Пропускались посетители группами не более двадцати человек. Шума не допускалось. Старик Илья Васильевич вел книгу записей.
— Пожалуйста, товарищи, из уважения к памяти Льва Николаевича снимите головные уборы! — говорил он.
Это сразу же создавало какое-то особое настроение торжественности.
Самые серьезные посетители — рабочие и красноармейцы.
Самые пустые — советские служащие, особенно советские барышни.
Рабочие и красноармейцы знали про Толстого, кое-что читали, всегда задавали серьезные, значительные вопросы. Советские служащие большей частью ничего не читали, и трудно было давать им объяснения: приходилось ограничиваться биографическими сведениями.
Для большинства молодых рабочих было совершенно неизвестно отношение Толстого к рабочему народу. Они не имели понятия о его статьях: «Не могу молчать», «Единое на потребу», «Так что же нам делать?», «К рабочему народу» и других. Громадное впечатление производила на этих посетителей стеклянная глыба — подарок рабочих Мальцевского завода — с трогательной надписью: «Вы разделили участь многих великих людей, идущих вперед своего века. Раньше их жгли на кострах, гноили в тюрьмах и ссылке. Пусть отлучают вас, как хотят и от чего хотят фарисеи, первосвященники. Русские люди будут всегда гордиться, считая вас своим великим, дорогим, любимым!»
Помню один серьезный разговор, происшедший между мной и группой красноармейцев, желавших во что бы то ни стало понять религиозные убеждения Толстого. Разговор зашел настолько далеко, что мне пришлось напрячь все свои умственные силы, чтобы дать исчерпывающие ответы.
К сожалению, у меня почти что не сохранилось отцовских религиозно-философских брошюр, достать же их было невозможно. Они не только не издавались, но были запрещены во всех народных библиотеках. Но я все же отыскала у себя несколько книг и дала им.
|
Помню группу учеников тульской совпартшколы. До этого посещения, может быть потому, что наш враг Чернявский был с ними связан, я боялась этого учреждения.
С некоторым трепетом я стала показывать музей. Начала, как всегда, с залы, рассказывая им про предков отца, перешла на крепостное право, на отношение к нему отца и с первых же слов почувствовала, что ребята заинтересовались. И, как это иногда бывает, неизвестно почему, между нами вдруг установилось какое-то понимание и дружественная связь,
Я задержалась с ними дольше обыкновенного. Когда мы перешли в гостиную, я указала им на книгу «Мысли Мудрых Людей», лежащую на столе, и объяснила, как отец каждое утро читал изречение на данный день.
— Это было его молитвой...— сказала я и вдруг спохватилась, вспомнив, что для совпартшкольцев молитва есть что-то отвратительное, опиум для народа, как они говорят. Я взглянула на ребят. Но они все слушали серьезно и проникновенно.
— Давайте и мы последуем примеру Льва Николаевича,— сказала я,— и прочтем изречение на сегодняшний день.
Изречение оказалось из Евангелия.
— Кто написал эти прекрасные слова? — спросил меня один из учащихся.
— Это слова Христа,— ответила я.
— Не может быть! — воскликнули ребята.— Христос не мог этого сказать! Да и существовал ли он? Нас учили, что его никогда и не было...
Ни один из двадцати юношей никогда не читал Евангелия! Я принесла им Евангелие, переложенное отцом, я принесла им «Христианское учение», «В чем моя вера» и другие брошюры.
|
Мы распрощались очень сердечно, юноши ушли. Я стала показывать музей следующей группе.
После обеда мне надо было сходить в школу. Проходя мимо парка, я опять увидела совпартшкольцев. Они лежали в кругу на траве, и один из них громко читал Евангелие.
Но вскоре этим свободным разговорам должен был прийти конец. У меня было все меньше и меньше времени для того, чтобы давать объяснение посетителям музея, а сотрудники, боясь коммунистов, ограничивались чисто внешними объяснениями.
В Музейном Отделе Наркомпроса становилось все меньше и меньше беспартийных интеллигентных работников, коммунисты требовали марксистского освещения Толстого при даче объяснений в толстовских музеях.
41
ЭКСПЛУАТАТОРЫ
— Это невозможно, товарищ!
— Не невозможно, а будет именно так, как я говорю! Что же, вы считаете правильным, чтобы вы занимали комнату, сотрудница — другую, а чтобы рабочий с детьми оставался выкинутым на улице?!
— Но вы же понимаете, что если вы займете мою комнату и в ней поселятся отец, мать и трое детей, то даже если я смогу ночевать в квартире, заниматься уже нельзя будет.
— То есть как это нельзя будет? Почему же?
— Потому что ученые не смогут заниматься, когда рядом в комнате будут кричать трое ребят!
— Знаете что, товарищ Толстая, вы эти буржуазные замашки бросьте, прошло то время, когда эксплуататоры могли привередничать! Рабочий с семьей не может оставаться на улице, у вас места много, и мы его вселим. И кончен разговор!
И председатель домового комитета круто повернулся и вышел, хлопнув дверью.
|
Он был коммунистом, этот новый председатель домового комитета. Все боялись его, а он делал, что хотел, выселял из квартир, вселял... В некоторых квартирах ютились уже по три-четыре семьи в четырех комнатах.
Что было делать?
Жить и работать над рукописями при условии, что в крошечную квартирку с маленькой кухней вольется семья в пять человек, было немыслимо.
И я снова летела к Калинину во ВЦИК и, только заручившись охранной грамотой, избавилась от опасности вселения.
Но не успела я расхлебать одну беду, как совершенно неожиданно на меня свалилась новая. И предвидеть, с какой стороны надвигалась опасность, было невозможна
Служила у нас в правлении уборщицей кроткая, тихая и, казалось, очень приличная девушка Дуня. Попутал ее лукавый, и стащила она у меня последние мои золотые вещи, оставшиеся от матери. Я уличила ее.
Она плакала, извинялась, я охотно простила ее, но попросила уйти. На другой день она отправилась в союз и к вечеру заявила мне, что с квартиры не съедет, а на третий день я узнала, что она подала на меня в суд за то, что я заставляла ее работать больше восьми часов, что, разумеется, было неправдой.
Я умоляла Дуню взять назад ее заявление в суд, так как она вынуждала меня в свою очередь подать на нее жалобу о воровстве, но, по-видимому, Дуня подпала под чье-то сильное влияние. Она стала дерзка, нахальна и не хотела меня слушать.
И вот у меня в квартире оказался человек, меня обворовавший, на меня же подавший в суд, с которым мне приходилось жить в тесной квартире, пользоваться одной с ней кухней, одной ванной. И не было возможности избавиться от этого человека иным путем, как только подать на нее в суд за воровство.
Прошло несколько недель. Наконец назначен был суд; должн о слушаться два дела с уборщицей правления: одно — иск уборщицы за переработку и второе — мое обвинение ee в воровстве.
— Граждане судьи! — с пафосом говорил Дунин адвокат, тип старого адвоката, не сделавшего карьеры и старавшегося теперь хоть не умереть с голода.-— Граждане судьи! Кто из вас не читал «Воскресения» Толстого? Кто из вас не знает Катюшу Маслову? Граждане судьи! Перед вами сейчас эта Катюша Маслова. Кто она? Что она? (Тут следовала бесконечно длинная характеристика Дуни). И вот перед вами обвинительница, бывшая буржуйка, графиня, не унаследовавшая, по-видимому, простоты и мудрости своего великого отца! Она, эта недостойная дочь великого отца, хочет засадить эту несчастную, беззащитную представительницу эксплуатируемого класса...
Дуня рыдала. Я была уверена, что мне придется вековать с Дуней на одной квартире!
У меня адвоката не было. Я говорила сама за себя. И защитительная речь моя была очень короткой.
— Граждане судьи! — сказала я.— Товарищ защитник не учел одного обстоятельства! (Я чувствовала свою подлость, но надо было как-то спасать положение.) — Катюшу Маслову судил суд царский. Подавая же жалобу на Евдокию Дутлову, я знала, что суд советский отнесется к ней милостиво. Я не желаю, чтобы ее наказывали за те вещи, которые она взяла у меня. Я желаю только, чтобы ее выселили из моей квартиры, так как мне неприятно стало с ней жить. Что же касается переработки, то ведь прежде гражданка не жаловалась на переработку, а пожаловалась только после того, как украла у меня вещи...
И суд советский, «справедливый и милостивый», дал ордер о выселении гражданки Дутловой и освободил ее от ответственности за кражу.
Да, трудно было не лгать, живя в Советской России, но чтобы спасти работу, иногда даже свою и чужую жизнь,— все мы лгали. И совесть растягивалась, как резина...
42
ТОВАРИЩ СТАЛИН
Не только опасность превратиться в обыкновенные советские учреждения, но и опасность разгрома постоянно висела над толстовскими учреждениями.
Толстовский музей, директором которого я была назначена после отъезда Тани за границу, был в лучших условиях, так как находился под защитой центра. Ясная же Поляна была под постоянным наблюдением нескольких десятков местных коммунистов. Как мухи вились они над усадьбой, стараясь найти слабые места в нашей организации, в которые можно было бы нас ужалить. И хотя я и отмахивалась от них постановлением ВЦИКа и каким-то мифическим договором между ВЦИКом и мною, тем не менее я не переставала ни на минуту ощущать грозящую нам опасность.
Мысль о праздновании столетия со дня рождения отца (1828—1928) явилась у нас главным образом как самозащита. Коль скоро Советы согласятся устроить празднование, пригласить иностранных делегатов и удастся даже и за границей нашуметь этим юбилеем, Советам придется некоторое время считаться с именем Толстого, и, таким образом, нам удастся сохранить толстовские учреждения в неприкосновенности.
Мы подали докладные записки и сметы еще в 1926 году. План был разработан грандиозный:
— Издание Госиздатом совместно с редакционной группой Черткова и товариществом изучения творений Толстого первого полного собрания сочинений отца, в 90—93 тома. Сюда должно было войти все пропущенное ранее цензурой: его дневники, письма, неизданные произведения, варианты и прочее.
— Реорганизация Толстовского музея, перевод его в каменное здание, пополнение коллекций и прочее.
— Ремонт зданий в Ясной Поляне, Дома-музея, флигеля, бывшего скотного двора, построенного Волконским, восстановление всего Дома-музея в прежнем его виде (1910 г.). Постройка школы-памятника Толстому, больницы, общежития для учителей и многое другое.
Был назначен специальный юбилейный комитет под председательством Луначарского. В него вошли Чертков, Гусев, представитель от яснополянского крестьянства, председатель тульского губисполкома, профессор М. Цяв-ловский и другие. Комитет должен был продвигать все сметы в ВЦИКе и Совнаркоме, быть главным инициатором всего юбилейного дела. Но на самом деле комитет собрался раза два-три и почти ничего не сделал.
Да и трудно было что-либо сделать. Денег не было. Хозяйство Ясной Поляны, в 1925 году перешедшее от артели в ведение Музея-усадьбы, едва-едва себя окупало. С самого начала существования Наркомпрос был всегда самым бедным ведомством. Сметы подавались из года в год, но удовлетворялись лишь в малой части.
Первое крупное ассигнование на школу было сделано в 1925/1926 сметном году. Вместо того чтобы строить школу, я закупила рощу в Калужской губернии и поручила агенту по лесным заготовкам заготовку дров. На следующее лето 1926 года мы вызвали юхонцев * из Калужской губернии и приступили к выделке и обжиганию кирпича.
Наркомпрос был поставлен в тупик, когда получил отчеты о заготовке нескольких вагонов леса и выработке кирпича. По всей вероятности, ни одна школа не представляла еще подобных отчетов. Я представила доказательства, что на тульских заводах кирпича купить нельзя было, и цена его была, вместо прежних довоенных 7 рублей, 70—80 рублей тысяча; и Наркомпрос объяснениями моими удовлетворился.
Сделали миллион кирпича, вывели стены, и опять не хватило денег. Рабочие руки стоили недорого, но заработная плата рабочих увеличивалась чуть ли не на сорок процентов надбавками: на спецодежду, страхование, союз, банные деньги, культурно-просветительские расходы и прочее.
С рабочими были постоянные неприятности. Партийцы из профсоюза строительных рабочих то и дело наведывались и возбуждали рабочих против заведующего работами: то не выдали спецодежду вовремя, то переработали, то жалованье уплатили не по тому разряду.
Я металась со сметами между Ясной Поляной и Москвой. С одного заседания на другое. То по издательству Полного собрания сочинений, то по Толстовскому музею, то по товариществу изучения творений Толстого, в Ясной Поляне школьные совещания сменялись совещаниями по детским садам, по музею, по организации больницы.
А денег все не было.
Наконец я решила во что бы то ни стало добиться толка. Надо было увидеть Сталина.
Мне пришлось съездить несколько раз в Москву, прежде чем я добилась аудиенции. Любезный секретарь каждый раз находил какую-нибудь причину, чтобы Сталин меня не принял.
Но я настойчиво добивалась своего.
ЦК партии помещалось в большом доме в одном из переулков около Никольской. Внизу у входа меня остановили.
* Специалисты по выделке кирпичей.
— Простите, товарищ, разрешите осмотреть ваш портфель.
— Пожалуйста.
Под щупающими глазами красноармейца я вошла в подъемную машину.
— К товарищу Сталину? Сюда, пожалуйста! Маленькая приемная. Кругом три кабинета: Сталина, Кагановича и Смирнова.
Очень любезная немолодая секретарша.
— Немного подождите. Товарищ Сталин занят.
Бесшумно отворяющиеся двери. Посетители направляются большей частью ко второму секретарю — Кагановичу. Чувствуется, что он играет крупную роль, гораздо крупнее, чем третий секретарь — Смирнов.
Я не слыхала, как открылась дверь и вошел секретарь Сталина — молодой, необыкновенно приличного вида человек.
— Пожалуйста!
Громадная длинная комната, и в конце ее одинокий письменный стол. Сидевший за столом человек поднялся и, обойдя стол слева, пошел мне навстречу.
— Садытесь, пожалуйста! — сказал он с кавказским акцентом.— Чем могу служить?
Я сказала ему о предполагаемом юбилее, об общем плане и необходимых средствах для осуществления этого плана.
— Для меня важно решение вопроса,— сказала я,— будем ли мы что-либо делать или нет? Если да, то нужно немедленно провести ассигновки. Если не будем, то так мне и скажите, но я тогда не несу никакой ответственности...
— Сумму, которую юбилейный комитет просит,— не дадим. Но кое-что сделаем. Скажите, какую минимальную сумму нужно, чтобы осуществить ну... самое необходимое.
Как я вспомнила, комитет первоначально запросил около миллиона рублей. Я быстро прикинула, что нам нужно в первую очередь: достроить школу, больницу, общежитие для учителей, ремонтировать такие-то здания, и сказала ему.
— Хорошо, постараемся.
Для меня было ясно, что ему хотелось, чтобы я скорее ушла. Толстой, толстовские учреждения были ему безразличны. Большевики смотрели на этот юбилей как на средство пропаганды за границей и думали о том, как бы им отделаться от этого подешевле.
По внешности Сталин мне напомнил унтера из бывших гвардейцев или жандармского офицера. Густые, как носили именно такого типа военные, усы, правильные черты лица, узкий лоб, упрямый энергичный подбородок, могучее сложение и совершенно не большевицкая любезность.
Когда я уходила, он опять встал и проводил меня до двери.
43
ВЫБОРЫ
Мужики редко приходили на усадьбу, а коли приходили, то все больше по делу. В школу они тоже не любили ходить. Разве только, когда мы ставили спектакли, устраивали концерты.
Разговоры всегда сводились к одному: «Ну как, Александра Львовна, большевики-то скоро кончатся?» Точно про погоду спрашивали: «Как слышно, погода-то скоро установится?»
— Никаких сил уже не стало. Терпеть невозможно! — говорил один.— Вот коллективы эти пошли таперича. В коллектив пойти — неохота, не пойти — все равно житья тебе не будет. Лучшую землю — коллективу, луга — коллективу, лес — опять все коллективу... А знаете, кто первый пошел? Самая рвань! Ванька Баран, пьяница, безобразник, Бориска хромой, тоже лодырь, пьяница. Ну Тит Иванов, тот по нужде, никак нельзя ему иначе, а то за кулака сочтут... Но и Тит Иванович уже спохватился, да поздно: дом у него каменный, двухэтажный, как он его на коллективную землю переносить будет? Войну хошь бы Бог послал...
— Не греши, Бог войны не посылает. Все это зло от людей...
— Это хушь правильно, а только мы так думаем... Коли война... оружие-то в наших руках будет. Так неужели ж мы японца там или немца бить пойдем... В Кремль — прямая дорога...
Как-то два крестьянина пришли ко мне.
— Хотим проводить своего председателя в потребиловку.
— Кого же?
— Да Ивана Алексеева. Только трудно. Партийцы своего кандидата выставляют.
— Ну что ж, попробуем. Ивана Алексеева мы поддержим.
Когда я пришла в Народный дом, он был переполнен. Люди толпились у входа, крича и переругиваясь.
— В чем дело? — спросила я, проталкиваясь вперед.
— Да такая буза идет. Обвиняют комсомольскую ячейку, что они колбасу и баранок обещали, кто за партийного ихнего голосовать будет...
Мужики выбрали меня в президиум, и как будто всё успокоилось. Собрание шло гладко, только под конец мужики опять заволновались. Они заметили, что часть наших школьников, комсомольцев, не достигших еще совершеннолетия, также принимала участие в голосовании. Мы начали протестовать, но партийцы и комсомольцы подняли страшный шум, доказывая, что ребята имели право голосовать. Мы не стали спорить, тем более что было очевидно наличие громадного большинства на нашей стороне. Я пробовала убедить учеников не голосовать, но это было бесполезно — они обязаны были выполнять предписания своей ячейки.
Несмотря на это и на то, что часть населения действительно была подкуплена продуктами,— все наши кандидаты прошли. Мужики даже настолько осмелели, что выбрали меня товарищем председателя.
На другой день новое правление собралось в полном составе. Мы уже мечтали о том, как и где мы будем закупать товары, чтобы снабдить население всем необходимым, как вдруг пришла бумага из Тульского Потребсоюза, в которой было сказано, что ввиду того, что при выборах правления были допущены некоторые неправильности, считать выборы нового правления недействительными и правление переизбрать. Неправильность, допущенная на общем собрании, заключалась в том, что в выборах участвовали несовершеннолетние.
— Ну и сволочь же! — втихомолку ругались мужики.— Ведь сами же, черти, доказывали, что ребята имеют право голосовать, а теперь ишь как перевернули. Это все этот сукин сын мутит — Воробьев... И когда это, Господи, все кончится?!
— Бороться надо,— говорила я, с трудом сдерживая возмущение,— попробуем еще раз провести своего кандидата.
— Нет, уж, видно, придется мне свою кандидатуру снять,— говорил Иван Алексеев,— все равно они мне житья не дадут, еще упекут куда-нибудь.
Но мы уговорили Ивана Алексеева и решили еще раз попытаться провести его кандидатуру.
На этот раз собралось гораздо меньше народа.
Мне сразу бросилось в глаза, что два первых ряда с левой стороны были заняты незнакомыми девками. Они грызли подсолнухи, плевали на пол шелуху и пересмеивались.
— Чьи это? — спросила я у Ивана Алексеева.— Как будто не наши, не яснополянские...
— Казначеевские. Говорят, товарищ Тимошин, ихний секретарь ячейки, тридцать девок в члены потребиловки записал, чтобы за ихнего партейного голосовали.
С правой стороны передние ряды были заняты незнакомыми людьми, большей частью в кожаных куртках и с портфелями. Было несколько человек из Тульской совпартшколы и местные щекинские власти: председатель райисполкома, секретарь райкома и другие. И хотя они и не были членами нашего кооператива, они принимали участие не только в прениях, но и в голосовании.
— Всех своих партейцев нагнали,— шептали мужики,— с ними бороться нельзя, дело таперича наше пропащее.
Действительно, борьба оказалась совершенно бесполезной. Председателем был выбран командированный из Тулы коммунист.
Я была страшно возмущена и поехала объясняться к секретарю губкома.
«Ведь должна же быть какая-то самая примитивная честность и порядочность у руководителя целой губернии»,— думала я.
Я рассказала секретарю губкома про выборы: подкупы крестьян, передержку в голосовании, неправильный подсчет голосов. Он резко перебил меня.
— Ну и что же? Что вы хотите? Ведь в конце концов выбрали коммуниста...
— Да, но выборы были неправильные...
— Ну и что же?! Цель достигнута. Молодец Тимошин! Это только доказывает, что ребята наши работают на ять! А что им пришлось пуститься там на разные хитрости, так без этого нельзя! «Цель оправдывает средства!»
Крестьяне перестали приходить на выборы.
— Чего мы пойдем? Уж двенадцатый год эту комедь ломаем: в советы, в кооператив выбираем. Будет уж... Теперь прислали нового в кепочке, третью неделю, должно, по деревне околачивается, ну и пусть его будет председателем, а чего нам собираться, время зря проводить.
И когда звонили в колокол, собирая народ, на собрание никто не шел.
Наконец собрали человек двадцать комсомольцев и выбрали товарища в кепочке председателем кредитного товарищества.
Декорум выборов продолжали соблюдать, но свободное выборное начало было убито. Постепенно кооперация выродилась в советское казенное учреждение, выдающее нищенские пайки населению.
44
ЮБИЛЕЙ. 1828—1928
Несколько дней дождь лил, не переставая. Утопая в грязи, рабочие засыпали ямы, где обжигался кирпич, мостили дороги.
Вешались последние картины и устанавливались экспонаты в новом музее, устроенном во флигеле — бывшей школе Л. Н. Толстого.
Шли репетиции «Власти тьмы» и некоторых пьесок, переделанных из детских рассказов Льва Николаевича. Дети рисовали программы торжества.
Бюст Толстого стоял уже в нише у входа, из которого лестницы с двух сторон вели в главный зал.
За несколько дней до юбилея председатель Тульского губисполкома послал за мной. Он хотел знать: как мы будем перевозить гостей со станции? где мы будем угощать гостей? кто будет переводчиком у иностранцев? Последний вопрос разрешился очень просто: в нашем коллективе говорили на восьми языках.
28 августа в 7 часов утра я поехала на станцию встречать гостей.
Лил проливной дождь. Двор маленькой, обычно пустынной станции Ясная Поляна теперь был заставлен машинами, автобусами, присланными из губисполкома. Небольшая группа любопытных, местные партийцы, представители яснополянских крестьян толпились на платформе, ожидая гостей.
Комиссар по народному просвещению товарищ Луначарский, окруженный целой свитой, первый вышел из вагона специального назначения. За ним вышли Книппер-Чехова, артистка Художественного театра, профессора, группа иностранцев, которые резко отличались своей хорошей одеждой, ботинками и перекинутыми через плечо фотографическими аппаратами. Они с любопытством смотрели вокруг, точно ожидая чего-то необычайного. Шныряли репортеры, фотографы, ища знаменитостей.
Официальное заседание, назначенное в это же утро, открыл председатель Тульского губисполкома. Говорил он долго, повторялся, заикался на каждой фразе и наконец так запутался, что никак не мог закончить свою речь. Лицо его побагровело, покрылось каплями пота, но он никак не мог выбраться из тупика. Наконец он судорожно выхватил из кармана носовой платок, вытер им нос, лоб и шею и, не закончив свою речь, сел.
Простую, сердечную и прочувствованную речь ученика старшей группы Вити Гончарова все выслушали со вниманием. Да, пожалуй, по своей искренности и чистоте она была лучшей из всех. Речь заведующей учебной частью школы была слишком профессиональная, многие не поняли, что она хотела сказать. Я говорила плохо, не могла сосредоточиться.
Прекрасную речь, перемешивая русские слова со словацкими, произнес словак Вельеминский, который раньше знал и любил моего отца. Заканчивая, он обратился к советскому правительству: мы все, иностранные гости, приехавшие на это торжество, обращаемся к советскому правительству с просьбой разрешить дочери Толстого, Александре Львовне, вести работу в музее и школе Ясной Поляны, следуя заветам отца... Голос у Вельеминского оборвался, глаза покраснели: он не мог больше говорить.
Его горячая и прочувствованная речь меня глубоко тронула и вдохновила. Я должна была ему ответить, должна была высказать то, что было у меня на душе.
— Анатолий Васильевич,— обратилась я к Луначарскому,— я должна ответить!
— Что вы хотите сказать?
— Я хочу сказать об исключительном положении Ясной Поляны... О декрете...
— Слово предоставляется Александре Львовне Толстой! «Пан или пропал,— думала я,— или они признают слова Ленина, что Ясную Поляну в память Л. Н. Толстого освобождают от коммунистической, антирелигиозной
пропаганды, или же будут проводить, как и всюду, сталинскую политику».
— В то время, когда по всей России проводится милитаризм и антирелигиозная пропаганда, товарищ Ленин... и мы верим, что и в настоящее время советское правительство, которое чтит память Толстого, что мы видим по сегодняшнему торжеству, даст возможность...
Но не успела я окончить, как Луначарский вскочил:
— Мы не боимся,— громко, как привычный оратор, начал он свою речь,— не боимся, что ученики Яснополянской школы будут воспитываться в толстовском духе, столь противном нашим принципам. Мы глубоко убеждены, что молодежь из этой школы поступит в наши вузы, перемелется по-нашему, по-коммунистическому. Мы вытравим из них весь этот толстовский дух и создадим из них воинствующих партийцев, которые пополнят наши ряды и поддержат наше социалистическое правительство.
Это была обычная пропагандная речь, и последствия ее не сулили нам ничего доброго.
Луначарский с самодовольным видом человека, исполнившего долг, прошествовал вниз в сопровождении толпы. Гости образовали полукруг с двух сторон лестницы против ниши, в которой стоял бюст Толстого, завешенный белым полотном. Ждали торжественного момента официального открытия школы.
— Сегодня, в день столетнего юбилея Льва Николаевича Толстого, мы собрались здесь...
Я не верила своим ушам. В первой своей речи говорил Луначарский — узкий, подчиненный своей партии марксист. Здесь, у памятника Толстого, говорил живой человек. Он говорил о величии Толстого, о его понимании и любви к людям, о том, какое сильное влияние Толстой имел на него, на Луначарского, когда он был юношей. Это была прекрасная, вдохновенная, искренняя и прочувствованная речь. Несколько раз звучный голос Луначарского прерывался от волнения. И когда он кончил, он сильным театральным жестом отдернул полотно с бюста Толстого. Церемония была закончена.
Иностранцы устали и проголодались: несколько часов они слушали непонятные им русские речи.
Ко мне подошел Стефан Цвейг и сказал:
— Вы не знаете, какое влияние имел на меня ваш отец! Я всегда боготворил его!
Шведский делегат сказал мне несколько любезных слов на прекрасном английском языке. Вельеминский вспоминал свое первое посещение Ясной Поляны и свой разговор с отцом. У одного из иностранных гостей пропал фотографический аппарат, и кто-то высказал предположение, что он был украден одним из корреспондентов. После завтрака нам надо было показать гостям Дом-музей, свести их на могилу отца, давать объяснения на нескольких языках. Было пасмурно, но дождя уже не было, когда мы отправились на могилу. Подойдя к ограде, все молча сняли шляпы. Кто-то нарушил молчание.
— Почему нет памятника, даже нет цветов?
— Эти дубы лучший памятник, а цветы не цветут, мы пробовали, слишком много тени.
Вельеминский и некоторые гости опустились на колени. Профессор Сакулин произнес короткую речь, и мы пошли обратно.
Учителя и сотрудники музея приглашали гостей к себе домой отдохнуть.
— Посмотрите, как мы живем.
Но они отказались. Только несколько человек заколебались: «А где Луначарский?» — и, покосившись на группу коммунистов, тоже отказались. «Нет, спасибо, может быть, Луначарский будет недоволен, если мы отколемся от группы».
Мы не могли понять, чего боятся иностранные гости,— ведь они же свободные граждане, не то, что мы...
Вечернее представление имело громадный успех. Хор детей-школьников — около 250 человек — пропел, как мы это назвали, «Прославление природы» из девятой симфонии Бетховена. Пели из опер Римского-Корсакова, Чайковского. Витя прекрасно прочел «Воспоминания крестьян о Л. Н. Толстом», которые он сам собрал среди крестьян Ясной Поляны и изложил в литературной форме. Высокий, красивый 16-летний юноша произвел прекрасное впечатление на публику. И когда в смешных местах публика громко смеялась, он, вороша свои темные курчавые волосы, останавливался и выжидал.
Но успех последнего номера программы превзошел все ожидания. Не успел открыться занавес, как раздались дружные аплодисменты. Картина действительно была красочная. На сцене около 20 яснополянских баб стояли полукругом, разодетые в старинные русские наряды: белые расшитые рубахи, яркие желтые, красные с разводами сарафаны и паневы, отделанные золотым позументом. Наряды эти не носились бабами годами, а хранились на дне их сундуков вместе с другим добром.
Были приглашены лучшие запевалы и плясуны из яснополянской деревни. Бабы встали в круг, взялись за руки и запели хороводную. А старик Спиридоныч в ярко-красной рубахе и новых, густо смазанных дегтем сапогах и широких плисовых шароварах и бабка Авдотья изображали посреди хоровода все, о чем пелась песня.