Глава 3. ПРИВЫЧКА ПОСТУКИВАТЬ ПЕРОМ 4 глава




Сперва они на века становятся каноническими; в Новейшее же время — вдохновляюще дерзкими, модернистскими (кстати говоря, как и загадочно хтоническая, дорефлективная, предкультурная пелена мифа над Хаосом). Но на собственной, традиционалистской почве они или архаичны уже настолько, что для нашего уха звучат современно... или новы и потому неизбежно маргинальны.

Между тем для эвристической культурной роли, для непосредственно ситуативной порождающей функции, для действительно новой нормы, жанровой модели — нужна сознательная проблемность, потребно конструирование.

Стихийно-обостренное личное начало писем Цицерона осталось исторически не востребованным (до дальней ренессансной поры). Напротив: сугубо опосредованная книжными реминисценциями, литературностью, от начала до конца стилизованная, сконструированная, и в этом плане — ну да, разумеется! — искусственная новизна личной окраски в письмах Петрарки, благодаря именно этим качествам, смогла стать на полтора века культурной парадигмой.

Небывалое реально-историческое ренессансное Я возникло потому, что было не просто эмпирическим, житейским, частичным, т. е. существующим вне системного мироотношения; оно явилось результатом напряженного рефлективного усилия. Оно далось Петрарке, а затем ренессансным гуманистам и художникам, лишь через состояние и сознание авторства, через Я-автора.

В культуре вообразить себя другим — т. е. вообразить обдуманно, символически, в знаковом материале и продуктивно, через произведение! — не значит ли стать действительно другим! А как, собственно, дано им стать иначе?

***

Вернемся к заявлению Петрарки, что в эпистолярии он ближе к обыкновению Цицерона, чем Сенеки. Поэт мотивирует обдуманно и обстоятельно. Систематизируем его доводы.

Во-первых. Ему ближе Цицерон ввиду цели писем.

Он, Петрарка, тоже «говорит о повседневных вещах, упоминает новости и разнообразные толки своего времени». В письмах пишут нечто, подходящее к случаю. Их, как учит Цицерон, вообще-то пишут для того, чтобы сообщить корреспонденту что-либо, о чем тот еще не знает или знает недостаточно. Любопытно, что эту истину, нам кажущуюся до забавного тривиальной — относительно информативного и вместе с тем частного характера дружеской переписки, — поэт выписывает из Цицерона как значительную и вовсе не тривиальную...

Но разве итальянцы в XIV веке, как и в иные века, не писали именно таких писем? Само собой. Однако Петрарка стремится превратить житейскую, практическую установку в установку высокой литературы; т. е. возвысить частное и казусное эпистолярное «я» до полновесного жанрового (и тем самым мировоззренческого) статуса. Во-вторых. Ему ближе Цицерон ввиду стиля писем.

А именно: стиля «домашнего», «простого и безыскусного», не заботящегося о красноречии, доверительного, «непричесанного и непринужденного (horridula atque improvide)». Это, конечно, отнюдь не точное самоописание. Это культурно-риторический образ такого стиля (на самом деле, весьма и весьма ухоженного!).

Он освящен авторитетом самого Цицерона. Поэтому «простой и безыскусный» стиль весьма искусен. Он тоже высок, хотя иначе и скромней, чем собственно высокое красноречие, принятое для более важных и публичных поводов. Так пусть же смолкнут наглые невежды, хулители эпистолярного стиля Петрарки! Формально признавая (конечно, вполне искренне) иерархию жанров, а значит, и стилей (эпистолы — это «мои безделки», или «мои пустяки», nugas meas... между прочим, словечко взято из Катулла...) — Петрарка тут же принимается ревниво отстаивать достоинство и совершенство речи, которая только что была объявлена «в среднем, домашнем и обыденном роде (hoc mediocre domesticum et familiare dicendi genus)». Да ведь в собственно высоком роде (oratoria dicendi) нынче почти никто уже, мол, и не пишет (ср.: Fam., XIII, 5).

«Familiariter» — у Петрарки ключевое слово. Тут сходятся стиль, предмет и смысл эпистолярня, природа и характер сочинительства подобного рода, его настоящий интерес.

Ибо, в третьих, не так уж, по правде, незначительна, отнюдь не лишена в глазах поэта высокого и общеинтересного значения, так сказать, сверхтема писем, их сквозное содержание. Эта тема и это содержание — он сам, Франческо Петрарка, «состояние моего духа». Ему ближе Цицерон ввиду смысла писем.

Как из твоих писем, Цицерон, «я узнал, каков ты для себя самого» (Fam., XXIV, 3: «quis tu tibi esses agnovi») — так и собственные письма суть «портрет моего ума и отображение прирожденного душевного склада (animi mei effigiem atque ingenii simulacrum)» (Fam., I, 1).

И, наконец, в четвертых. В переписке «я часто не похож на себя самого». Ибо душевное состояние отправителя всякий раз соотнесено с возрастом, положением, характером, нынешним душевным состоянием адресата. «Разнообразие людей бесконечно (infinite sunt varietates hominum).» Письмо, стало быть, есть совершенно конкретный момент общения двоих. Трудность каждого письма, в итоге, двояка: раскрыть себя, но и «поразмыслить, каков тот, кому собираешься пиать, а также, с каким чувством им будет прочитано то, что ты пишешь». Поэтому в письме Я-автор психологически (как сказали бы мы) объемен и подвижен. Не закреплен раз и навсегда в одной точке на шкале человеческого разнообразия.

«Я» — разный также и внутри себя, способен меняться. Вот каковы заявленные Петраркой мотивы. Вот почему он считает себя ближе по характеру эпистолярия скорее к Цицерону.

«От Франческо — привет его Цицерону. Я долго и настойчиво искал твои письма и нашел там, где менее всего думал найти, жадно их прочел. Я услышал тебя, о Марк Туллий! — говорящего о многом, о многом сожалеющего, на многое смотрящего иначе, нежели прежде. И, если раньше давно мне было ведомо, каким наставником ты был для других, то теперь я узнал, каков ты для себя самого.»

***

К тому, что было сказано, вообще ко всей предлагаемой концепции, существует серьезная корректива. Но здесь я в состоянии лишь упомянуть о ней.

В петрарковском эпистолярии не менее важной моделью «Я» как предмета рефлексии послужила «Исповедь» бл. Августина.

Как известно, для Петрарки это самое драгоценное сочинение гиппонского епископа. Именно его он, если верить эпистоле, взял с собой при восхождении в Альпах — и раскрыл на вершине Ванту...

То был заветный манускрипт, который около 1333 года поэт получил в подарок от Дионисия, почтенного монаха-теолога из августинского ордена. Как Петрарка рассказывает уже в 1374 году, незадолго до кончины в свой черед передаривая другому августинцу, молодому Луиджи Марсильи, испещренный пометками и крайне прохудившийся экземпляр, столь дорогой сердцу, но ставший неразборчивым для ослабевшего зрения («состарившийся вместе со мной») — поэт никогда, также и в несчетных путешествиях, не расставался с ним. Когда его накрыли морские волны близ Ниццы, и он чуть не утонул, и тогда «Исповедь» была при нем: «Христос спас от опасности нас обоих». «Этот томик был мне мил и своим содержанием, и своим автором, и малым размером, удобным для перевозки <...> так что из-за постоянного использования он стал продолжением моей руки, они казались неотделимыми друг от друга» (Sen., XV, 7. Ср.: Fam., IV, 1).

Августинизм Петрарки — тема самостоятельная, породившая множество исследований. Для нас она была бы важна лишь с одной, но очень существенной стороны — не вероисповедной, не этической, вообще не какой-либо конкретно-идейной, а со стороны жанрово-стилевой конструкции, и потребовала бы обширных дополнительных выписок и разборов.

«Исповедь» побудила автора «Сокровенного» избрать именно Августина своим собеседником и дидактом. Но там, несмотря на значительную новизну замысла, некоторых выразительных частностей, особенно же интонационной живости, придающей риторским голосам участников беседы как бы личные тембры и поэтому отчасти уравнивающей их, — все-таки в целом предметное содержание и структура следуют канону нравоучительного диалога: духовного отца и преподавателя с учеником-послушником. И хотя Петрарка старается подражать свободной манере «Исповеди», но «Сокровенное», не лишенное автобиографической подсветки, неизмеримо уступает гениальной августиновой исповеди, не став, как уже говорилось, и светской автобиографией.

Настоящее претворение пластики Августинового «Я», притом в смелом и небывалом роде, получилось у Петрарки не в «Secretum», а в эпистолярии. Здесь оно абсолютно органично как раз потому, что парадоксально соединилось с подражанием Цицерону. Решающий момент для возникновения индивидуально и светски проработанного личного самосознания, а значит, и ранее неизвестных смысловых оправданий автобиографизма, состоит в том, что Петрарка своеобразно соединил двух своих столь разных поводырей.

Он заместил исповедальную сакральность Августина — Цицероно-ой позицией частного лица, толкующего решительно обо всем, что взбредет на ум, что занимает его в данную минуту. С мнимой небрежностью «скромного, домашнего и обыденного рода говорения», с этой как бы случайностью, непричесанностью, непринужденностью «вдруг» вырывающихся признаний и впечатлений...

И он поставил на место деловых, политических и семейных, действительно «повседневных» поводов писем Цицерона — Августиново раздумье о «внутреннем человеке» в себе, коренные заботы личной духовной жизни. К этому сводится причина его упреков Цицерону и ощущение большего достоинства собственного эпистолярного поведения.

Результат двойного фильтра (действие одного из них всё же несравненно более понятно) был таков: не только жизнь представала совершенно олитературенной, психология — сублимированной, но и, напротив, риторическая литературность, окрашивая в сознании автора его поведение и образ жизни, перетекала в реальность, превращалась в истину личного существования.

Ибо вырабатывалась новая опора такого существования: не через общинную (в Риме «гражданскую») или сакральную причастность, а через причастность, как мы сказали бы сейчас, культурную. То есть, через идею авторства.

Образ Я как автора, который Петрарка формировал из материи своей жизни и книг, подправляя одно другим, смешивая до неразличимости, отливая в «портрет моей души и изображение моего склада ума», — стал действительным автором, Франческо Петраркой...

Как оказалось возможным такое? — отвердевание вычитанного и воображаемого Я в качестве подлинного, исходного? обращение следствия в культурную причину, автора-книжника в causa sui? «стиля», — выдержанного и отделанного до классицистической безупречности и, значит, до блестящей сглаженности, — в данного индивида, с особенным самосознанием?

А вот именно благодаря этому стремлению к стилевой абсолютности, законченной однородности, сглаженности, высокой литературности, а потому и непроницаемости для эмпирически-житейских побуждений, интересов, поступков.

Петрарка часто ускользал от себя же бытового. Это было не обманом или самообманом, а «стилистическим освобождением» (М. Мартелли)27.

В Петрарке стиль становился (а не «был») человеком. Книжность обретала психологическую повседневную достоверность изнутри себя же, через сдвиг риторики Цицерона и Августина. Это прорыв от риторского («гражданского» ли, исповедального ли) «Я» к самовыражению как суверенной цели, к Я в новоевропейской, хотя и далекой пока, перспективе.

***

Хорошо, пусть за фразой о близости к «цицеронову обыкновению» стоит целая обдуманная и демонстративная программа эпистолярного поведения. Но пока по-прежнему непонятно, что же делать с тем бесспорным обстоятельством, что Петрарка не только сочинял свои письма сразу же в качестве литературных и назидательных, рассчитанных на публикацию, но и затем, шлифуя их для сборника, убирал, как сам тут же разъясняет, всё излишне частное и конкретное. Вымарывал какие-то имена, житейские подробности. Зато делал речь более ученой, утонченно-книжной. То есть придавал еще больше обобщенности, в духе Сенеки; и еще меньше личной непосредственности, сиюминутной казусности, в духе Цицерона28.

Приглядимся, однако, посредством «замедленного чтения» к смысловой архитектонике хотя бы — для начала — уже самого этого вводного письма к «Сократу», первоначально от 13 января 1350 года. (Ниже перевод В. В. Бибихина с некоторыми внесенными мною изменениями.)

Первый ход. «Роясь в давно обтянутых уже паутиной ящиках, я среди облака пыли развернул полу съеденные тлением письмена...»

Оказывается, этот бумажный хлам — копии некогда отправленных писем. «... Я сперва почувствовал было сильнейшее желание спалить разом всё и избежать тем скучного труда разборки...»

Это не совсем игра, не только риторическая игра. Здесь, как и в «Сокровенном», есть также истинное смысловое напряжение. «Я» не может ведь быть самоценным. Оно не смеет вдруг выйти, не обинуясь, на передний литературный план. Тем паче, вне исповедального, покаянного контекста — собственное тленное Я лишь случайно, лишь как-то исподволь и невзначай, вправе занять мое, автора, внимание — как и моих читателей.

Итак, для начала: да не сжечь ли мне эти приватные и, следовательно, ненужные письма? Такова теза в завязке письма.

Второй ход. «... Потом, когда за одними мыслями потянулись другие, я сказал себе: „А что тебе мешает <...> припоминать заботы и тревоги своей юности?" Это соображение взяло верх; вспоминать о том, что и в какое время я думал, показалось мне хоть и не возвышенным, но по крайней мере не неприятным делом.» И он, повествует Петрарка, мол, засел за разборку старых писем. Такова антитеза в завязке письма..

Далее следует разработка обоих заявленных сталкивающихся мотивов.

Поэт с любопытством созерцает «невероятно пеструю и путаную картину» своих давнишних переживаний. Кое-что казалось уже ему самому малопонятным: «из-за перемены не столько в облике бумаг, сколько в направлении моего собственного ума». «Другое пробуждало не лишенную странной сладости память об укатившем в небытие времени.» Занятна была и разностильность эпистол, среди коих немало стихотворных. «Так или иначе, эта свалка всевозможных разностей (variarum rerum tanta colluvio) задала мне работы на несколько дней...»

С другой стороны: существуют «более важные начинания (fundamenta)». Поэта ждет «другой труд... более славный (preclarior)». В общем-то, Петрарка так, традиционно, и смотрит на свое писательское дело. Или всё же как-то иначе?.. Ведь притом надобно возвысить и сочинительство менее «славное» (постоянно держа в уме эпистолярий Цицерона!). То есть: безыскусное искусство?

Не так уж легко рождалась в уме Петрарки — по сути, именно эта — в будущем коренная для всего итальянского Возрождения эстетическая и вместе с тем этическая максима (ср. с «грацией» у Кастильоне) — формула личного авторства. В которой «безыскусность», хотя она-то и требует особых усилий, есть свойство «домашности». Свидетельство естественности, жизненной подлинности пишущего Я (в дальнейшем — также Я живописующего или ваяющего).

Петрарка описывает некое колебание, спор с самим собой.

И вот третий смысловой ход: «хоть немалое увлечение и присущая нам любовь к собственным поделкам удерживали меня, победила забота о более важных начинаниях, которые я отложил, тогда как они у меня на руках, и многие их от меня ожидают» (речь, конечно, об «Африке»?).

Третий ход возвращает нас к первому (к тезе): «Что тут долго говорить? Ты услышишь вещь, может быть, невероятную, однако так всё и было (incredibilem forte rem audies, veram tamen)». Будто бы он, Петрарка, сжег тысячу или более писем!..

Как?! Значит, всё-таки: горите, горите, личные письма? Но неспроста об этом сказано, как о поступке «невероятном». И еще, что он «передавал их на исправление Вулкану <...> не без некоторого воздыхания»... Так что третий ход возвращает нас и ко второму (к антитезе). Ибо: «что же стыдиться признания в слабости?»

В итоге сожжение писем, как тут же обнаруживается, — всего лишь обманная развязка рассказа (и проблемы).

Положим, если бы не чудесная находка в епископской библиотеке Вероны... кто знает? Но, накрепко держа уже в уме Цицероновы письма, Петрарка искусно прибегает к приему фабульной и смысловой задержки.

Итак, четвертый (и последний) ход экспозиции. «Впрочем, они еще горели, когда я заметил, что в углу валяется еще небольшое количество бумаг; отчасти случайно сохранившиеся, отчасти когда-то переписанные моими помощниками, они устояли против всепобеждающего тлена!»

Вот и настоящая развязка.

Вместе с письмами устояло против тлена, спасено от огня и авторское Я...

Так уже сам замысел составления эпистолярия преподнесен как некое происшествие, выхваченное из повседневного хода жизни нашего книжника. Оно свершается в интерьере его писательского кабинета (scrittoio). Оно представлено как глубоко личная коллизия. Изображены (т. е. воображены): борьба побуждений, внезапный и почти импульсивный поступок, наконец, вмешательство случая.

Петрарка, отстранившись от себя, приняв скромный вид свидетеля и протоколиста, — решает за свою авторскую, т. е. личную, судьбу. Заставляет читателя наблюдать, как вот сейчас, в это мгновение, догорают бумаги («illis ardentibus»). И тут же, следуя за взглядом поэта, читатель переводит собственный взгляд туда, где в углу лежит ранее незамеченный и, де, только потому уцелевший еще один «малый ворох (раиса)».

Именно письма из этого вороха — «либо сохраненные скорее по случаю, чем обдуманно, либо когда-то переписанные домашними», — избежавшие огня еще более случайно, — они-то, изволите видеть, и угодили в эпистолярий...

Да можно ли представить обстоятельства, более непроизвольные, более непосредственные?.. Но эти-то письма и составляют историю души Петрарки.

* * *

«Я сказал, что малый ворох; опасаюсь, однако, читателю он покажется изрядным, а переписчику — и вовсе непомерным.»

Да уж!.. Том достаточно увесист. Петрарка поясняет также: к этим эпистолам «я был снисходительней, согласился оставить им жизнь, приняв во внимание не их достоинства, а свое удобство: ведь они не нуждались ни в какой доработке (nihil enim negotii preferebant)».

Между тем ниже, как мы помним, поэт, как ни в чем не бывало, разъясняет, почему и что именно в них надлежало тщательно исправлять... трудясь над эпистолярием чуть ли не до конца дней!

А вообще-то: «поверь мне, они сгорели бы вместе со всеми остальными», если бы не давнишнее обещание передать письма друзьям. И вот, швыряя все бумаги в огонь, он лишь потому не схватил и эти, что вдруг ему представилось, как двое друзей, словно бы удерживая с двух сторон его за руки, уговаривают «не сжигать в одном огне и свое обещание, и их надежды».

Гм... «сгорели бы»?

Ну, разумеется. Чего стоят какие-то там «мои безделки», притом перед лицом неизбежной и уже скорой смерти (о ней в самых первых строках письма).

Впрочем: ты, Сократ, «их перечтешь не только благосклонно, но и жадно». То есть точно так же «avido animo perleges», как сам Петрарка поглощал эпистолярий Цицерона («avidissimi perlegi»).

Хотя «нелегко осмелиться сказать вслед за Апулеем: „Слушай же, читатель; останешься доволен"», — Петрарка, как видим, именно это и говорит....

Однако: «Не всё ли равно, какова форма, если судить о ней будет только любящий друг?»

«Только друг» — тогда причем тут «читатель»? «Всё равно, какова форма» — тогда почему же «читатель останется доволен»?

Впрочем, тут же о том, каков «ровный и умеренный род речи» в письмах у Цицерона и что такое этот сообразный дружескому общению «домашний и повседневный стиль». И о своих недоброжелателях, несправедливых судьях эпистолярия Петрарки.

Предназначенные лишь для друга? Да, но еще и... для «всех»! («Sed поп omnes tales iudices habebo; nequeenimaut idem omnes sentiunt aut similiter amant omnes <...> Quomodo autem omnibus placerem...»)

***

Вот уж dictum sapienti sat est! Что сказано, то сказано, для умного читателя достаточно. Многозначительно колышется смысл, с постоянной тайной оглядкой на себя. С иронически-умышленными перевертышами, с игровыми противо-речиями. С их взаимным великолепным незамечанием.

Каждое изъявление авторской скромности перетекает в инвективу против «наглой дерзости» критиков («Сложив руки и сидя на берегу, легко судить вкривь и вкось об искусстве рулевого»). И каждый такой отпор отводит к новым и новым разъяснениям о том, что содержание частной переписки взыскует особой искусной безыскусности.

Нескончаемы отблески глядящихся друг в друга риторических зеркал.

Игра — что в книгу вошли те письма, которые случайно не сгорели...

Игра — что таких писем немного...

Игра — что они не были тоже брошены в огонь, ради давнишнего обещания подарить прозаические эпистолы Ван Кемпену...

Игра — что они пощажены еще и потому, что не требовали отделки, «не грозили мне никакой работой»...

Игра — что эпистолярий предназначен для глаз лишь одного друга (вот как Цицерон писал только для Аттика?)...

Ну, и так далее.

Всё игра! — но ни в малейшей степени не бутафория, которая закрывала бы подлинные обстоятельства написания и намерения автора. Ведь каждый из этих «ложных» литературных ходов немедленно уравновешивается другими ходами, тоже литературными, но указующими уже на прямую сторону дела. Задушевно-личные конкретные и живописные мотивы «разоблачаются». Однако не зачеркиваются, и автор тут же прибегает к ним вновь.

Петрарка тонко улыбается. Он знает, что друзья и почитатели будут в восторге. Всё поймут, оценят по достоинству.

Он сам готов поверить каждому повороту изложения. Фантазия лишь дополняет действительность. Если было и не так, не совсем так, то ведь некий отбор для эпистолярия впрямь требовался... и камин при этом, наверно, горел?.. Всё так и могло произойти. Точней: так должно бы произойти, дабы письма оказались написанными не в расчете на публику, но для себя одного и для далекого друга, всегда вдруг и невзначай. Дабы подтвердились вдохновляющая новизна и серьезность такого понимания целей эпистолярия.

Без игры такая серьезность была бы невозможной. Именно риторическое обыгрывание подтверждает ее, придает объемность, делает убедительной. Ведь Петрарка — повторю еще и еще раз — играет не во что иное, как в случайность, непосредственность, спонтанность, словом, в сугубо личный характер писем. Он хочет быть особенно в этом отношении вторым Цицероном. Он соревнуется с римлянином в «домашности» стиля; но, как и тот, не в ущерб утонченности. О, совсем напротив! А вместе с тем избегает (немыслимых всё-таки, по представлению Петрарки, для Геликона, для высокой словесности) цицеронова житейского сора, «малодушных», т. е. слишком откровенных, жалоб. Избегает денежных либо политических и вообще слишком уж практических материй. Толкует, подобно Августину, исключительно о своей душе. Но всё же, подобно Цицерону, оттеняет это какой-нибудь тщательно стилизованной бытовой деталью, рассказом о приключившемся с ним забавном случае, часто подшучивает над собой.

Петрарка воображает себя словно бы не -ритором. Хотя и при помощи исключительно риторических средств. Выстраивает себя в роли частного лица, ведущего скромный и уединенный образ жизни, всего только друга своих друзей, «домашнего» человека, который днем и ночью сгорает страстью сочинительства, ardor scribendi. И постоянно переполнен «новостями о себе». Жаждет поделиться ими. Потолковать о том, что занимает душу в данную минуту.

Но... собственно, кто же станет отрицать, что во многом именно таким образом дело с Петраркой и обстояло?.. Вместе с тем, лишь на бумаге он мог уяснить это для себя и для других. Так интеллектуально и психологически насыщенные, а притом интимно-личные письма — оказываются прежде всего трудной литературной задачей. Это высокий род сочинения, пусть и не самый высокий, «не требующий никакой ораторской силы речи, да мне она и не надобна, не очень-то я преисполнен ею, а если бы она и забила ключом, то здесь это не к месту <...> ты дружески прочтешь написанное тем языком, которым мы все пользуемся обычно, подходящим и сообразным содержанию (his quibus in comuni sermone utimur, aptum accomodatumque sententiis)».

Петрарка затеял необычную игру. Он впрямь пишет личные письма. Однако с оглядкой на вечность. На словесность.

На высокую словесность, но на такую, где в центре он сам, «домашний, повседневный». Где Франческо такой... какой он «на самом деле»?

Да. Потому что он — auctor, писатель. Вот кто он на самом деле. Писательство — вот его дело и вот его жизнь.

***

Письмо «к Сократу» (с ним и весь эпистолярий) начинается с полуслова. Будто читатель вошел в комнату на середине разговора и слышит: «Quid vero nunc agimus, frater? Что же нам теперь делать, брат? Вот, уже почти всё испытали, и никакого покоя. Когда его дождемся? где будем искать? Время, как говорится, утекло между пальцев...»

Возникает эффект интимности, непосредственности, почти внутренней речи.

А по ходу письма автор вдруг останавливается и окликает себя, пишущего, словно со стороны: «Но куда я несусь, забыв, о чем собрался говорить?» Риторически выверенная сбивчивость... Опять эффект сиюминутного, импровизационного говорения.

И еще в концовке: «Как мне приятна была эта беседа с тобой, с удовольствием и чуть ли не умышленно затянутая мною! <...> она заставила тебя пробыть здесь со мной до сумерек, тогда как за перо я взялся поутру. Но вот уже конец и дню, и письму».

Положим, Петрарка шлифовал эту нечаянно затянувшуюся беседу пятнадцать лет... Нужно было притом сохранить и отшлифовать особенно тон и обстоятельства подлинного частного письма, набросанного нынче, в один присест, прерванного далеко заполночь, перед самым рассветом — прерванного так же по-свойски, непринужденно, так же на полуслове, как и начато. Утонченные риторические средства использованы, чтобы создать впечатление словно бы отсутствия риторики. Пусть всё будет «просто и безыскусно»... «Nulla hie equidem magna vis dicendi, право же, тут нет никакой великой силы речи.»

Действительно, «великая сила» неуместна, если смысл речи в том, что «я» доверительно говорит с «ты». И одновременно с самим собою. Говорит о себе. Выговаривает, выказывает себя. И, таким образом, посредством эпистолярного конструирования впервые видит себя, сотворяет образ Я... и становится этим Я в культурно -психологической реальности.

***

Есть еще одно место в разбираемом письме, которое тоже вызывает недоумение литературоведов.

Оно — подчеркнем — следует сразу же после рассуждений о предпочтительности в эпистолярном жанре «обыкновения Цицерона» и о том, почему этой книге писем дано такое название, и в чем состоят достоинства «домашнего» стиля, позволяющего писать «обыденно и об обыденных вещах». Далее в двух резких фразах сказано об «укусах цензоров», которые, «не написав сами ничего, что заслуживало бы обсужения, судят о дарованиях других». И наконец вот он, этот спорный пассаж:

«Огради же от наглецов непричесанные и неосторожно выпущенные нами из рук листки, да хоть припрячь их где-нибудь в своих тайниках. Напротив, когда к тебе придет — пусть не та Минерва [работы] Фидия, о которой говорит Цицерон, а уж какое ни есть изображение моей души, слепок моего ума, отделанный мною с большим усердием, — вот тогда, ежели я когда-либо это завершу (буквально: доведу до завершающего прикосновения руки, supremum illi manum imposuero), ты сможешь спокойно выставить его на любом видном месте».

Что же это за «слепок»? Какое-такое сочинение поэт надеется прислать когда-нибудь Ван Кемпену взамен своих писем, которые пока лучше бы припрятать?

Русский переводчик указывает на неясность и отсылает к предположению некоторых исследователей, что Петрарка тут намекает на письмо «Потомству»29.

Мне дело представляется иначе, притом в высшей степени ясным. Ограничусь его герменевтической стороной. То есть тем смыслом, который выговорен в самом тексте и может быть понят. Вместо (или кроме) того, чтобы пытаться что-то разглядеть за написанным, сквозь него, — сохраним привычку просто читать текст как смысловое целое (как произведение).

Мог ли Петрарка, начавший сочинять письмо «Потомству», по-видимому, в 1367—68 годах, а «Книгу писем о делах повседневных» отдавший переписчикам (в последней, четвертой редакции) в 1366 году, — мог ли он в эпистоле 1351 года уже иметь в виду «Posteritati»?

И вообще, мог ли Петрарка прибегнуть, да еще в контексте разбираемого письма во хвалу «домашнего стиля», к противопоставлению своих «повседневных» эпистол, которые лучше бы спрятать, дабы уберечь от несправедливой критики, — и какого-то иного, будущего сочинения, за которое в этом отношении уже не придется опасаться?

В. В. Бибихин указывает, что у петрарковской скрытой цитаты (ср.: Цицерон. Об ораторе. II, 17) есть к тому же «сложное и ироническое звучание на фоне опущенной части Цицероновой фразы, где сказано, что судебный оратор, в блестящей речи умеющий переубедить даже недоброжелателей и тем самым как бы равняющийся искусством с Фидием, рискнувшим выставить свою Афину Палладу на Акрополе, уже не станет корпеть над отделкой мелочей»30.

Это так. Но какое именно «сложное звучание» придано собственной мысли Петрарки использованным им местом из Цицерона?

С одной стороны, личный эпистолярий вслед за блестящей речью судебного ритора поставлен в очень высокий ряд (приравнен в некотором отношении к статуе Фидия). С другой стороны, эпистолярий, подобно статуе (и как судебная речь), не нуждается в мелочной отделке. Ибо он— «уж какое ни есть (qualemcunque) изображение моей души, слепок моего ума...»



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2020-06-03 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: