Немного НФ в холодной воде 17 глава




Значит, даже Алдошин…

А что Алдошин? Храбрый, сильный, умный, умелый, энергичный… Преобразователь!

А зачем Вселенной преобразователи? Она живет по своим законам. Если где-то в результате естественной истории, скажем, нет десяти тонн угля, а мы, думал Журанков, хотим через нуль-Т перетащить туда десять тонн угля, потому что нам это надо, то это НАДО ТОЛЬКО НАМ, это идет вразрез со всем предыдущим и последующим течением природных событий, и черта с два колобки нам позволят такое надругательство.

Человек религиозный, наверное, сказал бы так: Господь разрешает людям играть своими гремучими вонючими игрушками в Его мире, но если люди начинают слишком уж рьяно переделывать мир в соответствии со своими утробными, кишечными представлениями о том, что такое «хорошо» и «плохо», он немедленно и безо всякого снисхождения дает им по рукам. Даже и без нуль-Т это видно все чаще, одна экология чего стоит.

Человек же рациональный скажет, что чем напористее и могущественней мы стремимся более вероятные состояния мира заменять на менее вероятные, тем сильнее мир сопротивляется всеми доступными ему в каждом данном случае средствами.

А почему тогда переклейки с активностью, переклейки не только чтобы полюбоваться вообще оказываются возможны?

Беспрепятственно проходят, надо думать, изменения одного вполне вероятного состояния на другое, столь же вероятное. Это понятно.

Самое интересное — то, что через нуль-Т мышка спасается от кошки или получает сыр. То, что кошка получает покупной кошачий корм. Это все спасение от маловероятных состояний, от нашего насилия. Ведь мышку кошке, думал Журанков, подставляли мы, и голодом ее морили тоже мы…

Значит, через переклейку нельзя, скажем, пойти, чтобы убить, но можно пойти, чтобы предотвратить убийство?

Ничего себе.

Нуль-Т как уникальный механизм спасения от преобразований, которые навязывает живущему своей жизнью целому его обособившаяся часть?

И потребность спасать от таких преобразований, уверенно распутывал головоломку Журанков, должна быть столь же естественной и столь же, в общем, неосознаваемой, как, скажем, изначальная их с Вовкой убежденность в том, что их одежда последует в переклейку за ними.

Так это святыми надо быть, чтобы невозбранно пользоваться нуль-Т!

А, собственно, почему? Что, думал Журанков, мы с Вовкой и Наташей — святые? Или этот Фомичев, которого он знал пока плохо, но, конечно, обязательно должен был теперь узнать поближе. Явно не святые…

А какие?

Хороший вопрос…

Одним словом не сказать. Даже двумя. Вселенная — сложная механика, ее коротким определением не уговоришь, не обманешь…

Сказал — опошлил. Лучше даже не пробовать.

Но с религиями, подумал Журанков, какая-то связь тут есть. Ведь только религии спокон веку стараются ограничить наше уникальное хищничество: животную жестокость, уж всяко не меньшую, чем у иных животных, но вдобавок помноженную на способность хитрить и подличать так, как ни один зверь не умеет — с применением хваленого нашего разума.

А ведь тот к редкостному умению ставить силки и рыть ловчие ямы непременно добавит еще и опять-таки не свойственное остальным зверям тщеславие. Наловлю не только чтобы поесть, а еще и чтобы похвастаться и унизить соседа…

Церковь относит и алчность, и тщеславие к смертным грехам.

Но я, подумал Журанков, никогда всерьез не верил в бога. Во всяком случае, не постился, не молился, не причащался…

О господи! Он вспомнил. Тогда он совсем не обращал внимания на столь неважные, не имевшие, казалось бы, отношения к делу детали, но сейчас, как воочию, перед глазами у него проблеснуло: у десятка, может, у двух десятков человек, не прошедших таитянский тест, откровенно маячили на шеях цепочки и крестики.

Конечно, эти люди душу свою бессмертную спасают, а не…

А что — не?

Опять хороший вопрос.

В шелестящем перелеске долгой затихающей дробью ударил дятел.

Журанков остановился, поискал птицу взглядом. Нет, лишь листва плескалась и кипела. Рябой зеленый воздух то колол глаза стрельнувшим в мгновенную щель солнечным лучом, то вновь смыкался мягкой взволнованной сенью. От дятла только звук. Но и по звуку ясно — дятел…

Может, подумал Журанков, и тут надо примириться, что точно мы увидеть не можем, и судить лишь по косвенным признакам?

Ему очень хорошо думалось сейчас, в звонком воздушном просторе опушки. Какой-то глухой забор рухнул, давящая тесная стена, а за нею открылся новый простор, и каких знаний там только не было…

Я весь, подумал Журанков, в советской культуре шестидесятых, семидесятых годов. Да, возрастом я моложе, но так получилось. Это же уникальное время было — агрессивный коммунизм-кнутобой уже сник, но агрессивная корысть еще не обезумела без узды.

Кровавый потоп идеологии высох, впитался в русскую землю. Но все, чем была идеология заманчива, насытило, как фермент, корни общих стремлений. И сквозь заскорузлую корку молодой зеленью стало пробиваться исконное, традиционное, по сути — как ни крути, наверное, православное… Возник поразительный культурный всплеск. Он дал особую систему ценностей — а только такая особость и делает народ народом, дарит ему самостоятельность и перспективу, а еще — ценность или хотя бы интересность для остальных народов. Он дал уникальную культуру. Этически консервативную и потому абсолютно нетерпимую к бессовестной свободе ради наживы и животных радостей — но при этом ненасытно жадную до знаний, стало быть, до науки, настежь открытую будущему. Этический консерватизм, конечно, от православия. Открытость будущему — от коммунизма.

Обожженная огнем чудовищной недавней войны, где все умирали бок о бок, эта культура оказалась страстно, православно антивоенной и безоглядно, коммунистически интернациональной. Помню, думал Журанков, даже в фантастике восьмидесятых это начинало проглядывать. Припоминаю смутно какие-то сочинения молодых: мол, если Америка жахнет по нам атомными ракетами, мы своими ракетами не ответим, потому что пусть те, кто нас сжег, уцелеют — да, мы погибнем, но человечество-то выживет, потому что те, кто нас убил, все равно человечество… Что в таких идеях было от кровавого коммунизма основоположников и террористов? И что в них было от кровавой авианосной демократии, которая, болбоча об общечеловечности, всех бомбит под одну свою гребенку?

Ничего. Это вызревала самостоятельная, аналогов не имевшая цивилизация…

И хотя цензура клеймила такое и не допускала к печати, страна именно это потом и сделала. Сама культура этим дышала — а что культуре цензура? Тьфу! Ведь при Горбачеве и Ельцине мы против их внешней политики не очень-то возражали. Одобряли, радовались. Это уж потом началось выискивание огрехов — когда стало ясно, чем руководствуются те, кого мы спасли. Невозможно было пойти на мировую так жертвенно, если б не оказалось в ту пору всевластным безотчетное стремление сберечь целое любой ценой, пусть хоть за счет себя. Наверное, у этого стремления отчасти имперские корни, на подобные высоты мог подняться лишь тот, кто имеет долгий, привычно-мучительный опыт самозабвенных усилий по поддержанию единства многих и разных; но видно же, стоит лишь глянуть по телевизору новости, что отнюдь не всякий имперский народ на такое способен.

Официоз, как и положено засохшей корке, новую культуру тупо давил. Ведь она, под стать любой религиозной культуре, порождала праведников — а праведник всегда несимпатичен власти. Он слишком высокие этические требования к ней предъявляет…

Праведник, конечно, тоже хочет и поесть послаще, и, скажем, отпуск провести в природной красоте и личной неге. Он тоже человек, а значит — зверек. Но его все равно куда больше заботит чистая совесть. Ради мягкой постели и сладкой еды человек либо идет против совести, либо не идет, и тот, кто не идет, стало быть, заботится о душе своей больше, чем о теле.

Поэтому праведник всегда мечтает о чуде; эта мечта — неизбежное следствие естественного желания телесного зверька жить в достатке, но не перемазать при том человечью душу. Отсюда все сказки о щучьем велении, о печи, которая сама возит Емелю; не от русской лени, но от стремления сохранить совесть чистой, руки не обагренными, и при том все ж таки чего-то добиться в жизни.

Новая культура так и не была востребована. Она оказалась не пригодна ни для какого конкретного дела — только для дела честной и бескорыстной жизни ради высокой цели, а как раз это дело оказалось никому не нужным. Высокие цели ссохлись в одну-единственную: свалить коммуняк-маразматиков, после чего и настанет светлое будущее, всемирное единство и капитализм во имя человека и для блага человека. Обманули дурака на четыре кулака.

Теперь никто уже не боится испачкаться; ведь не дети плачут, а хлюпики, и не грязь это, а здоровая конкуренция.

И тогда оказалось, что не нужна наука.

Только на нее можно было надеяться, стремясь добежать до радужных целей, не замаравшись о грубые средства, и построить мировую гармонию, не заставляя детей плакать.

Наверное, в русской культуре это были два главных стимула для науки, две главных мотивации: коммунистическое стремление к принципиально лучшему будущему и православная потребность в нужных для этого безгрешных чудесах. Именно благодаря им наука в Союзе держалась тогда на пике мировой. А для чего еще десятилетиями мучиться, вынашивая открытия и воплощая их в технологиях? Ради денег и положения? Но воровать — и быстрее, и надежней.

И с некоторых пор, в общем-то, даже престижней.

Теперь институты хоть озолоти — чудесным образом любое золото окажется истраченным не на снабжение лабораторий, а для покупок недвижимости где-нибудь на Коста-Брава. И действительно — если всем можно, то почему ученым нельзя? Что они — второго сорта люди?

А поразительно, как настойчиво все этические религии мира заботились о бережности к миру и о нестяжании. Буквально вдалбливали. Точно знали, что это для чего-то непременно пригодится…

Но тогда получается, что единственный смысл полувековой кровавой судороги России в двадцатом веке — дать культурный всплеск, который позволил пронести идеалы бессребреничества и самоотречения сквозь корыстную, эгоистичную молотилку, так истрепавшую все цивилизации. Выиграть время. Этот культурный всплеск подарил несколько десятков лет, чтобы человечество все же угналось к нуль-Т. Чтобы наука уже смогла, а души еще не сделались непригодны.

А может быть…

Мать честная, лихорадочно думал Журанков, а может, то, что к нам до сих пор, что называется, не прилетали пришельцы, только тем и обусловлено? На скольких планетах до нас рак вседозволяющего потребления перемолол духовные состояния, позволяющие пользоваться переклейками для перемещений?

Интересно…

Он уже некоторое время чувствовал: что-то мешает ему идти свободно и спокойно — но был так увлечен собой, что сознание отмахивалось от невнятной и неважной внешней препоны.

Это очень трудно понять и совсем невозможно объяснить нормальному человеку, который чем занят, с кем говорит, куда едет, что покупает — то и есть его жизнь.

А у некоторых жизнь — это то, что варится внутри. Помаленьку трансмутирует невидимо никому, не проявляясь до поры до времени ни в чем, кроме, пожалуй, отклонений в поведении; разве что беременная женщина это отчасти поймет, да и то лишь та, что всерьез озабочена здоровьем будущего ребенка. Все внешнее, все, что реально происходит и делается: разговоры, поездки, покупки, поедание обедов, чтение книг, смотрение красот — не более чем цветовой фон, звуковое сопровождение, тактильный аккомпанемент, и скользит по границам сознания, как дождик по пластиковому плащу, подразделяясь лишь на две большие группы: то, что вредит творящемуся внутри, и то, что ему способствует. И первая группа, конечно, куда больше второй. Не научившись отрешаться от внешних помех, связно мыслить вообще не сможешь.

Вот и теперь было то же. Но стоило прерваться потоку мыслей, цепко вытягивавших одна другую из темной глубины и похожих, наверное, на звенья колодезной цепи, когда вытаскиваешь полное чистой влаги ведро, Журанков заметил наконец, что тропинку, которую он помнил живой, наторенной, теперь ноги не находят. Заросла. Похоже, ныне здесь гуляли куда реже, чем два года назад. С чего бы это, удивился Журанков. Народ купаться разлюбил? Или народа не стало? Он немного расстроился: опять во внешнем мире что-то не то, неправильно, не так, как надо. Помнится, вот за этим поворотом, обозначенным буйными зарослями орешника, тропа должна была оторваться от опушки и покатиться по склону холма вниз, к реке, потом пробежать еще метров сто почти по берегу, так, чтобы не завязнуть в полосе прибрежной осоки, и уткнуться в светлую песчаную проплешину с двумя красивыми валунами почти посредине — на них всегда было удобно и одежду положить, и самим посидеть на их выпуклых, напитавшихся теплом шершавых спинах.

Опаньки!

Вот орешник, вот поворот — а сразу за ними высоченный глухой забор.

Журанков растерянно остановился.

Едва заметная стежка теперь бессильно сникала по внешней стороне забора прямо в топкую береговую низину и терялась там, никуда не ведя.

Ну не могу же я просто так уйти, подумал Журанков; не могу же не потрогать и не похлопать наш валун, не посидеть на нем, как тогда, хоть пять минут, любуясь песчаным скосом, дальним берегом, синими стрекозами на высоких травинках. Ведь он не случайно именно на пути сюда так много сегодня придумал и понял. Что за глупость — забор. Подумаешь, забор. Мало ли в стране заборов, которые стоят для виду. Если на все заборы внимание обращать — вообще никуда не дойдешь… Он прислушался. За забором было тихо. Там и нет, наверное, еще никого, подумал Журанков. Построили и торчит, тропу перегораживает… Кого же это угораздило отнять наше место? И здешние тоже, получается, купальни лишились…

Он знал, что потом не простит себе — в кои-то веки выбрался на их с Наташей пляж, был рядом и не навестил.

Ну не делай же глупостей, почти закричал я.

Но он, всегда такой чуткий, опять не услышал; ему приспичило дойти. Даже не поймешь, зачем. Ощутить связь времен. Ощутить увесистую толщу двух плодотворных лет. Оттереться о чистую память от липкой грязи сегодняшнего унижения. Убедиться, что ничто любимое не уходит, что любимое — всегда рядом, ждет, только найди время навестить. Принести валуну — а значит, и молодой Наташе, и молодому себе в подарок то, что он сегодня понял. И кто знает, что еще в его душе намешалось в тот день.

Он осторожно спустился к самой воде. Разулся, снял носки, скомкал их и спрятал в носки туфель. Осторожно вошел в воду босиком. Между пальцами противно выдавилась холодная скользкая жижа. Не порезаться бы осокой, подумал он. Или битыми стеклами… Сделал шаг. Оказалось скользко. Забор доходил только до воды. Сделал еще шаг. Все получалось не так уж страшно и не так уж тяжко. Вон уже виден, подумал он, наш бережок и наши валуны. Его переполнял детский восторг незлобивой, безобидной вседозволенности. Посижу, думал он, пять минут и — назад. Надо же успеть за тортом. Он обогнул забор по воде, не замочив даже колен. Вышел на песок. Песок был теплым. А камень, подумал он, наверное, еще теплей. Вдали, за тридевять земель от речки, полускрытый плотными строгими рядами каких-то декоративных посадок, виднелся вроде бы уже вполне достроенный безмолвный особняк. Растет благосостояние народа, иронично подумал Журанков. Но если в замке кто-то и есть, они меня, подумал он, даже не заметят. И отвернулся к искристой реке. Где тут наши синие стрекозы?

Три пса кинулись на него из садовых кустов молча и слаженно, как коммандос из голливудского блокбастера. Горло он успел прикрыть локтем, пах — не успел.

Когда прибежавшие на крик двуногие охранники оттащили четвероногих, окровавленный огрызок человека подле большого валуна, выворотить который с пляжа все не доходили руки, лишь тихо скулил и бессильно сучил ногами. Старший охранник длинно выматерился и достал из кармана мобильник.

Через пять минут неторопливо, вразвалку подошел начальник стражи. С ничего не выражавшим лицом некоторое время он молча смотрел на Журанкова, потом перевел глаза на старшего из охранников, дюжего бородача.

— Вы что, уроды? Оборзели? Псин на свободке держите?

— А чего? — угрюмо, но явно не собираясь признавать себя неправым, отозвался бородач. — Слышь, пастух, ты сам прикинь. Народ же сволочь, ни хрена не уважает частную собственность. И селяне, и дачники всякие — поначалу так и лезли… Как им еще вдолбишь?

— Селяне… Этот-то хоть кто? — Начальник стражи, уперев руки в колени, слегка нагнулся над сипящим, напряженно дрожащим Журанковым. — Местный?

— Хер его знает, — отозвался бородач.

— Обыскали?

— А то. Ни трубы, ни ксивы… Бомжара какой-то.

— Не похоже. Бритый, ухоженный.

— Ну, ухоженный бомжара. Какой-нибудь профессор кислых щей. Мало ли их сейчас век доживают кто где…

— След на пальце от кольца, — вслух отметил внимательный начальник стражи. — Свежий…

Бородач на миг чуть смутился. Но ответил, как ни в чем не бывало:

— Ну и чего? Наверно, берег до последнего, а недавно все-таки загнал…

— Жрать захочешь — штаны продашь, не то что кольцо, — поспешно поддержал его второй охранник, помоложе.

Начальник стражи распрямился и задумчиво покусал губу.

— Так ну? — немного растерянно спросил молодой охранник. — Лепилу звать или что?

— Яйца ему уже ни один лепила обратно не прилепит… — задумчиво сказал начальник стражи и помолчал. — Да и вообще. Нам ни на хрен лишний геморрой, когда у нашего такая стрелка… Ну угораздило же — именно сейчас! — Опять помолчал. Решительно прищурился. — Вот что, уроды. Нашинковали помельче и свезли подальше. И чтобы никто никогда. Прикопайте, притопите… Чтобы с гарантией. Не мне вас учить. Он босой, а ноги не сбиты, ботинки поищите. Найдете — тоже прикопайте. Кровавый песок в речку. Усекли?

— Е… — озадаченно сказал бородач. Такой команды он, похоже, все-таки не ожидал.

— А если нет — тогда отвечать вам, ребятушки. Песики-то у вас гуляли, не у меня.

Владелец особняка в это время из просторного солярия на третьем этаже, словно из гондолы плывущего над полями и лесами дирижабля, говорил, присев на подлокотник кресла, по телефону:

— Витя! Витя, не щелкай очком, слушай сюда. Ты вали на меня, я буду валить на тебя, и пока они найдут концы, бабки уже прокрутятся. Банкир ты или чмо болотное? Впервой, что ли? Не стремайся… Все, больше базлать не могу — народный избранник у ворот. Иду встречать. Бай-бай.

С стороны разбитого шоссе, которым уехал от Журанкова его последний автобус, по свежей подъездной дороге, безукоризненной, точно ее выгладили утюгом, к воротам особняка приближалась, подтормаживая, небольшая кавалькада. И человек, сидевший на заднем сиденье головной машины, тоже говорил по телефону. Свободной рукой он аккуратно вкладывал в корочку несколько листов бумаги.

— Да, я посмотрел текст речи, пока ехал. Все как бы нормально, молодец, только надо усилить вторую часть… Ну, бодягу эту о социальных гарантиях. Обеспечение, увеличение, всемерное повышение, постоянное усиление… Чтобы не просто феньки, а такой, знаешь, гимн всем этим старым пердунам. Ну типа это… помнишь… Счастье для всех даром, и чтоб никто не ушел обиженным! А? — Он послушал и засмеялся. — Во-во. Очередями, чтоб ни один обиженный не ушел. В общем, подработай текст и к вечеру мне перекинь. Ночью посмотрю. Что? Смогу, чего ж не смочь. Я ж как Бурков в «С легким паром» — не пьянею никогда. Чмоки.

Каким-то чудом Журанков слышал их всех. Только его это уже не трогало.

И боли не было. Чувств не осталось никаких — лишь удивление. Последнее, что он подумал живым, было: как же я теперь успею за тортом?

А потом сказал: ты все про нас знаешь. Ты видишь нас насквозь. Ты — все мы. Ты же понимаешь, я не виноват. Она с ума сойдет от беспокойства, будет бегать от окна к окну, за стол без меня не сядет… Ты объясни им с Вовкой, намекни хотя бы — я их не бросил. Просто явь настигла. Я их не предавал, я их люблю, я с ними, с ними, скажи им, я просто не ожидал; ведь то, что это оказалось так, — и подумать нельзя было. Я же не знал, что меня можно, как муху. Успокой ее как-нибудь. Ты ведь совесть, ты знаешь про нас все, ты сможешь…

И замолчал.

Руфь в домашнем халате, держа в руке заложенную указательным пальцем книгу, осторожно приоткрыла дверь в кабинет мужа.

— Сема, ты сильно занят?

Кармаданов отвернулся от заваленного бумагами письменного стола и, смешно наклонив голову лбом вперед, через плечо поглядел на жену поверх сидевших на кончике носа очков. Уютно горела у него за спиной настольная лампа, и одно ухо Кармаданова розово светилось на просвет.

— Ну, как… — ответил он неопределенно. — А что?

Сегодня рано стемнело. Погода портилась; из брюхастой тучи, что собиралась на горизонте всю вторую половину дня и вот собралась наконец и накрыла Полдень, вот-вот должен был обвалиться тяжелый дождь. Оставалось лишь гадать, летняя ли это гроза на радость природе и людям, или всамделишный перелом лета на долгое ненастье. Прогнозы сулили всякое.

— Хочу тебе вслух почитать, — сказала Руфь.

Кармаданов крутнулся к ней на вертящемся своем кресле и снял очки.

— Ради такого счастья я оторвусь, — сказал он.

— Ты всерьез или иронизируешь? — подозрительно спросила Руфь, подходя ближе.

— Конечно, всерьез.

— Ну, не пожалеешь, — ободрила его Руфь и мягко уселась в кресло; точеной женственности своей, которая так сочно начала проявляться теперь и в расцветающей дочери, жена совсем еще не утратила и словно бы не села даже, как обычные люди садятся — сворачиваются позвоночником в дугу и, растопырясь, валятся задом; но будто горячая капелька воска стекла вниз по свече — аккуратно согнув сомкнутые колени, с безукоризненно прямой спиной. Только волосы ее уже начали седеть ранней семитской сединой, однако поразительным образом и это ее не старило, не портило, лишь добавляло шарма. Подчеркивало ее утонченность, что ли… Ай, нечего тут говорить — Кармаданов любил ее, как в молодости, и любовался до сих пор.

— Я, представь, на досуге раннего Булгакова взяла полистать… Благо лето, и времени свободного хоть отбавляй, ученики гуляют…

— Ты точно извиняешься, — сказал Кармаданов.

Руфь усмехнулась.

— Ну, вообще-то в наше время тот, кому ни с того ни с сего шарахнуло читать раннего Булгакова, должен как-то объясниться, — сказала она. — Не ровен час, любящий муж от большой заботливости в психушку позвонит — мол, спасайте супругу…

— Намек уловил, — ответил Кармаданов. — Так и быть, не позвоню.

— И вот ты понимаешь… Наткнулась на такую финтифлюшку, как «Похождения Чичикова». Я даже не помню, читала я ее в молодости или нет. Могла прочесть и не запомнить. Теперь все совершенно иначе воспринимается…

— Я думал, — с удовольствием сказал Кармаданов, — про Чичикова Гоголь написал.

— Убью и жрать не дам, — ответила Руфь. — Слушай уж. Это такой типа фельетон, что, мол, Чичиков попал в Москву нэповского времени, и там везде его знакомые Ноздревы, Маниловы, Коробочки, и для жульства — полный простор. В общем, простенько так, — она открыла заложенное пальцем место — Вот например. «Дальше же карьера Чичикова приобрела головокружительный характер. Уму непостижимо, что он вытворял. Основал трест для выделки железа из деревянных опилок и тоже ссуду получил. Вошел пайщиком в огромный кооператив и всю Москву накормил колбасой из дохлого мяса. Взял подряд на электрификацию города, от которого в три года никуда не доскачешь, и, войдя в контакт с бывшим городничим, разметал какой-то забор, поставил вехи, чтобы было похоже на планировку, а насчет денег, отпущенных на электрификацию, написал, что их у него отняли банды капитана Копейкина. И по Москве вскоре загудел слух, что Чичиков — трильонщик. Учреждения начали рвать его к себе нарасхват в спецы…»[ Михаил Булгаков. Багровый остров. М., 1990. С. 208.] И всякое такое, в общем.

— До боли знакомая картина, — сказал бывший работник счетной палаты. Ему сразу припомнилось, как в начале девяностых личным распоряжением вдруг решившего поддержать науку Ельцина были кинуты громадные деньги на добычу энергии из гранита. Шоковая терапия, иначе не скажешь. А непотопляемые торсионщики, а запуск специального спутника для испытаний, боже ж мой, гравицапы, а недавняя «Чистая вода» от Петрика… Но излишне спрашивать, почему все эти чудеса до сих пор не осчастливили страну. Ответ прост: мешают престарелые консерваторы и мракобесы из Академии наук. Если бы этих паразитов наконец разогнать, тут же бы все заработало…

— Да-да, — сказала Руфь, прекрасно поняв, что у мужа на уме. — Я знаю, тебя этими детскими шалостями не удивишь… Но тут не в том прелесть. Слушай дальше… Как и в «Мертвых душах», все открылось, началось следствие, — она опять опустила взгляд. — Читаю. «А тем временем правозаступник Самосвистов дал знать Чичикову стороной, что по делу началась возня, и, понятное дело, Чичикова и след простыл».[ Михаил Булгаков. Багровый остров. С. 212.]

— Да ладно! — весело задрал брови Кармаданов. — Так и написано: правозаступник?

— Ага.

— С ума сойти. Вообще что-нибудь новое на свете бывает или нет?

— О том и речь. Значит, так… где это… «Тогда напало на всех отчаяние. Дело запуталось до того, что и черт бы в нем никакого вкусу не отыскал. И те, у кого миллиарды из-под носа выписали, и те, кто их должны были отыскать, метались в ужасе, и перед глазами был только один непреложный факт: миллиарды были и исчезли. И вот тут (чего во сне не увидишь!) вынырнул я и сказал:

— Поручите мне.

Изумились:

— А вы… того… сумеете?

А я:

— Будьте покойны.

Набрал воздуху и гаркнул так, что дрогнули стекла:

— Подать мне сюда Ляпкина-Тяпкина! Срочно! По телефону подать!

— Так что подать невозможно… Телефон сломался.

— А-а! Сломался! Провод оборвался? Так чтоб он даром не мотался, повесить на нем того, кто докладывает!!

Батюшки! Что тут началось!

— Помилуйте-с… что вы-с… Сию минутку… Эй! Мастеров! Проволоки! Сейчас починят!

И в два счета починили и подали.

И я рванул дальше:

— Тяпкин? М-мерзавец! Ляпкин? Взять его, прохвоста! Подать мне списки! Что? Не готовы? Приготовить в пять минут, или вы сами очутитесь в списках покойников! Жена Манилова — регистраторша? В шею! Собакевич? Взять его! И этого! И того! Поэта Тряпичкина, Селифана и Петрушку в учетное отделение! Ноздрева в подвал! Кто подписал такую финансовую ведомость? Подать его, каналью!! Со дна моря достать!!

Гром пошел по пеклу.

— Чичикова мне сюда!

— Н… н… невозможно сыскать. Они скрымшись…

— Ах, скрымшись? Чудесно! Так вы сядете на его место!

— Помил…

— Молчать!!

— Сию минуточку… Сию… Повремените секундочку. Ищут-с.

И через два мгновения нашли.

И напрасно Чичиков валялся у меня в ногах и рвал на себе волосы и френч и уверял, что у него нетрудоспособная мать.

— Мать?! — гремел я, — мать?.. Где миллиарды? Где народные деньги? Вор!! Взрезать его, мерзавца! У него бриллианты в животе!

Вскрыли его. Тут они.

— Все?

— Все-с.

— Камень на шею и в прорубь!

И стало тихо и чисто».[ Михаил Булгаков. С. 212–214.]

Руфь подняла глаза и захлопнула книгу. Некоторое время они с Кармадановым смотрели друг на друга молча.

Улыбки на лице Кармаданова уже не было.

— Ну и что ты хочешь сказать? — спросил наконец он.

— Это ведь в двадцать втором году написано, Семка, — негромко ответила Руфь. — Полтора года как отменили военный коммунизм. Помнишь, в перестройку и в девяностых нам долбили во все дыры: нэп, нэп, идеальная политика, в два года накормили страну и подняли экономику, надо этому следовать… Вот очевидец. Не какой-нибудь махровый еврей, маниакально стремящийся истребить, понимаете ли, русский народ. И не национально озабоченный лидер, стремящийся выбить евреев из власти, до которой они, понимаете ли, дорвались в семнадцатом году. Нет. Великий русский писатель. Блестящий интеллигент, только что прошедший все ужасы гражданской. Замечательный гуманист. Если даже он не видел никакого реального выхода из бардака, кроме террора, то… То чего мы тогда к Сталину-то цепляемся столько лет? Люди дождаться не могли, когда кто-нибудь хоть как положит конец повальному маразму власти и повальному воровству дельцов, — она помолчала. — И дождались.

Кармаданов засопел. Он не знал, как ответить. Надо было непременно пошутить, чтобы не поддаться; дай чувству безнадежности палец — оно мигом возьмет руку. И потроха в придачу. Но победоносная шутка долго не нашаривалась; потом его осенило.

— Захар, — противным голосом капризного барина протянул он. — Спусти эту даму с лестницы. Она разбила мне сердце.

Сима, по коридору проходя из кухни мимо кабинета отца, услышала, что родители смеются, и замедлила шаги — послушать. Она до сих пор по-детски любила, когда они смеются, балагурят, подтрунивают, подначивают, снова смеются… Все это значило, что маленькая страна семьи процветает, и Симе становилось легко и радостно. Но после смеха пошел бубнеж. Замелькало: нэп, Сталин, колхоз… Тьфу! И родители туда же. Сколько можно тереть одну терку, поджав губы, подумала Сима и решительно пошла к себе. Вот же занудство. Преданья старины глубокой… Как им всем не надоест.

Плотно прикрыв за собой дверь, она подошла к книжным стеллажам, вынула две книги из первого ряда, а потом из открывшейся глубины — еще одну. Раскрыла ее на середине; дрессированная многократными извлечениями книжка уже давно выучила, где раскрываться. Между страницами лежала полоска бумаги, на ней был записан его телефон. Сима понятия не имела, почему она это так прячет. Никогда родители не рылись в ее вещах, не читали ее писем; никогда. Но почему-то так было правильно. Почему жемчужина растет в самых тайных складках запрятанной между створками раковины мягкой маленькой плоти? Потому что снаружи она вообще не вырастет. Так и тут. Хотя на кой леший ей вообще сдалась эта бумажка, Сима уже понятия не имела. Первой звонить она нипочем не станет, а уж типа стоять в тоске под окнами у парня, которому на нее плевать, — это вообще. Спасибочки, не дождетесь. Чай, не кино.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2018-03-19 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: