В эту ночь он очень серьезно говорил с Керенским. И — подал в отставку. Все дело висит на волоске.
Завтра должен быть Корнилов. Борис думает, что он, пожалуй, вовсе не приедет.
Что же сталось с Керенским? По рассказам близких — он неузнаваем и невменяем. Идея Савинкова такова: настоятельно нужно, чтобы явилась, наконец, действительная власть, вполне осуществимая в обстановке сегодняшнего дня при такой комбинации: Керенский остается во главе (это непременно), его ближайшие помощники-сотрудники — Корнилов и Борис. Корнилов — это значит опора войск, защита России, реальное возрождение армии; Керенский и Савинков — защита свободы. При определенной и ясной тактической программе, на которой должны согласиться Керенский и Корнилов (об этой программе скажу в свое время подробнее), нежелательные элементы в Пр-ве, вроде Чернова, выпадают автоматически.
Савинков понимает и положение дел, — и вообще все, самым блистательным образом. И я должна тут же, сразу, сказать: при всей моей к нему зрячести я не вижу, чтобы Савинковым двигало сейчас его громадное честолюбие. Напротив, я утверждаю, что главный двигатель его во всем этом деле — подлинная, умная, любовь к России и к ее свободе. Его честолюбие — на втором плане, где его присутствие даже требуется.
Вижу я это, помимо взора на предмет, — взора, совпадающего с Савинковым, — по тысяче признаков. Нет стремления создать из Керенского с его помощниками форменную «диктатуру»: широкие полномочия Корнилова и Савинкова ограничены строгими линиями принятой, очень подробной, тактической программы. Если Савинков хочет быть одним из этих «помощников» Керенского, то ведь, он и может им, действительно, быть. Тут его место. И данный миг России — (ее революции) тоже его, — российского революционера-государственника (суженного, конечно, и подпольной своей биографией, и долгой эмиграцией, однако данная минута требует именно такого, пусть суженного; она сама узко-остра).
|
Когда еще, и где, может до такой степени понадобиться Савинков? Горючая беда России, что все ее люди не на своих местах; если же попадают случаем — то не в свое время: или «рано» или «поздно».
На Корнилова Савинков тоже смотрит очень трезво. Корнилов — честный и прямой солдат. Он, главным образом, хочет спасти Россию. Если для этого пришлось бы заплатить свободой, он заплатил бы, не задумываясь.
— Да и заплатит, если будет действовать один, и после очередных разгромов, — говорит Савинков. — Он любит свободу, я это знаю совершенно твердо. Но Россия для него первое, свобода — второе. Как для Керенского (поймите, это факт, и естественный), свобода, революция — первое, Россия — второе. Для меня же (м. б., я ошибаюсь), для меня эти оба сливаются в одно. Нет первого и второго места. Неразделимы. Вот потому-то я хочу непременно соединить сейчас Керенского и Корнилова. Вы спрашиваете, останусь ли я действовать с Корниловым, или с Керенским, если их пути разделятся. Я представляю себе, что Корнилов не захочет быть с Керенским, захочет против него, один, спасать Россию. В ставке темные элементы; они, к счастью, ни малейшего влияния на Корнилова не имеют. Но допустим... Я, конечно, не останусь с Корниловым. Я в него, без Керенского, не верю. Я это в лицо говорил самому Корнилову. Говорил прямо: тогда мы будем врагами. Тогда и я буду в вас стрелять, и вы в меня. Он, как солдат, понял меня тотчас, согласился.
|
Керенского же я признаю сейчас, как главу возможного русского правительства, необходимым; я служу Керенскому, а не Корнилову; но я не верю, что и Керенский, один, спасет Россию и свободу; ничего он не спасет. И я не представляю себе, как я буду служить Керенскому, если он сам захочет оставаться один и вести далее ту колеблющуюся политику, которую ведет сейчас. Сегодня, в нашем ночном разговоре, подчеркнулись эти колебания. Я счел своим долгом подать в отставку. Он ее не то принял, не то не принял. Но дело нельзя замазывать. Завтра я ее повторю решительно.
Я свела многое из слов Савинкова вместе. Начинаю кое-что улавливать.
Поразительно: Керенский точно лишился всякого понимания. Он под перекрестными влияниями. Поддается всем чуть не по-женски. Развратился и бытовым образом. Завел (живет — в Зимнем Дворце!) «придворные» порядки, что отзывается несчастным мещанством, parvenu.
Он никогда не был умен, но, кажется, и гениальная интуиция покинула его, когда прошли праздничные, медовые дни прекраснодушия и наступили суровые (ой, какие суровые!) будни. И опьянел он... не от власти, а от «успеха» в смысле шаляпинском. А тут еще, вероятно, и чувство, что «идет книзу». Он не видит людей. Положим, этого у него и раньше не было, а теперь он окончательно ослеп (теперь, когда ему надо выбирать людей!) Он и Савинкова принял за «верного и преданного ему душой и телом слугу» — только. Как такого «слугу» и вывез его, скоропалительно, с собой, — с фронта. (Кажется, они были вместе во время июньского наступления). И заволновался, забоялся, когда приметил, что Савинков не без остроты... Стал подозревать его... в чем? А тут еще миленькие «товарищи» с.-ры, ненавидящие Савинкова-Ропшина...
|
А Керенский их боится. Когда он составлял последнее министерство, к нему пришла троица из Ц.И. Ком. эс-эровской п. с ультиматумом: или он сохраняет Чернова, или партия с-ров не поддерживает Пр-во. И Керенский взял Чернова, все зная и ненавидя его.
Да, ведь еще 14 марта, когда Керенский был у нас впервые министром (юстиции тогда), в нем уже чувствовалась, абсолютно неуловимая, перемена. Что это было? Что-то... И это «что-то» разрослось...
10 августа. Четверг.
Безумный день. Часов в 8 вечера приехал Савинков. Сказал, что все кончено. Что он решил со своей отставкой. Просил вызвать Карташева. (Карт. несколько в курсе дела и Савинкову сочувствует).
— Но Карташев теперь наверное в Зимнем Дворце, — возражаю я.
— Нет, дома, вечернее заседание отменено.
Звоню. Карташев дома, обещает придти. Узнаем от Бориса следующее.
Корнилов, оказывается, сегодня приехал. Телеграмму, где Керенский «любезно» разрешил ему не приезжать «если не удобно», — получить не успел.
С вокзала отправился прямо к Керенскому. Неизвестно, что было говорено на этом первом заседании; но Корнилов приехал, тотчас после него, — к Савинкову, и с какою-то странною подозрительностью.
Час разговора, однако, совершенно рассеял эту подозрительность. И Корнилов подписал знаменитую записку (программу) о необходимых мерах в армии и в тылу. Подписал ее и Савинков. И, приехавший с Корниловым, помощник Савинкова в бытность его комиссаром, — Филоненко. (Неизвестный нам, но почему-то Борис очень стоит за него).
После этого Керенский опять потребовал к себе Корнилова, отменив общее прав-ное заседание, а допустив лишь Терещенку и еще кого-то.
А Савинков поехал к нам. Корнилов сегодня же уезжает обратно. Савинков отправится провожать его в вагон часам к 12 ночи.
— Хотите, я прочту вам записку? — предложил Борис. — Она со мной, у меня в автомобиле.
Сбегал, принес тяжелый портфель. И мы принялись за чтение.
Прочел ее нам Савинков всю, полностью. Начиная с подробнейшего, всестороннего отчета о фактическом состоянии фронта (потрясающе оно даже внешне!), и кончая таким же отчетливым изложением тех немедленных мер, какие должны быть приняты и на фронте, и в тылу. Эта длиннейшая записка, где обдумано и взвешено каждое слово, найдет когда-нибудь своего комментатора — во всех случаях не пропадает. Я скажу лишь главное: это без спора тот minimum, который еще мог бы спасти честь революции и жизнь России при ее данном, неслыханном, положении.
Дима, впрочем, находит, что «кое-что в записке продумано недостаточно, а кое-что поставлено слишком остро, напр., милитаризация железных дорог. Но важен ее принцип:
«соединение с Корниловым, поднятие боеспособности армии без помощи советов, оборона, как центральная прав-ная деятельность, беспощадная борьба с большевиками».
Я думая, что да, будет еще с Керенским торговля... Но, кажется, это и в деталях minimum, вплоть до милитаризации железных дорог и смертной казни в тылу (какое же иначе общее военное положение?). Воображаю, как заорут «товарищи!» (А Керенский их боится, вот это надо помнить).
Они заорут, ибо увидят тут «борьбу с советами», — безобразным, уродливо разросшимся явлением, расссадником большевизма, явлением, перед которым и ныне «демократические лидеры» и под-лидеры, не большевики, благоговейно склоняются. Какая-то непроворотимая, глупая преступность!
Они будут правы, это борьба с Советами, хотя прямо в записке ничего не сказано об уничтожении Советов. Напротив, Борис сказал даже, что «нужно сохранить войсковые организации, без них невозможно». Но никакие комитеты не должны, конечно, вмешиваться в дела командования. Их деятельность (выборных организаций) ограничивается.
А все же это (наконец-то!) борьба с Советами. И как иначе, если вводится серьезная, настоящая борьба с большевиками?
К половине чтения записки пришел Карташев. Дослушали вместе.
Сегодня Карташев видел Керенского, т.е. потребовал впуска к нему в кабинет не официального. (Вот как теперь! Не прежний свой брат-интеллигент, вечно вместе на частных собраниях!) Сказал, говорит, ему все, что хотел сказать, и ушел, ответа намеренно не требуя. Да кстати тут пришел полковник Барановский («нянька» Керенского, по выражению Карташева) и лучше было удалиться.
Уже почти в 12 часов ночи мы кончили записку.
Борис очень скоро уехал, — на вокзал, провожать Корнилова. Карташев, пользуясь отменой заседания, ушел в один старый «интеллигентский» кружок (где — отсюда слышу — они будут болты болтать и гадать, какими еще аудиенциями «надавить» на Керенского)...
...А что говорят с-эры? Лучшие, самые лучшие, из честных честные? Вот: «Чернов — негодяй, которому мы заграницей и руки не подавали, но... мы сидим с ним рядом в Центр. Комит. партии и партия ультимативно отстаивает его в Правительстве. Громадное большинство в Цент. Ком. партии с.-р. — или дрянь, или ничтожество. Все у нас построено на обмане. Масловский — определенный, форменный провокатор. Но вот — мы его оправдали (большинством двух голосов). Да, у нас многие — просто германские агенты, получающие большие деньги... Но мы молчим. Многих из нас тянет уехать куда-нибудь... Но мы не можем и не хотим уйти из партии. Чистка ее невозможна. Кто будет чистить? Мы, «призывисты», стоим за Россию, за войну, но... мы дали свои имена максималистской, интернационалистской, черновской газете «Дело Народа».
Ручаюсь честью, что не прибавила ни одного слова своего, все это точнейшая сводка подлинных слов. Если, в ужасе, не хочешь ни понимать, ни верить, умоляешь, если так, отколоться с честной частью партии, оставить Чернова — возражают:
— Вот Плеханов откололся, ушел в чистоту, кое-кто ушел с ним, — и какое влияние имеет эта группа? От нас откололась «Воля Народа», правые оборонцы, кто их газету читает? А имя Чернова — вы не знаете, что оно значит для крестьян. Чернов н....... да, но он может в один день 13 речей произнести!
Бред, бред, бред. Какое зрелище!.. да что тут говорить! Бред.
11 августа. Пятница.
Едва живу опять от усталости. И что это будет, с этим Московским Совещанием? Трехтысячная бессмыслица. Чертова болтовня.
В 7 часов уже приехал Борис.
Сегодня он официально понес бумагу об отставке Керенскому.
— Вот мое прошение, г. министр. Оно принято?
—Да.
Небрежно бросил бумагу на стол. Раздражен, возбужден, почти в истерике.
(Ведь вот зловредный корень всего: Керенский не верит Савинкову, Савинков не верит Керенскому, Керенский не верит Корнилову, но и Корнилов ему не верит. Мелкий факт:
вчера Корнилов ехал по вызову, однако, мог думать, что и для ареста: приехал, окруженный своими «зверями-текинцами»).
Сцена продолжается.
После того, как прошение было «принято», Савинков попросил позволения сказать несколько слов «частным образом». Он заговорил очень тихо, очень спокойно (это он умеет), но чем спокойнее он был, тем раздраженнее Керенский.
— Он на меня кричал, до оскорбительности высказывая недоверие...
Савинков уверяет, что он, хотя разговор был объявлен «частным», держал себя «по-солдатски» перед начальственной истерикой г. министра. Охотно верю, ибо тут был свой яд. Керенский пуще бесился и положения не выигрывал.
Но выходит полная нелепица. Керенский не то подозревает его в контр-революционстве, не то в заговоре — против него самого.
— Вы — Ленин, только с другой стороны! Вы — террорист! Ну, что ж, приходите, убивайте меня. Вы выходите из правительства, ну что ж! Теперь вам открывается широкое поле независимой политической деятельности.
На последнее Борис, все тем же тихим голосом, возразил, что он уже «докладывал г. министру»: после отставки он уйдет из политики, поступит в полк и уедет на фронт.
Внезапно кинувшись в сторону, Керенский стал спрашивать, а где Борис был вчера вечером, когда Корнилов поехал к нему?
— Если вы меня допрашиваете, как прокурор, то я вам скажу: я был у Мережковских.
Затем «г. министр» вновь бросился на контр-революцию и стал бессмысленно грозить, что сам устроит всеобщую забастовку, если свобода окажется в опасности (???).
По привычке всегда что-нибудь вертеть в руках (вспомним детский волчок с моего стола, половина которого так и пропала под шкафами), тут Керенский вертел карандаш, да кстати и «прошение» Савинкова. Карандаш нервно чертил на прошении какие-то буквы. Это были все те же: «К», «С», потом опять «К»... После многих еще частностей, упреков Керенского в каком-то «недисциплинарном» мелком поступке (не то Савинков из Ставки не в тот день приехал, не то в другой туда выехал), после препирателства о Филоненко: «я не могу его терпеть. Я ему уже совершенно не доверяю». На что Савинков отвечал: «а я доверяю и стою за него», — после всех этих деталей (быть может, я их путаю) — Керенский закончил выпадом, очень характерным. Теребя бумагу, исчерченную «К», «С» и «К», — резко заявил, что Савинков напрасно возлагает надежды на «триумвират»: есть «К», и оно останется, а другого «К» и «С» — не будет.
Так они расстались. Дело, кажется, хуже, чем —...сейчас, когда я это пишу, после 2-х ночи, — внезапный телефонный звонок.
—Allô!
— Это вы, 3. H.?
— Да. Что, милый Б. В.?
— Я хотел с вами посоветоваться. Сейчас узнал, что Керенский хочет, чтобы я взял назад свою отставку. Что мне делать?
— Как это было? Он сам?..
— Нет, но я знаю это официально. Он уехал сегодня в Москву, на совещание.
Конечно, первое мое слово было за то, чтоб он остался, чтобы еще продолжал борьбу. Дело слишком важно...
— Хорошо, я подумаю...
С головокружительной быстротой все меняется. Керенский мечется, словно в мышеловке. Завтра Совещание.
12 августа. Суббота.
Борис был, как всегда. Керенскому он дал знать, что согласен остаться на известных условиях.
На Керенского, будто бы, повлияла телеграмма Корнилова, который требовал, чтобы Сав-ва не удалять, а также то, что все кадеты явились к нему с отставками, едва он их умаслил. Не знаю...
Любопытно составлял Керенский свое последнее (летом) министерство. В Царском. Савинков сам писал лист. Там был прежде всего Плеханов. Затем бабушка Брешковская (вместо Чернова, как имя). Бабушке была послана срочная телеграмма, и Керенский волновался, что она во время не приедет, только через 24 часа. Вместе, Керенский с Савинковым, ездили на автомобиле к Плеханову.
Плеханов согласился. Затем, в ночь, Керенский поехал в Спб., в Зимний Дворец.
И — говорит Савинков — тут же к нему зашмыгали всякие «либерданы» (кличка мелкой сошки из кучек «Либера» и «Дана»). Один — в очках, другой — в pince-nez, третий — без ничего; под конец явилась знаменитая делегация из Гоца, Зензинова и еще кого-то, с ультиматумом насчет Чернова. И к утру от списка не осталось ни черта. Савинкову было поручено послать Плеханову телеграмму с отказом и встретить на вокзале Брешковскую с извинением: напрасно, мол, тревожились.
Таким образом и составилось «коалиционное» министерство, которого из Кисловодска «нельзя было понять». Нельзя, не зная, что происходит за кулисами.
Да, везде и всегда кулисы...
13 августа. Воскресенье.
Сегодня первый раз, что Борис у нас не был. Совещание в Москве открылось (там — частичная забастовка, у нас — тихо).
Керенский сказал длинную речь. Если не считать появившегося у него заплетания языка, — обыкновенную свою речь: пафотическую, местами недурную. Только уже несовременную, ибо опять не деловую, а «праздничную». (Праздник у нас, подумаешь!) Затем говорил Авксентьев, затем Прокопович. И затем... мы ничего не знаем, ибо вечерних газет не было, редакции пусты, да и завтра не будет газет — «товарищив-наборщики «праздничают».
Ввергнувшись сразу в пучину здешних «дворцовых» дел, я не успела ничего сказать о бытовом Петербурге и внешнем виде его. Он, действительно, весьма нов.
Часто видела я летний Петербург. Но в таком сером, неумытом, и расхлястанном образе не был он никогда. Кучами шатаются праздные солдаты, плюя подсолнухи. Спят днем в Таврическом саду. Фуражка на затылке. Глаза тупые и скучающие. Скучно здоровенному парню. На войну он тебе не пойдет, нет! А побунтовать... это другое дело. Еще не отбунтовался, а занятия никакого.
Наш «быт» сводится к заботе о «хлебе насущном». После юга мы сразу перешли почти на голодный паек. О белом хлебе забыли и думать. Но что еще будет!
14 августа. Понедельник.
Днем был Л.
Рассказывал, как он, по нынешней его должности «комиссара печати» (или вроде), закрывал и арестовывал «Правду» после июльских дней. Много любопытного также рассказывал о нынешней «придворности» Керенского...
Л. с досадой говорил о нем. Очень за Савинкова. Просил его познакомить с ним.
Московское Сов., по-видимому, скрипит и трещит. Все полно глупыми слухами, как дымом... которого, однако, нет без огня. Факт тот, что Корнилов торжественно явился в Москву, не встреченный Керенским и даже, будто бы, вопреки категорическому приказу Керенского не являться, — торжественным картежом проследовал к Иверской, и толпы народа кричали «ура». Затем он выступал на Совещании. Тоже овация. А кучке, демонстративно молчащей, кричали: «изменники! гады!»
Впрочем, тут же и Керенскому сделали овацию.
Керенский — вагон, сошедший с рельс. Вихляется, качается, болезненно, и — без красоты малейшей. Он близок к концу, и самое горькое, если конец будет без достоинства.
Я его любила прежним (и не отрекаюсь), я понимаю его трудное положение, я помню, как он в первые дни свободы «клялся» перед Советами быть всегда с «демократией», как он одним взмахом пера «навсегда» уничтожил смертную казнь... Его стали носить на руках. И теперь у него, вероятно, двойной ужас, и праведный и неправедный, когда он читает ядовитенькие стишки в поднимающей голову «Правде»:
Плачет, смеется,
В любви клянется,
Но кто поверит —
Тот ошибется...
Праведный ужас: ведь если соединиться с Корниловым и Савинковым, ведь это измена «клятвам Совету», и опять «смертная казнь», — «измена моей весне». Я клялся быть с демократией, «умереть без нее» — и должен действовать без нее, даже как бы против нее. В этом ужасе есть внутренний трагизм, хотя при большей глубине ума и души — он не последний. Т.е. это драма, а не трагедия.
Но перед Керенским сейчас только два пути достойных, только два. Или впредь вместе с Корниловым, Савинковым и знаменитой программой, или, если не можешь, нет нужной силы, объяви тихо и открыто: вот какой момент, вот что требуется, но я этого не вмещаю, и потому ухожу. И уйти... уже не бутафорски, а по-человечески, бесповоротно. Я боюсь, что оба пути слишком героичны... для Керенского. Оба, даже второй, человеческий. И он ищет третьего пути, хочет что-то удержать, замазать, длить дленье... Третьего нет, и Керенский найдет «беспутность», найдет бесславную гибель... и хорошо, если только свою. В такой момент и на таком месте человек обязан быть героичен, обязан выбрать, или...
Или — что? Ничего. Посмотрим. Увидим. Не время еще задавать «последние» вопросы. Один из них хотела я задать себе: а понимает ли Керенский маленькое, коротенькое, простое словечко: — РОССИЯ?
Довольно пока о Керенском. Борис был нынче вечером. Томится от выжидательного безделья и неопределенного своего положения. Дела сдал несколько дней тому назад, но никто их не делает, все военное ведомство и министерство пока остановилось.
От этого «канительного» состояния, которое Борису очень не по характеру, он уже стал ездить в «Привал комедиантов». Утешается, что там он — писатель и поэт Ропшин.
А то, говорит, я уже и забыл... (Это жаль, он очень талантлив).
Ну, посмотрим, посмотрим.
17 августа. Четверг.
С понедельника не писала. Бронхит. А погода стоит теплая, еще летняя. Надо бы скорее на нашу дачу ехать, последние дни. Но уж очень и здесь заварено, как-то уехать трудно. Дача, положим, недалеко (около той же Сиверской, где нас «постигла» война) в имении князя Витгенштейна. Газеты — в тот же день, имеется телефон, прекрасный дом. Разрыва с Петербургом как будто и нет, — как я люблю старинные парки осенью! — а все же и отсюда не оторвешься. Сиверская мне напоминает «беду войны», только теперешняя дача называется как-то пророчески-современно «Красная Дача»... (Она и в самом деле вся красная).
А что случилось?
Борис бывал все дни. В том же состоянии ожиданья.
Московское Сов. развертывалось приблизительно так, как мы ожидали. П-во «говорило» о своей силе, но силы ни малейшей не чувствовалось. Трагическое лицо Керенского я точно видела отсюда...
Вчера Борис сидел недолго.
Был последний вечер неизвестности — утром сегодня, 17-го, ожидался из Москвы Керенский.
Борис обещал известить нас мгновенно по выяснении чего-нибудь.
И сегодня, часу в седьмом — телефон. Ротмистр Миронович. Сообщает мне, «по поручению управляющего военным ведомством», что «отставка признана невозможной», он остается.
Прекрасно.
А около восьми, перед ужином, является и сам Борис. Вот, что он рассказывает.
К Керенскому, когда он нынче утром приехал, пошли с докладом Якубович и Туманов. Очень долго и, по видимости, бесплодно, с ним разговаривали. Он — ни с чем не соглашается. Филоненку ни за что не хочет оставить. (Тут же и телогрей его Барановский; он тоже за Савинкова, хотя и робеет). Каждый раз, когда Туманов и Якубович предлагали вызвать самого Савинкова, — Керенский делал вид, что не слышит, хватался за что ни попадя на столе, за газету, за ключ... обыкновенная его манера. Отставку Савинкова, которую они опять ему преподнесли, (для «резолюции», что ли? Неужели ту, исчерченную?) — небрежно бросил к себе в стол. Так ни с чем они и ретировались.
Между тем в это же время Савинков получает через адъютанта приглашение явиться к Керенскому. По дороге сталкивается с выходящими из кабинета своими защитниками. По их перевернутым лицам видит, что дело плохо. В этом убеждении идет к «г. министру».
Свидание произошло, наедине, даже без Барановского.
— Он мне сказал, — повествует Савинков, — и довольно спокойно, вот что: «на московском совещании я убедился, что власть правительства совершенно подорвана, — оно не имеет силы. Вы были причиной, что и в Ставке зародилось движение контрреволюционное, — теперь вы не имеете права уходить из Правительства, свобода и родина требуют, чтобы вы остались на своем посту, исполнили свой долг перед ними...» Я так же спокойно ему ответил, что могу служить только при условии доверия с его стороны — ко мне и к моим помощникам... «Я вынужден оставить Филоненко», — перебил меня Керенский. Так и сказал «вынужден». Все более или менее, выяснилось. Однако, мне надо было еще сказать ему несколько слов частным образом. Я напомнил ему, как оскорбителен был последний его разговор со мною. — Тогда я вам ничего не ответил, но забыть этого еще не могу. Вы разве забыли?
Он подошел ко мне, странно улыбнулся... «Да, я забыл. Я, кажется, все забыл. Я... больной человек. Нет, не то. Я умер, меня уже нет. На этом совещании я умер. Я уже никого не могу оскорбить и никто меня не может оскорбить...»
Савинков вышел от него и сразу был встречен сияющими и угодливыми лицами. Ведь тайные разговоры во дворцах мгновенно делаются явными для всех...
В 4 часа было общее заседание Пр-ва. И там Савинкова встречали всякими приветливыми улыбками. Особенно старался Терещенко. Авксентьев кислился. Чернова не было вовсе.
На заседании — вопль Зарудного по поводу взорвавшейся и сгоревшей Казани. Требовал серьезных мер. Керенский круто повернул в ту же сторону. Образовали комиссию, в нее включился тотчас и Савинков. Он надеется завтра предложить к подписи целый список лиц для ареста.
Борис в очень добром духе. Знает, что Керенский будет еще «торговаться», что много еще кое-чего предстоит, но все-таки утверждает:
— Первая линия окопов взята.
— Их четыре... — возражаю я осторожно. Записка Корнилова, ведь, еще не подписана. Однако, — если не ждать вопиющих непоследовательностей, — должна быть подписана.
Как все это странно, если вдуматься. Какая драма для благородной души. Быть может, душа Керенского умирает перед невозможностью для себя —
«...Нельзя! Ведь душа, неисцельно потерянная,
Умрет в крови.
И надо! — твердит глубина неизмеренная
Моей любви».
Есть души, которые, услыхав повелительное «Иди, убей», — умирают, не исполняя.
(Впрочем, я увлекаюсь во всех смыслах. Драмы личные здесь не пример. Здесь они отступают).
В Савинкове — да, есть что-то страшное. И ой-ой, какое трагичное. Достаточно взглянуть на его неправильное и замечательное лицо со вниманием.
Сейчас он, после всего этого дня, сидел за моим столом (где я пишу) и вспоминал свои новые стихи (рукописи у него заграницей). Записывал. И ему ужасно хотелось, чтобы это были «хорошие» стихи, чтобы мне понравились. (Ропшин — поэт — такой же мой «крестник», как и Ропшин-романист. Лет 6 тому назад я его толкнула на стихи, в Каннах, своим сонетом, затем терцинами).
— Знаете, я боюсь... Последнее время я писал несколько иначе, свободным стихом. И я боюсь... Гораздо больше, чем Корнилова.
Я улыбаюсь невольно.
— Ну что ж, надо же и вам чего-нибудь бояться. Кто это сказал: — «только дурак решительно ничего не боится?..»
Кстати, я ему тут же нашла одно его прежнее стихотворение, со словами:
«...Убийца в Божий град не внидет...
Его затопчет Рыжий Конь...»
Он прочел (забыл совсем) и вдруг странно посмотрел:
— Да, да...так это и будет. Я знаю, что я... умру от покушения.
Это был вовсе не страх смерти. Было что-то больше этого.
18 августа. Пятница.
Сегодня мы на обед позвали Савинкова и, по уговору с ним, Л., Дмитрий позвал, попозже, Руманова, который тоже бабочкой полетел на Савинкова. (Крылышки бы не обжег).
Мы были вчетвером. Скоро Борис заторопился (теперь уж не сможет так ездить к нам, влез в каторжную работу).
Л. попросил его подвезти; Р. пошел лезть в свой автомобиль, а Борис вызвал меня и Дмитрия на секунду в другую комнату, чтобы сказать несколько слов. Сегодня Керенский лично говорил Лебедеву, что хочет быть министром без портфеля, что так все складывается, что так лучше.
Конечно, так всего лучше — и естественнее для совести Керенского. Это — принятие «первого» пути, конечно (власть К. К. С.), но это смягчение форм, которые для Керенского и не свойственны. Пусть он отдает себя на делание нужное; положит на него свою душу. Такая душа спасается и спасет, ибо это тоже «героизм».
20 августа. Воскресенье.
Вчера была К. Ушла, опять пришла и дожидалась у меня Ел. и Зензинова с заседания своего ЦК в одном из дворцов.
Явились только после 2-х. (Дмитрий давно лег спать). Некогда было говорить ни о чем. С весны Зензинов очень изменился, потемнел; полевел, «жертвенность» его приняла тупой и упрямый оттенок, неприятный.
Центр. Ком. партии требует Савинкова к ответу, очевидно, из-за Корниловской записки. Тот самый ЦК, где «громадное большинство или немецкие агенты, или ничтожество». (Между прочим, там — чуть ли не председателем или вроде — подозрительный старикашка Натансон, приехавший через Германию).
Сегодня утром приехал Д. В. с дачи. Затем всякие звонки. Пришел Карташев — вчера вернулся из Москвы. Приехал к вечеру и Савинков, которому я днем успела сообщить, что его требуют в ЦК, влекут к ответу.
Конечно, он, Савинков, не пойдет туда для объяснений. Он даже права не имеет говорить о правительственной военной политике перед — хотя бы не уличенными — германскими агентами. Я думаю, формально сошлется на проезд многих через Германию.
Но, конечно, будут... уговоры подчиниться постановлению ЦК и явиться на допрос. Расспросы о подробностях «записки», есть ли там уничтожение выборного начала в армии и т.д.
Продолжаю не понимать. Позиция партии с-ров сейчас, несомненно, преступная. А лично, в самых честных, самых чистых (говорю только о них) младенчество какое-то, и не знаешь, что с этим делать...