УМ ПЕТРАРКИ И БЕЗУМИЕ ДОН КИХОТА




Хотя Петрарка блестяще справился с почти невероятной задачей и сочинил свою личность, свою подлинную жизнь — можно сказать, сработал их из чернил, на кончике пера, — это совершенно не означает, будто подобные усилия были олимпийски безоблачны. Они не могли быть избавлены от умственного и психологического риска, от затаенного страшного напряжения, которое подчас давало знать о себе в невольной гримасе, мучительной неуклюжести словесного жеста.

Стилизация «Я» доставалась нелегко.

Между прочим, это же относится ко всему последующему опыту итальянских гуманистов.

Дело в том, что Возрождение — это, как известно, не обычное традиционалистское подражание авторитетным образцам, а подражание им с ясным сознанием дистанции и различия. Великое возвращение — но через голову целого тысячелетия, поверх «среднего века» (собственно, своего «века»), понятого как упадок искусств и разрыв времен. С другой стороны, древним риторам и поэтам осталось неизвестным Откровение, так что надо было каким-то образом совместить свое христианство— с их язычеством... Это, хотя и неизбежно придало Возрождению преимущественно светский характер, зато в отношение к светскому (античному) «достоинству человека» привнесло некую сакральную приподнятость.

Короче, впервые дело шло о подражании такой древности, которая одновременно была как бы и своей, и не своей.

«Своей» — в необычном, сконструированном наново отношении (а не так, как, скажем, еретики и даже протестанты возвращались к Евангелию: двигались, не сходя притом с места, изнутри наличной культуры).

«Не своей» — также в весьма необычном отношении, поскольку аворитетных и ранее, во всё тысячелетие, древних авторов изымали из рутинного обихода, с тем чтобы тут же переоткрыть. Вдруг, протерев глаза, их торжественно и дружески вводили под руки в свой круг опять-таки словно впервые: в качестве далеких, непростительно забытых и лишь теперь «возвращающихся на родину».

Дело шло не о продолжении, но о благородном «соревновании» с древними. Их «возрождение» сознательно предпринималось ради того, чтобы выразить свою modernitas, себя самих. Imitatio непременно понималась как inventio!

А значит, впервые в мировой истории совершалась именно стилизация. Причем — в первый и последний раз — в масштабе всей культурной эпохи, для которой «возрождение» Античности стало универсальным майевтическим средством.

Поэтому стилизация могла осуществиться лишь в качестве тотальной (не в пример позднейшим стилизациям, решавшим частные внутрикулыурные, например, всего лишь эстетические задачи). Гуманисты будут «подражать» («изобретать»), отнюдь не ограничиваясь литературой. Они распространят ее топику на свои застолья, виллы, нравы, переписку и т. д. Они попытаются стилизовать жизнь, т. е. себя самих.

Иногда это будет приводить к довольно-таки странному эффекту: на наш вкус, нелепому и комическому.

А как у «первого гуманиста»? Безусловно, тоже.

Менее всего я хотел бы создать впечатление культурного благополучия Петрарки. Впрочем, «культурное благополучие» — неуклюжий оксюморон. Такого и не бывает.

Культура (смыслопорождение) трагична по определению. (Как Мюнхгаузен, если бы он пытался впрямь приподнять себя за волосы.)

Иное дело, что это далеко не всегда бросается в глаза.

А если мы и замечаем что-то странное, неладное, поначалу это способно вызвать разве что снисходительную улыбку.

Возражая против разведения в Петрарке по разным углам «литературы» и «жизни», не соглашаясь ни с теми исследователями, которые разоблачают в его личных признаниях неправду (стилизаторский вымысел писательства), ни с теми, кто горячо и наивно отвергает обвинения против благородного поэта в «писательстве», — настаивая на том, что совершенно стилизованный Я-автор в письмах Петрарки всё же не менее реален, чем он сам, и более того, «он сам» (в том числе также и в житейском, практическом, психологическом плане) это никто иной, как сочинитель, — приходится всё же усматривать некие предельные, над пропастью, силовые натяжения внутри личного авторского сознания Петрарки.

Иногда даже кажется, что на грани тихого безумия.

Не в медицинском, конечно, смысле.

***

Перед нами два письма к одному адресату — Нерию Моранду из Форли. Оба помечены одним днем, 15 октября 1359 года.

Возможно, первоначально это было даже одно непомерно длинное письмо, и поэтому Петрарка, редактируя эпистолярий, разбил его на два (Fam., XXI, 10-11).

Из первого часто цитируют знаменитое: «Ты знаешь давно, что среди всех писателей каких бы то ни было народов и времен я — сходясь в этом, как и во многом, с тобой — особенно дивлюсь и люблю Цицерона. И отнюдь не опасаюсь, что стану менее христианином, если буду цицеронианцем (Neque enim vereor ne parum cristianus sim, si ciceronianus fuero)».

Далее поэт рассуждает о том, что Цицерон никогда не писал ничего противного Христу; его нельзя считать неверным, а уж тем более враждебным христианству. «Христос — наш Бог, Цицерон же — кесарь нашей речи (nostri princeps eloquii): различие признаю, противоположность отрицаю». Если бы Цицерон не умер незадолго до Боговоплощения — о, как нам не оплакать такого жребия! — он стал бы самым красноречивым апостолом истинной веры...

Далее Петрарка задается вопросом, почему же Христос не захотел сделать, чтобы так и произошло? На то Его воля, и о сем судить не нам; однако же Иисус не искал мирской мудрости и красноречия. Он убеждал не риторическим искусством, а «светом нагой истины». Его избранниками становились не мудрецы, а нищие духом. Он обращал мудрость мира сего — в «глупость» (т. е. в нищету духа); и он спасал верующих через глупость... переведем-ка точней, не столь буквально — «через немудряшую простоту проповеди (per stultitiam predicationis)»! A иначе то была бы не истина небесная, а всего лишь — «земная сила слова и человеческое искусство». Ведь «в словесной мудрости, как говорит Апостол, скрадываются крестные муки Христа». Собственно, в этих достаточно рискованных рассуждениях Петрарка пытается объяснить, почему божественное Евангелие, с дорогой ему, классической и риторической, точки зрения, — плохая литература... Или даже антилитература. Почему оно столь вызывающе не красноречиво, не искусно и не умно — в том нормативном плане, в каком красноречив, искусен, умен Цицерон. Почему Вульгата написана на такой латыни, на какой ни Цицерон, ни сам Петрарка ни за что писать не стали бы.

«Цицерону — цицероново, Богу богово»: вот как, собственно, примиряет Петрарка «terrena vis» («земную силу» своего обожаемого ритора) — и религию, которой поэт предан, «nude lumen veritatis». Между прочим, формула, согласно которой Цицерон — царь человеческого духа, «принцепс», объясняет один из упорных лейтмотивов самооценки Петрарки, столь любившего уподоблять себя Августу.

Исследователи идей Петрарки, разумеется, очень много занимались всем этим. Нас же сейчас интересует нечто совсем другое. Рассуждениям о Цицероне и Христе отдана половина первого письма к Нерию из Форли, которая подготавливает следующую и основную его часть: историю в причудливом, мягко говоря, роде. С очередной fabula, о коей Петрарка здесь поведал, связана объявленная тема письма: поздравление Нерия с выздоровлением и, «сверх того, подробно насчет [приключившегося] с ним (Петраркой) некоего с лучая, характерного для него и злосчастного (multainsuper de acerrimo et proprio quodam casu suo)».

И вот каков этот «случай».

«Послушай же, как этот муж, о котором я вел речь, столь любимый и столь почитаемый мною с юности, — каким образом Цицерон посмеялся надо мной (или: позабавился на мой счет, mecum luserit). Есть у меня увесистый том его писем, которые я в свое время переписал собственноручно, поскольку экземпляр был слишком труден для переписчиков (ср.: Fam., XVIII, 12). Я занимался этим тогда не на пользу здоровью, однако телесный недуг и утомительность работы были превозможены великой любовью, и наслаждением, и желанием иметь эту книгу у себя. Чтобы она всегда была у меня под рукой, я обычно — ты это видел сам — ставил ее у входа в библиотеку, прислонив к дверному косяку. Я очень часто вхожу сюда, задумавшись о чем-то, и случилось так, что полой тоги нечаянно задел означенную книгу; она упала и слегка зашибла мне левую голень, чуть повыше лодыжки. Подымаю ее и шутливо говорю: „В чем дело, мой Цицерон, почему ты меня бьешь?" Он молчит, но на следующий же день, когда я снова вхожу в библиотеку, ударяет опять, а я опять возвращаю его на место и с той же шуткой. Ну, что тебе сказать! — он ранил меня еще и еще, словно бы негодуя, что помещен приземленно, и я водрузил его повыше; но из-за повторяющихся ударов по одному и тому же месту кожа оказалась содранной, образовалась заметная язва; я, впрочем, не обращал на это внимания, более помышляя не о самом этом деле, а о том, кто был его виновником; итак, я не стал ни воздерживаться от купаний, ни сокращать верховую езду или пешие погулки. Ты ждешь развязки? Постепенно рана распухла, будто обиженная моим небрежением, затем вокруг нее всё приобрело невообразимый цвет, распухло и налилось гноем. Боль была такая, что тут уж какие шутки, я потерял покой и сон, поэтому пренебрегать этим далее было бы не силой духа, а слабоумием; мне поневоле пришлось позвать врачей, которые много дней хлопочут над раной, которую более не сочтешь забавной; это не лишено мучительности для меня и, как они считают, опасности для пораженной ноги. Впрочем, ты знаешь, сколько веры я придаю их прогнозам, как неблагоприятным, так и положительным; однако меня донимают частыми припарками, я лишен обычной пищи и вынужден соблюдать непривычный покой для тела...»

Похоже, Петрарка всё это не выдумал. Слишком уж густые подробности. Но в эпистолярий сей «случай» включен — разумеется, как и все остальные— неспроста. Именно для него, Петрарки, «характерный» («proprius»). И поэт старается выжать из него всё, что только можно.

«Что произошло» и «чему следовало произойти» так удачно тут заходят паз в паз!

Действительно ли Петрарка «шутит», рассказывая о том, как Цицеронов эпистолярий (да нет же! — сам Цицерон) ударял его и как он вопрошал Цицерона: «за что»? В общем, конечно, шутит. Но как натужно! Петрарка вновь и вновь твердит: «iocans», «cum iocis»... а затем: «поп iocos tantum», «поп amplius ludicro vulneri».

«Шучу, шучу» — так приговаривают, когда не очень-то шутят. Он, кажется, доволен, что, по крайней мере, рана оказалась нешуточной. Иначе «случай» потерял бы многозначительность.

***

Это еще не всё. Далее Петрарка пускается в ученые рассуждения относительно того, имеют ли свою судьбу отдельные члены тела и почему пострадала именно голень... Изволите ли видеть, слуга, ходящий за хворающим Петраркой, «имеет обыкновение то и дело называть в шутку [голень] флейтой судьбы (fortunarum tibiam)». Вот так слуга! — знающий, словно прирожденный римлянин, омоним tibia.

Гм, а почему именно левая голень? С ней у Франческо были, впрочем, всякие неприятности с детства. Для простонародья левое — знак дурного и зловещего.

Но у «греков и нас» (из контекста «мы» — это римляне!) при гадании по внутренностям птиц левое как раз к счастью, ибо то, что для нас слева, то — для богов справа. И у поэта Стация: «гром громыхает слева» — это расценено как доброе предзнаменование. «В этом моем случае, о котором я говорю более, чем того требует дело», т. е. в случае с Петрарковой голенью, античная тождественность удачного и левого превосходно подтверждается. Поэт, похоже, в полном восторге от своей раны. «Так возлюбленный мой Цицерон, который ранил мне некогда сердце, — теперь ранил голень.»

Но и это еще не всё. Следующее письмо к Нерию начинается со слов: «Ты прочел уже достаточно о мельчайших подробностях моей жизни; достаточно пространной была история о Цицероновой ране (ciceroniani vulneris... historia). Но дабы ты не думал, будто только Цицерона обожают неизвестные ему люди, выслушай-ка еще одну историю. Ты, правда, уже давно знаком с нею, но пусть она заново наполнит восхищением душу».

О второй «истории» речь у нас еще впереди. А пока отметим, что для Петрарки первая «история», следовательно, тесно связана со второй, призвана подготовить следующий рассказ и перетекает в него. Тем самым подтверждается — если тут вообще могли возникнуть хоть какие-то сомнения — высокая значительность и торжественность истории с нагноением голени: «animum admiratione perfundat»! Носитель замечательной «Цицероновой раны» окончательно принимает под врачебными припарками позу триумфатора.

Ушибленный Античностью поэт положительно счастлив. Словно ему недоставало только этого прямого физического контакта с нею. Какое трогательное и жалкое желание!

Так и Дон Кихот в эпизоде с самобичеванием во славу Дульцинеи Тобозской будет добиваться подлинности — через боль — своего воображаемого, книжного существования! Цицерон для влюбленного Петрарки — в этом смысле, его Дульцинея...

Огромный том Цицероновых писем, в подражание которым Петрарка полжизни шлифовал собственный эпистолярий, оказывается замещением живого Цицерона. Великий ритор, можно бы сказать, воочию появляется в библиотеке. И вот какую шуточку он отмачивает.

Эта рана — да ей цены нет! Это знак избранничества. Это ренессансный стигмат Петрарки...

Психоаналитик, наверно, счел бы «случай» сном наяву. Без труда усмотрел бы в нем не соматическую, а психическую травму. И был бы, пожалуй, на этот раз некоторым образом прав.

Культурный невроз Петрарки не случаен. Это плата за почти чудовищное, неслыханное усилие: вообразить себя почти буквально другом античных «авторов», перенестись мысленно туда, к ним. И более того — превратив писательский кабинет и библиотеку в продолжение античного пространства, одновременно превратить свою жизнь в продолжение библиотеки.

«Флейта судьбы»? Как тяжело шутит, как варварски, однако же, вдруг глядится наш утонченный поэт. Разве мог бы подобным неуклюжим образом вести себя сам его возлюбленный Цицерон? — например, с эллинами, у которых столь охотно научался. Но Цицерон не стоял перед такого рода непосредственной беспрецедентной задачей: придумать свою культуру и заодно себя.

Через окно петрарковского фаблио, неуклюжего и грубоватого (хотя и в новом, эрудитском вкусе), густым дымом валит и щиплет глаза изгнанное в дверь Средневековье.

***

Живет в Бергамо, — рассказывает вслед за тем Петрарка, — «мой преданнейший друг и удивительный человек», золотых дел мастер Эн-ико Капра. (Конечно, поэт не в силах не обыграть тут же фамилию «Сарга» — «коза» — и не щегольнуть цитатой из Варрона.) Почтенный горожанин, Энрико преуспел в своем ремесле, «к словесности только тянется, но ума он острого, жаль, что в свое время не получил образования». «И вот этот уже немолодой человек, услышав однажды мое имя и привлеченный его славой, тотчас же загорелся неудержимым желанием свести со мною дружбу. Слишком долго было бы рассказывать, какими средствами ему удалось достичь своего смиреннейшего упования, сколько ему понадобилось преданности и благородных обольщений, чтобы снискать расположение мое и всех моих друзей; и как он, живя далеко, стал мне по-свойски и горячо близок (familiariter atque ardenter). И, хотя я никогда его не видел в лицо, но уже знал его имя и душевные склонности <...> Что же ты думаешь? — неужто я захотел бы отказать ему в том, в чем не отказал бы никакой варвар, никакое дикое животное? покоренный приманками верной и неизменной услужливости, я полностью расположился к нему...»

Тот, придя от благоволения прирученного Петрарки в неописуемую радость, «внезапно превратился в совершенно другого человека (torus in virum alterum repente converti)». Бергамский ювелир «не поколебался истратить в мою честь первейшую часть состояния, развесив по всем углам своего дома знак, имя, изображение нового друга»; другую же часть состояния он пустил на переписку сочинений Петрарки «в каком бы то ни было стиле», и покоренный его энтузиазмом поэт стал охотно посылать ему сочинения, в чем подчас отказывал людям более именитым.

Энрико кончил тем, что мало-помалу забросил свое ремесло, сменил заботу о семейных делах на «literarum stadium». Я не знаю, замечает Петрарка, каковы его успехи в столь позднем учении, но он был достоин их уже по жаркому усердию. Поведение и привычки ювелира стали совсем другими, и он «почти во всем, чем был раньше, столь переменился, что это всех изумляло и поражало». В конце концов, разве зрелый возраст помешал Платону заняться философией и разве Катон не взялся за греческий в старости?.. «Может быть, точно так же и этот мой [бергамец] окажется достоин быть упомянутым в каком-либо из моих сочинений», — с важностью замечает Петрарка.

С одной стороны, всё это, если угодно, достаточно серьезно, поскольку предвещает ренессансную уверенность в «героических» возможностях человека возвыситься и перемениться, исключительно благодаря собственным личным усилиям. Эпистола выстраивает, в сущности, некую наивную параллель высокому автодидактизму, активному стилизаторскому началу в жизни самого поэта.

С другой же стороны: «история» Энрико невольно набухает комикой. Нельзя, конечно, не вспомнить по этому поводу известную новеллу Франко Саккетги (написанную в те же годы) о богатом римском ремесленнике-книгочее, слегка свихнувшемся на Тите Ливии и древнем Риме43. Или первую главу «Дон Кихота»? — в которой «вышеупомянутый идальго <...> почти совсем забросил не только охоту, но даже свое хозяйство; и так далеко зашли его любознательность и помешательство на этих книгах, что, дабы приобрести их, он продал несколько десятин пахотной земли...»

Но всё рассказанное Петраркой об Энрико Капра еще куда ни шло — если бы не заключительная, важнейшая часть эпистолы. Именно ради нее Петрарка завел речь и к ней он переходит, молвив: «Всё это тебе давно отлично известно, но надобно, чтобы рассказанное стало известно и другим. А вот продолжения ты и сам не знаешь».

Петрарка рассказывает следующее. «Этот человек, который таким был по отношению к себе и ко мне, уже давно стал просить и домогаться, чтобы я удостоил посещением и его, и домашний очаг его, всего только на один день, дабы, как он сам выражался, сделать его счастливым и навек знаменитым. Я не без труда годами оттягивал исполнение желания этого человека...»

Но вот однажды, оказавшись сравнительно неподалеку, поэт решил уступить «заклинаниям и слезам» почитателя. Хотя друзья из числа людей более высокого положения и считали «недостойным» для Петрарки такое «смирение ».

«Humilitas»?.. попутно едва ли не просвечивает — невольная и неизбежная — евангельская реминисценция о посещении Христом домов простых людей: Петра в Капернауме, Симона в Вифании, мытаря Левия или Марфы и Марии. «В какой бы город или селение ни вошли вы, наведывайтесь, кто в нем достоин <...> И если дом будет достоин, то мир ваш придет на него...» (Мф., 10. 11—13).

Далее Петрарка разворачивает беспримерную сцену въезда царя поэтов в город Бергамо и ночевки в жилище одного из малых сих. Автор считает необходимым указать историческую дату сего: «Veni ergo Pergamum III Idus Octobris ad vesperam». Тоном Цезаря: «Итак, я прибыл в Бергамо в третьи Иды октября, на закате». Хозяин и его приятели встретили поэта за пределами городских стен. Они сопровождали его, развлекая разговорами, а притом трепеща, как бы поэт не передумал. Среди толпы был и кое-кто из нобилей, заинтригованных прозелитским пылом Энрико.

В самом городе Петрарку радостно приветствовали другие друзья. Навстречу ему вышли правитель провинции, военачальник, именитые горожане; его зазывали во дворец городского совета и в самые богатые дома. Опять бедняга Энрико очень боялся, не отклонился бы Петрарка от намеченного.

«Но я поступил так, как считал достойным для себя, и остановился (буквально: descendi, снизошел) со спутниками в доме более скромного друга. Там всё было подготовлено великолепно; ужин не как у ремесленника, даже не как у философа, но — царский; золоченая опочивальня, пурпурное ложе, на котором никто другой еще не возлежал и впредь возлежать не будет, в чем хозяин поклялся свято; обилие книг, достойное не того, чьи занятия связаны с механическим искусством, а человека ученого и превеликого любителя словесности. Я провел там ночь. И никогда, думаю, ни для одного хозяина ночлег гостя не был более радостным. Он был от радости просто вне себя, так что стали даже бояться, чтоб он вдруг не захворал, или не сошел с ума, или — такие случаи нередко бывали в старину — и вовсе не помер. А на следующий день я отбыл, спасаясь от почестей и стечения людей; сам правитель и множество других провожали меня на большее расстояние, чем хотелось бы; и, чуть не силой вырвавшись вечером из объятий дражайшего хозяина, я к следующей ночи вернулся в свою сельщину. Я не хотел, мой Нерий, чтоб всё сие осталось неведомым тебе, но вот теперь ты знаешь. На этом ночной эпистоле приходит конец; ибо ведь я, поглощенный написанием ее, досиделся почти до рассвета, и вот самая сонливая часть ночи склоняет меня, утомленного, к отдыху на заре.»

В subscriptio значится: «Писано деревенским (т. е. «безыскусным». — Л. Б.) пером, Октябрьские Иды, перед рассветом».

***

К этому, право, как-то трудно подобраться с разумным и взвешенным истолкованием.

Когда Петрарка был помоложе, 1 сентября 1340 года он отправил кардиналу Джованни Колонна эпистолу, содержавшую «удивительную, но краткую историю» (Fam., IV, 4). Он рассказывал, как— будто бы в один и тот же день — к нему доставили послание от римского Сената, усиленно упрашивавшего поэта принять венчание лавром на Капитолии; и таковое же приглашение, с не менее серьезными доводами, прибыло от Роберто деи Барди, канцлера Сорбонны, с просьбой о короновании в Париже. Петрарка восклицал, что колеблется на распутье, не зная, обратиться ли ему «на восток» или «на запад». «Почему бы мне не считать это для себя столь же почетным, как некогда случилось с могущественнейшим царем Африки Сифаксом, которого одновременно склоняли к дружбе два величайших города мира, Рим и Карфаген? Разумеется, те воздавали должное его царству и богатствам, в моем же случае — только мне самому (hoc michi); его — посланцы увидели гордо восседающим на троне, среди золота и драгоценностей, в окружении стражи; а меня — утром нашли одиноко бродящим по лесу, вечером же прогуливающимся по лугам у берегов Сорги.»

Р. И. Хлодовский пишет: «Впоследствии такой тонко чувствующий поэзию ученый, как Аттилио Момильяно, ужаснется нехристианскому тщеславию Петрарки, якобы проявившемуся в этом сравнении, и сердито упрекнет его за ходульность и театральность. Однако он вряд ли окажется прав. В 40-е годы XIV столетия античные образы еще не выродились в манерную риторичность. Патетика Петрарки была полемически задорна, искренне и по-настоящему поэтична. Ее порождал радостный пафос открытия нового мира <...> Петрарка, конечно, понимал, что, бурно радуясь обещанным ему лаврам, он отходит от принципов современной ему религиозно-аскетической морали. Однако это мало его смущало. Он чувствовал, что на его стороне время»44.

В искренности патетичного петраркового самовосхваления, действительно, не усомнишься. Как и в том, что он был бы не в силах обойтись по любому и особенно этому поводу без античных литературных декораций. Но возразить Момильяно насчет нелепостей тщеславия и ходульности всё же не так-то легко.

Петрарке уже 55 лет. Его зазывают не сенат или университет, не Рим и Париж, не «два величайших города мира», а простодушный провинциальный обожатель, безвестный ремесленник, который превратил, если верить поэту, свой дом в нечто вроде молельни в честь Петрарки. Автор на этот раз не прибегает всего лишь к пышному риторическому сравнению, а торопится поведать urbi et orbi конкретный эпизод из своей биографии. И что же? — он разукрашивает его таким пышным колоритом, что царя Сифакса можно бы считать окончательно посрамленным.

Попробуем представить себе всё это в деталях, на которых особенно настаивает рассказчик. Зажиточный золотых дел мастер был в состоянии предложить Петрарке, очевидно, недурное ложе. Но почему спальня видится как «золоченая», ложе — как «царское», притом изготовленное, как божится хозяин, для одноразового использования августейшим гостем...

Кто же в этой «истории» — неважно, надлежит понимать ее буквально или с поэтическим допуском, — явно не в себе? Энрико Капра или прежде всего он сам, Франческо Петрарка? Мне лично недостает тут для полноты картины служанки Мариторнес и, конечно, Санчо. Вспоминается прибытие Дон Кихота на постоялый двор, хозяин которого оказался тоже записным книгочеем, любителем рыцарских романов из заветного «старого сундучка, застегнутого на цепочку» («слушать про это я готов день и ночь» — «Дон Кихот», часть I, гл. XXXII). Внимая восторженным речам трактирщика о доне Сиронхиле Фракийском, Доротея роняет: «Еще немного — и наш хозяин станет вторым Дон Кихотом». Собственно, Санчо, оставивший ради книжных фантазий семью и «обычные свои занятия», тоже едва ли не находится в отдаленном родстве с ремесленником из Бергамо.

Хозяйка постоялого двора обещает славному идальго «приготовить царское ложе». Ночью (как все помнят), пока собравшиеся с величайшим вниманием выслушивали бесконечную вставную повесть «о безрассудно-любопытном», Дон Кихот принял бурдюки с вином за великанов. Тут мое сравнение начинает хромать слишком уж сильно, его пора отбросить.

Петрарка вообразил великаном словесности самого себя. Тут он, разумеется, близок к истине.

Да, но не забудем еще и о «флейте судьбы»... Предыдущая история «Цицероновой раны» в паре с этой новой всё-таки наводит на ум Рыцаря Львов. Дон Кихота также с огромным почетом принимал настоящий герцог. А Санчо был губернатором острова. Сам восседал натуральным Сифаксом.

***

Говоря же серьезно, эпистолу о ночлеге, коим поэт удостоил ювелира, невозможно переварить, оставаясь в рамках обычного психологического или идеологического подхода. Петрарка ведь не был напыщенным и глуповатым человеком, начисто лишенным чувства юмора. И письмо сие, с другой стороны, не было чем-то вроде того благородного сдвига по фазе, который, судя по описанию поэта, произошел с бергамским горожанином.

Однако возникает впечатление, что желание привести реальную повседневность существования своего «Я», «мельчайшие подробности жизни, rerum mearum minutias», в необходимое соответствие с величавыми образами литературной рефлексии — и с ее, т. е. личной жизни, общей «сочинительской», авторской концепцией — вызывало у Петрарки сильнейшее напряжение совершенно особого, культурного и жизнестроительного порядка.

Письма к Нерию едва ли не уникальны по степени явленности этого напряжения. Отсюда несколько лихорадочная и смешная, на первый взгляд, напыщенность, странная ослабленность самоконтроля, топорность похвальбы. Куда только деваются стилистический такт, способность Петрарки слышать себя?

На деле, так вдруг выплескивается ситуация, скорее, драматическая. В конце концов, мы уже не раз слышали от поэта те же, разве что более приглушенные, ноты — например, когда Петрарка рассуждал, что это «он один» заразил всю Италию и Европу болезнью сочинительства. И рассказывал, как некий старец прилюдно упрекнул его в том, что Петрарка повинен в «гибели» его сына, забросившего юриспруденцию ради словесности — точно так же, как Капра забросил ювелирное ремесло.

Или припомним еще одну эпистолу (Франческо Бруни от 28 мая 1362: ЭФ, с. 268—271; по базельскому изданию 1581г. это Sen., I, 5). «Думал сдержать перо, но несусь куда-то и <...>не могу успокоиться, не вставить в это письмо одну довольно-таки длинную историю (longuisculam historiam).» Она — о том, как чтил Петрарку кондотьер Пандольфо, который нанял живописца и послал его в далекий край к Петрарке, с которым еще не был знаком, дабы ему «за немалые деньги» был сделан и доставлен портрет поэта. А спустя долгое время Пандольфо, прибыв по срочным делам в Милан, «всё-таки не нашел себе дела первоочередней и важней, чем взглянуть на человека, чье изображение уже видел <...> сколько раз и как запросто (familiariter) приходил ко мне знаменитый человек и полководец <...> ему было приятней увидеть меня среди книг, как он говорил, словно на собственном троне (sede velut in propria).»

Помимо вновь и вновь возникающего мотива царственности поэта, занятно также, что еще одна «довольно-таки длинная история» в хорошо знакомом нам самохвальном роде вставлена в письмо, озаглавленное: «против непомерно высокой оценки со стороны друзей».

Поэт укоряет Ф. Бруни за то, что тот из любви к нему, Петрарке, превозносит его «выше людей, которыми, дай Бог, чтоб я был хотя бы достоин восхищаться», и «украшает славными титулами, выше величайших». «Ты меня Оратором, ты меня Историком, ты меня Философом, ты меня Поэтом, ты меня даже Теологом делаешь <...> Я далек от того, как ты меня оцениваешь — и по сути, и в собственных глазах. Во мне нет ничего из того, что ты мне приписываешь. Так что же я такое? Школяр, и даже не школяр, а одинокий лесной житель (sylvicola, solivagus), привыкший выкрикивать уж не знаю какую ерунду и — что уже верх самонадеянности и дерзости — под недосягаемым лавром берущийся за непрочное перо. И работа кипит, не столько обогащая словесность, сколько счастливо услаждая занятиями ею.»

«Я добросовестно сказал, что я такое и чем не являюсь, ты же насчет этого верь мне больше, чем кому бы то ни было: никто не знает меня глубже, и, как бы я ни любил себя, всё-таки еще и люблю истину, в этой части известную мне настолько, что...» и т. д. и т. п. Как вам понравится эта игра в скромность, это напыщенное глаго-лание, этот маскарад! '..

Но ведь как раз они свидетельствуют, что Петрарка в подобных пассажах не притворствует, как и не хвастает. То и другое случается в бытовом обиходе, на сугубо психологическом уровне, но здесь — риторический обиход и эрудитский топосный уровень. Эта игра, как всякая игра, рассчитана лишь на тех, кто знаком с ее правилами. Литературная игра делает скромность не напускной, а условной. Изобличать Петрарку в лицемерии поэтому слишком нелепо... Он не мог бы предположить, что кому-либо придет в голову воспринимать все эти классические общие места напрямую, буквально. Он был вправе рассчитывать на понимание. Аркадийские топосы — его поэтические регалии, знаки ритуального величания. Не больше... но и никак не меньше.

Поэт с «деревенским пером» — кто же он, если не бесхитростный певец, оглашающий леса звуками непритязательных песен? Маска не обман, это, изъясняясь семиотически, «означающее». Буколические топосы ставят автора вровень с Вергилием, Горацием и другими. Он абсолютно искренен. Он ничуть не скромничает. Напротив...

А попробуй только задеть Петрарку действительно нелестными замечаниями — в какую ярость он мгновенно приходит! (см., например, Sen., II, 1).

Необходимо, однако, и в этом случае помнить: Петрарка исторически просто был вынужден постоянно сохранять некую античную «царскую» — литературную, но ведь и не только литературную — осанку.

Если бы Петрарка был действительно «индивидуалистом», если бы мы были вправе говорить о существовании в XIV веке (да и позже, в «полном», Высоком Ренессансе, «il pieno Rinascimento») идеи «индивидуальности», как она проклюнулась у Монтеня и вызрела лишь к последней трети XVIII века, — не понадобилось бы этой осанки, донкихотских выходок, не было бы помянутой исторической принудительности. Но наш поэт был, так сказать, ренессансным протоиндивидуалистом в первом поколении.

Поэтому Петрарка не мог не драпироваться в «тогу», рядом с томом Цицерона. Применительно к «мельчайшим подробностям» существования, в затейливых «фабулах» из будней поэта, эта ситуация in statu nascendi порой могла оборачиваться... как бы легкой сумасшедшинкой.

Вот мы ныне и улыбаемся — не без некоторой растерянности и замешательства.

***

Культурный запрос был настолько нов и грандиозен, от него в такой решающей степени зависели самосознание, труд, существенность «Я», словом, вся жизнь, — что «тщеславие» оказывается мелкой, негодной, бессодержательной меркой для исчисления этого бытия поэта и человека на последнем пределе интеллектуально и экзистенциально возможного, вообразимого.

Цель — подчас донельзя рискованная, на грани вкуса и правдивости — «серьезной игры» (ludum serium) Петрарки состояла в том, чтобы выработать образ себя. В постоянном мысленном соперничестве с Цицероном или Вергилием. Дело, повторим, не в вульгарном тщеславии. Даже тщеславие может иметь культурную значительность, трагедийную подоплеку. Петрарке приходилось обосновывать правомочность личного самоутверждения — это и есть безусловная истина его «Я».

Необходимо было постоянно подбрасывать письма в тот камин, который он поминает в послании «моему Сократу». Поддерживать огненное ощущение своего уникального авторства. Одно лишь это могло сделать жизнь Петрарки наполненной и его самого чем-то реальным в собственных глазах.

Он страстно протестует против переданного ему отнесшимся к этому серьезно и несколько напуганным Боккаччо наставления, сделанного перед смертью неким монахом-визионером Пьетро из Сьены: что надлежит им обоим, т. е. и самому Боккаччо, и Петрарке, ради спасения души оставить литературные занятия... Вергилием был дан другой совет относительно долга добродетели ввиду недолговечности человеческого срока — но «он дан поэтом, а тебе ведь запрещено всё поэтическое», саркастически замечает Петрарка.

Ладно, он, Петрарка, уважает пророчествующих во Христе, хотя надо бы еще удостовериться, что Христос на стороне вещавшего. Ладно, добро бы угрозы усопшего монаха были обращены к неграмотным старикам. Тогда можно было бы сказать: «Ты стареешь, смерть уже недалече, так возделывай же то, чем живадуша, не ко времени и горек вкус писательского дела для стариков, если оно для них ново и непривычно, и лишь для тех, кто с ним состарился, нет ничего слаже (age res animae... amarumque negotium literarum, si novum atque insolitum proponatur, sin una senuerint, nil dulcius)». «Ни зов добродетели, ни помышления о близкой смерти не должны удерживать нас от занятий словесностью (ab literis deterrendi). Ибо если эти занятия заронены в благую душу, то они и пробуждают в ней любовь к добродетели, и удаляют или смягчают страх смерти» (ЭФ, с. 263; по базельскому изданию: Sen., I, 4).

В другом письме к Боккаччо, в который уж раз неистово защищая от недоброжелателей свой «стиль», Петрарка с удовольствием вспоминал о неаполитанце Барбато да Сульмоне. «Муж ненасытнейший ко всякой словесности, особенно же исходившей из-под моего пера, он не требовал от моих сочинений ни значительности содержания, ни благозвучия слов, ни чего-либо еще, кроме одного: чтобы они были подписаны мною (aliud nisi an mee sint). Но даже и этого ему не требовалось, потому что он умел превосходно распознавать их нюхом на расстоянии» (Sen., II, 1).

Авторство было для Петрарки универсальной (не литературной, а литературно-жизненной) проблемой. Иначе говоря: проблемой наличного самоощущения. Следовательно, принципиально не разрешимой раз и навсегда, а лишь каждодневно и еженощно решаемой. С ней приходилось сталкиваться из эпистолы в эпистолу. Вновь и вновь подтверждать свои особые личные права, скрепляя их гербовыми печатями цитат и реминисценций, свидетельствами жизненных «историй», демон стративностью неких авторских поступков.

Приору монастыря св. Апостолов Франческо Нери он пишет из Воклюза в 1352 году, что «люди больше заботятся о стиле, чем о жизни», а вот для него, Петрарки, это одна и та же забота. «О, если бы ты знал, каким я сейчас охвачен порывом, каким жаром говорения (dicendi calor) горю, чтоб рассудить об этом обстоятельно и полно. Но это всё вещи, гораздо более обширные и туманные, чем могло бы охватить в данный момент мое перо, да и на основании твоего шутливого и краткого письма я нагородил уже достаточно.» В заключение же: Нери выразил желание значиться среди учеников Петрарки — а тот отвечает торжественным дарованием старому корреспонденту «соучастия не только во всех моих трудах и помышлениях, отчизне и имени, но и в моей славе, если она у меня есть» (Fam., XVI, 14).

Генуэзскому архидьякону Гвидо Сетте, «гордящемуся тем, что я включил твое имя в свои письма (nomen tuum in epystolis meis poni)», Петрарка ответствует: «дело не в моих заслугах, а в твоей снисходительности ко мне, также и не в том, ч



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2020-06-03 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: