тем лучше. Да, подобные Бабцеву люди еще пользовались влиянием, авторитетом, на них ссылались, им даже официальные награды порой навешивали как ветеранам борьбы за демократию, но что с того — всегда в этой стране живые только мешают, а в чести одни покойники, только их можно публично уважать, цитировать, возносить в качестве образцов для подражания; ну, и еще тех, кто одной ногой в могиле. Духовных покойников. Когда пришел опыт, навык, понимание и осознание смысла своей работы, тексты статей и интервью Бабцева вдруг оказались какими-то половинчатыми, жалкими. Такое впечатление, что он, когда писал — думал! Может, даже переживал! Может, даже тужился что-то втолковать…
А кому это сейчас надо? Сейчас надо зарабатывать!
Однако Ласкин не отказался. Наоборот, выразил восторг — вполне, впрочем, умеренный — оттого, что зачем-то понадобился старшему уважаемому коллеге. С готовностью принял предложение попить завтра вместе кофейку в любом удобном Ласкину заведении. В конце концов, это было любопытно. А потом — нелепо отказываться от возможности приблизиться к кому-то, кто пока выше тебя. Никогда не знаешь, может, он-то и окажется ступенькой для твоего подъема. Занимаемся-то, в сущности, одним делом, успел сообразить Ласкин, и кормушка одна…
Бабцев оказался примерно таким, каким Ласкин его себе и представлял. Моложавее своих лет, он сохранял изрядный налет запальчивой, самозабвенной интеллигентности — наверное, сродни той, что давным-давно, в старозаветные времена, когда Ласкин ходил пешком под стол, кидала молодых чудил под краснозвездные танки зачастивших было путчистов. Ласкин вполне мог представить Бабцева в кадрах архивной кинохроники — скажем, на доисторической баррикаде перед Белым домом: с солнечными глазами, чеканя пророческие слова, самозабвенный юноша через осипший мегафон пламенно предупреждал бы народы о новой смертельной угрозе свободе и правам. Но теперь это был уж не огонь — в лучшем случае синие дрожащие язычки над прогоревшими углями. Внимательному глазу быстро становилось видно, как изжевала Бабцева жизнь. Лицо его будто вынули недавно из стиральной машины. И моложавость его была потрепанной, и элегантная ухоженность — после жесткого отжима. И в глазах — не солнце, а луна. Знобкое отраженное мерцание перед погружением во тьму.
Картина радовала. Судя по Бабцеву, это поколение и впрямь уже уходило. А пряников сладких всегда не хватает на всех.
В первые минуты, однако, Ласкин испытал разочарование. Это было сродни дежа вю. Они взяли по чашечке кофе по-ирландски, легкую, в хрусточку, прикусь, и Бабцев заговорил не о чем-нибудь, а о Журанкове.
Но буквально через несколько минут Ласкин насторожился.
Тесен, однако, мир, подумал он. Оказывается, блистательный публицист, неутомимый гонитель режима, прекрасно знал пропавшего заштатного ученого, дружил с ним, сына имел с ним, так сказать, едва ли не напополам. На паях. И оказывается — вот новости! — не умеющий двух слов связать провинциальный физик, которого Ласкину подкинули, чтобы продемонстрировать эфирному народу смехотворную несостоятельность наивного патриотизма старых интеллигентов, был не выжившим из ума чудаком, изобретающим вечный двигатель, а серьезным специалистом, связанным с космической отраслью и наверняка представлявшим интерес, среди прочего, и для разного рода спецслужб.
Жаль, Ласкин не знал этого раньше. Разговор на радио можно было бы повести иначе и выжать из него куда больше. Где пахнет спецслужбами — там всегда можно спахтать масло.
А дальше оказалось еще интереснее.
Я понимаю, плел свою паутину Бабцев, человек нашего круга не может не испытывать определенной гадливости, когда его берут в разработку доблестные правоохранители, способные только мочить беззащитных людей — пусть пока не в сортирах, но уже и в магазинах, и на автостоянках, на перекрестках улиц… Поэтому я вполне допускаю: вы и не думали, уважаемый Вениамин Маркович, всерьез стараться отвечать на их вопросы с максимальной точностью и вспоминать все детали. Наверняка они от вас этого требовали, и наверняка вам хотелось только одного: поскорее закончить разговор и никогда в жизни больше не видеть постылых рож. Я, разливался соловьем Бабцев, не раз бывал в подобных ситуациях и прекрасно могу вас понять. Но у меня, доверительно поведал он, совсем иные мотивы…
Ага, смекнул Ласкин.
Бабцев сделал еще один маленький глоточек кофе и снова аккуратно поставил чашку на блюдце. Ему казалось, он говорит очень доверительно и веско.
— И вот поэтому я обращаюсь к вам. У меня схлестнулось несколько мотивов. И чисто человеческий — мы дружили. И, так сказать, отцовский — если бы я оказался в состоянии помочь в розысках пропавшего отца, это снова сблизило бы меня с пасынком, вы же понимаете. Вовка мне как родной.
— Прекрасно вас понимаю, — со скорбным, сопереживающим лицом Ласкин кивнул, все помешивая и помешивая ложечкой в чашке. Кофе с виски должен был быть, на его вкус, чрезвычайно сладким. Предельно сладким.
— Я рад, — улыбнулся Бабцев. — Но есть у меня и профессиональный мотив, и тут вы, я уверен, меня тоже поймете. Мы ведь оба журналисты. Трое суток шагать, трое суток не спать ради нескольких строчек в газете…
Что за ботва, подумал Ласкин. При чем тут трое суток? Этот динозавр, похоже, еще и стишки пописывает?
— Поиски пропавшего друга, уникального ученого, отца, не так давно вновь счастливо обретшего свое отцовство, — это же несравненный материал для журналистского расследования. Оно может очень прозвучать. Очень.
Ласкин наконец отложил ложечку и задумчиво пригубил. Насчет того, что это колоссальный материал, он уже догнал. Патриоты будут мужественно стискивать челюсти и играть желваками, желая смельчаку удачи в его одиноком, на свой страх и риск расследовании, от которого, наверное, прямо зависит обороноспособность Отчизны. Демократы получат жареный материал о пренебрежении режима к науке и к ученым — только на словах их превозносят, накачивают бешеными деньгами бездарей, способных лишь задницы лизать кремлевским воротилам, на деле же маститый физик может пропасть посреди поля, и никто не почешется. Старые девы и почтенные матроны обрыдаются: а мальчик-то, мальчик-то как же, кто ж о сиротинушке позаботится? А только бескорыстный отчим, носитель западных семейных ценностей.
Убойный сериал можно сгрохать. Просто убойный. Я бы, подумал Ласкин, из этого выжал книгу, не меньше. Сидящий напротив замшелый реликт, которому давно пора на покой, снова станет намбер уан.
— Поэтому я попробую задать вам несколько вопросов вроде тех, которые вам наверняка уже задавали. Но совсем в иных обстоятельствах и совсем иные люди. Я очень следил и слежу за всем, что появляется относительно этого дела в публикациях в сети, и знаю, что вы действительно общались с Журанковым, по сути, последним. А ведь ситуация странная донельзя. Установлено, что он сел в автобус, который должен был отвезти его домой. Даже более или менее точно выяснено, на какой остановке он вышел, до дома не доехав. Вышел совершенно необъяснимо. Никто не знает, что его вдруг… боднуло. И потом, как на грех — через несколько часов сильнейший ливень. Поиски начались назавтра и не дали ровным счетом никаких результатов. Поэтому. Поэтому, — Бабцев, будто перед прыжком, глубоко вздохнул. Ну расскажи что-нибудь путное, взмолился он про себя. Ну вспомни! Ты же моя последняя надежда! — Может быть, в разговоре с вами он все же сказал случайно что-то такое, что позволило бы понять его дальнейшие поступки? Как-то их осмыслить, спрогнозировать то, что он сделал, выйдя из автобуса. Был же у него какой-то мотив? Была какая-то цель? Какое-то желание? Желание внезапное, или, по крайней мере, такое, что пришло ему в голову уже после отъезда из дому, потому что вернуться он обещал рано, к середине дня… Что-то с ним случилось? Кто-то ему что-то сказал? Почему так резко изменились его планы?
Странно, подумал Ласкин. Вот сейчас, когда я знаю, что он не просто лох от науки, вдавленный безработицей в навоз провинции, а полусекретная шишка, что-то и впрямь начинает всплывать. Он же лопотал что-то такое сентиментальное… погулять в поле, в памятных местах… да, он довольно подробно описывал, только я эту душещипательную чушь, конечно, слушал-то вполуха… Что-то такое про плес, про излучину, про валун на песчаном пляже… Наверное, местные по этим описаниям могли бы, чего доброго, узнать то место, куда его тянуло… Тянуло-тянуло — и, может, вытянуло?
С ума сойти.
Нет уж, подумал он. Это эксклюзивная информация.
Увы, сказал он Бабцеву сожалеюще, почти сокрушенно. Я был вполне искренен и с милицией, и точно так же я вполне искренен с вами, уважаемый Валентин Витальевич. Смешно даже предполагать, что Журанков мог со мной разоткровенничаться, мы же, в общем, довольно круто на эфир поговорили. Он ведь даже от моего приглашения вместе пообедать отказался. Ничем не могу вам помочь, ай-ай. Мне искренне жаль.
Лицо у Бабцева стало такое, будто ему сообщили раковый диагноз.
Что-то со знаменитым Бабцевым творилось, похоже, не то.
Падающего подтолкни?
Ласкин еще не знал, как распорядится тем, что вспомнил, пригодится оно ему, или нет — но то, что сей пишущий динозавр за его, Ласкина, счет тут не поживится, это он мог гарантировать.
А вообще странно. Странно, что известный демократический журналист, по сути, повторял вопросы, которые задавали в милиции.
То есть, положа руку на сердце — ничего странного. Какие тут еще можно задавать вопросы? Нюхали ли вы вместе кокаин? Не пытался ли он вас зарезать? Смешно. Нет, вопросы логичные, единственные — но…
Ласкин уже видел зубодробильную статью. Для начала сетевую, а там посмотрим. Тут, главное, пройти по лезвию бритвы — разукрасить человека так, чтобы он уж не отмылся, но в то же время не подставиться самому. Чтобы ни малейших шансов разукрашенный не имел подать в суд и выиграть дело.
Именно эта невзначай пришедшая ему в голову мысль и должна стать осевой: а не странно ли, что известный правозащитник, крупный публицист демократического направления, якобы противник режима, задает милицейские вопросы? Словно бы выполняет щекотливые поручения спецслужб. Не наводит ли на размышления и подозрения тот удивительный факт, что он пытается, пользуясь своим реноме, собрать явно важную для империи, натужно пытающейся реанимировать свой ВПК, информацию там, где обычными средствами силовикам добыть ее не удалось?
Руки уже просились к клавиатуре; жаль, сегодня вряд ли получится припасть к ней всерьез, разве что в ночь. Вечером непременно надлежало встретиться с сиделкой, которую Ласкин нанял полгода назад ухаживать за совсем слегшей матерью. Ради мамы он всегда делал все, что надо, платил, не скупясь. Но теперь жеманная, спесивая и не слишком-то склонная к добросовестной работе руками дама, бывший искусствовед, уж очень настойчиво клянчила прибавки: инфляция, мол. Нужно было тщательно разобраться во всех ее расходах и решить, стоит ли оно того.