Глава 3. ПРИВЫЧКА ПОСТУКИВАТЬ ПЕРОМ 6 глава




Потому и нет резона вычислять «психологию» нашего поэта на уровне житейского здравого смысла; мол, к чему сочинительство приводило или же вовсе не приводило «в действительности». Бессмысленно вычитать из Петрарки-человека Петрарку-автора с его новым риторическим «стилем», а значит, то, что более всего заполняло его труды и дни, составляло его страсть, его вполне практический интерес, его достоинство, его тщеславие и похвальбу, его духовную высоту, его взволнованную горделивую самооценку, его бессонницы, его молитвы. Как не стоит и вычитать из Автора «человека».

Это одно и то же.

То есть, конечно, это не одно и то же. «Человек» лишь часть (или, лучше, пересоздание, переформулировка) «автора», «автор» лишь часть «человека». Отчего и возникает напряжение в мозговой сети, вспыхивает разряд, и тогда становится видно, что перед нами нечто не цельное, но живое: и в этом смысле всё-таки одно. Одно-единственное Не-То-Же-Самое.

Главное же (для наших попыток понять): всё это есть в произведении, более того, в сё это и есть произведение. Осуществлено в виде его смыслового устройства и стилистики. Может и должно быть вычитано из него. В результате целостного герменевтического разбора.

Два смысловых пласта— «то, что произошло», и «то, чему следовало произойти» — асимметричны. Они стягиваются ко второму из них, сочинительскому. Составляют вместе литературное пространство произведения (косвенно включая в него и то, что скрыто автором — как вскоре мы поймем, по необходимости — из первого пласта).

Окружность жизни как закраины текста. И окружность ученой книжности как строительного материала для «Я»; а это Я уже, собственно, сам текст; однако лишь с формальной стороны, в виде набора риторических приемов, моралистических топосов и пр. Короче, взятый в качестве готового. Именно в качестве текста. Но есть еще, так сказать, общий сегмент двух окружностей. Жизнь вытаскивается за ушко да на солнышко литературного сознания; литература оказывается для индивида способом поглядеть на себя со стороны. Впрочем, со стороны своего иного, следовательно, изнутри себя же. Как раз в общем сегменте проступает порождающая функция текста.

Тут сия метафора начинает хромать слишком сильно, ибо в большей или меньшей степени на деле весь текст есть этот «сегмент», как и вся (также и утаиваемая) личная жизнь автора!

В тексте, рассматриваемом под этим углом зрения, оказывается, нет никаких инертных элементов. Нет ни слова, где не искрили бы, сопрягаясь: «то, что произошло», и «то, чему следовало произойти».

Текст, увиденный как сплошной смысл, напряженно обращенный на себя — иначе говоря, как встреча по меньшей мере двух смыслов (см. М. М. Бахтин), — есть произведение.

Не только всё (включая реальную «психологию» поэта) есть в произведении и всё есть произведение, претворено в «стиль», но и более того: ничего этого нет вне произведения. Не только в том элементарном значении, что, лишь читая Петрарку, мы в состоянии узнать и толковать, каким он был «на самом деле», и т. п. Но и в том глубочайшем отношении, что Петрарка становился действительным Петраркой (как бы мы, плохо ли, хорошо ли, ни судили-рядили об этом человеке) — только с книгами, пером и чернилами под рукой.

Вне-речевая, не-о-смысленная (в том числе, не осмысленная через переиначивание и замалчивание фактов) жизнь невозможна. Во всяком случае, в качестве историко-культурной и психологической реальности (по определению).

Петрарка создавал текст, но и текст создавал Петрарку.

Вся настоящая работа — об этом.

Взять хотя бы то же письмо к Франческо Нелли...

***

Сперва, однако, коротко о положении дел, которое привело Петрарку в 1351 году в Авиньон.

Незадолго до этого были: взлет и жалкое падение Кола ди Риенци, приковавшие к себе воображение поэта; яростные сонеты (CXXXVI— CXXXVIII) и VI— VIII эклоги против авиньонской курии и Клемента VI (вопреки М. Мартелли, эта изобличительная линия иссякла не потому, что папа вроде бы сменил гнев на милость, а потому, что сон о Кола развеялся, Петрарка очнулся и на некоторое время попытался, так сказать, примириться с действительностью); наконец, впечатления чумы, потеря некоторых близких друзей, известие о смерти Лауры наложились на «развод» с Колонна, а затем и на кончину кардинала Джованни (3 июля 1348 г.). Таким образом, посреди непривычно драматических для Петрарки обстоятельств кончался огромный кусок жизни, связанный с покровительством этой семьи. Больше нельзя было без особых забот оставаться в Воклюзе.

(Между прочим, любовь к своему тихому сельскому дому заметно усилилась в письмах Петрарки, окрашиваясь в ностальгические и пронзительные тона, именно после того, как он покинул его вынужденно, потом вернулся, но в конце концов пришлось оставить Воклюз навсегда и... затем уж Петрарка неизбежно остыл к Воклюзу.)

Нужно было, приближаясь к пятидесятилетию, увы, устраивать жизнь сызнова.

Доходы от каноникатов обеспечивали довольно безбедное существование (третий и четвертый, в Парме и Падуе, были получены в 1346 и 1349 годах от Клемента VI особенно своевременно...). Но приходилось всё-таки решать главное: где жить впредь и на каких условиях. Каким будет теперь его положение? В качестве чьего гостя?

То, что Петрарка справедливо считал своей бесценной свободой и в чем я пытаюсь усмотреть первый в истории статус писателя как частного лица, — следует всё же понимать, разумеется, cum grano salis. Это ведь не могло означать тогда возможности обойтись не только без места в сословной иерархии (ср. с Данте: сперва член «старшего» цеха и полноправный горожанин, а уж затем эмигрант без источников дохода, уважаемый, но злосчастный, приживал при княжеских дворах), обойтись не только без конкретной службы (скажем, на содержании у коммуны или в качестве чьего-либо придворного, и т. п.), — но и вовсе безо всякого высокого покровительства и защиты.

Так что участь гостя (пусть, в основном, и предоставленного самому себе) была Петрарке задана в любом случае. Рабочее уединение необходимо было совместить наново с публичной ролью ученого поэта, мэтра, античного мудреца, а притом христианина, с географически удобным обиходом дружеского общения, с кругом морального наставничества и влияния, во славу Италии, не только заочного. Потребно было гнездо, из которого Петрарка мог бы по-прежнему разыгрывать эту вычитанную (лучше сказать: вчитанную), воображенную высокую роль, с которой он успел совершенно срастись.

Остаться в Воклюзе надолго, навсегда, но уже без поддержки Джо-анни Колонна, без других разъехавшихся из Авиньона друзей, близ папской курии, ставшей вовсе чужой? Решительно невозможно. Новый патрон поэта кардинал Ги де Булонь советовал, однако же, примирительное устройство в самом Авиньоне. Клемент VI, которого Петрарка весьма прозрачно упрекал и поучал по ходу эпопеи Ди Риенци, наверняка, был от этого не в восторге; но повел себя в отношении грезящего наяву знаменитого книжника со снисходительной и, возможно, расчетливой широтой. В 1346—47 годах поэт отказался от должности папского секретаря (в будущем он откажется еще дважды от аналогичного предложения уже Иннокентия VI). Но ныне приходилось не на шутку призадуматься.

Или лучше обосноваться на родине, поближе к Цицерону и Вергилию? Но, опять-таки, где и как? В Парме, во Флоренции, в Падуе, в Мантуе, в Милане? Петрарка перебирал варианты. В каждом были свои плюсы, но и серьезные минусы. Он колебался еще с весны 1349 года. А пока колесил по Италии.

Он звал переехать к нему то ли в Парму, то ли в Падую, то ли в иное подходящее место, своего «Сократа», Ван Кемпена (Fam., IX, 2). Двое других авиньонских друзей, Лука Кристиани и Майнардо Аккурсио, оказавшихся в сходном шатком положении — и попавших, первый, очевидно, в Рим, второй во Флоренцию, — предложили собраться всем вместе, пригласив и Ван Кемпена, жить независимо вчетвером! Где? — да хотя бы и в Парме. Петрарка отвечал грустно и трезво. Позднее пришло составленное в более чем лестных выражениях официальное приглашение из Флоренции — лектором в только что открывшийся университет коммуны. Боккаччо, явно приложивший к этому руку, горячо уговаривал...

И вдруг Петрарка, находясь в Падуе, получает письмо от папы Клемента. Это приглашение в курию. Правда, с неясной конкретной перспективой. В любом случае, как он писал впоследствии Нелли, отказать самому папе в приезде вряд ли было возможно. И вот Петрарка, вежливо отклонив призыв флорентийской синьории (Fam., XI, 5), собирается в дорогу...

Что его ожидает в курии, он, возможно, впрямь пока точно не знает и сам. Во всяком случае, от души (можно ли сомневаться в этом?) радуется, что вскоре опять увидит Воклюз. Милую Valle Clausa, Закрытую Долину. Извещая тамошнего епископа Кавейона, своего друга Филиппа, о скором прибытии, Петрарка отводит половину коротенькой эпистолы на восьмистишие о Воклюзе. Оно начинается со слов: «Нет места в целом мире благодатней и пригодней для моих занятий, чем Закрытая Долина». А заканчивается так: «Хочу дожить до глубокой старости в Закрытой Долине, и умереть хочу — пусть опережу тебя — в Закрытой Долине» (Fam., XI, 4).

Ни звука об Авиньоне как причине и цели поездки.

Впрочем, почему же? — тут содержится некий намек и откладывание делового разговора до встречи. Как сильно он, Петрарка, жаждет встречи с Филиппом, «ты скоро сам увидишь, пока же опускаю [разъяснение] всех тех обстоятельств, которые ведут к этому (omissis omnibus quibus ad ilium pervenitur), — места и времени в обрез, гонцу недосуг, вокруг шумят, всё служит помехой». С Боккаччо, письмо которому было отправлено с полпути, он изъясняется несколько пространней. Но о практической сути поездки всё равно умалчивает. То ли потому, что о ней впрямь еще рано было бы говорить иначе, чем гадательно, поэту это неприятно, и он словно подстилает соломку на случай неудачи. То ли потому, что объяснять свои конкретные надежды было бы для него особенно затруднительно именно в письме блестящему молодому другу, только что сильно огорченному отказом Петрарки от флорентийского приглашения.

То ли, наконец, — и это, по-моему, самое существенное — в композиционном, стилевом и духовном контексте эпистолярия как автопортрета, авиньонский эпизод должен был и мог быть истолкован вообще как-то иначе. Позже, когда уже произошло «то, что произошло», т. е. в письме к Нелли от 9 августа 1352 года, к которому мы неспешно пробираемся, Петрарка этим и займется. Но до поры — собственно, о чем тут было говорить? Как говорить, чтобы это укладывалось в «animi mei effigiem atque ingenii simulacrum»?

Вспомним еще раз. Это не литературные сочинения «в эпистолярной форме». Это настоящие, действительно отосланные, письма к друзьям. Но не на обычный лад, не деловые. Чтобы, тем не менее, стать в середине XIV столетия личными, они должны были быть более чем личными. Демонстративно стилизованные в качестве личных, они, так сказать, Личные с большой буквы. Они преподносят «Я» отправителя (familiariter!) как общеинтересный предмет. А поскольку речь идет не просто о новостях, заботах, расчетах и т. п. (как чаще всего у Цицерона), но это исключительно и целиком сообщения о «нынешнем состоянии моей души», — то даже в первых версиях, т. е. до окончательного отбора и шлифовки для книги эпистолярия, они уже сочинялись с установкой на нечто раздумчивое, высокопоучительное, непреходящее. Именно так всегда оборачивается — непременно должна оборачиваться — казусность, сиюминутность происходящего с ним, Петраркой.

Короче, частное письмо у Петрарки есть совершенно особенный слитный жизненно-литературный (или внелитературно-литературный) жанр. Что-то вроде дневника в письмах (как это произойдет через столетия), который пишется для друзей, как для себя (это всегда soliloquium), и для себя, как для друзей. Притом у Петрарки — и для всех читателей, на века.

Вместе с тем, несмотря на некоторые параллели, это совершенно не похоже на исповедь. Отличается от книг Августина или Абеляра с их наиконкретными признаниями, со сверхлитературной мистериозной откровенностью. Хотя время от времени в письмах Петрарки наступает и покаянный момент. Происходит некое событие, появляется повод, возникает потребность выразить недовольство собой, звучит стилевой регистр самоупреков. Раскаяние перед Богом ли? — скорее и гораздо отчетливей перед собою же, перед более высоким внутренним Альтер-Эго. Астало быть, перед «авторами»... излюбленными античными друзьями.

Когда настает один из подобных духовно необходимых и литературно подобающих моментов эпистолярного самоотчета — подсказанный вполне реальными очередными биографическими обстоятельствами, но и очень точно выбранный композиционно, как-то увязанный со всеми предыдущими письмами о поездке в Прованс, — вот тогда в книге «Повседневных» и появляется письмо к Нелли, энергично разоблаченное М. Мартелли.

***

А пока вот что он сообщает Боккаччо «относительно намерения пишущего сие перебраться через Альпы», вот что было уместно, своевременно написать тогда, из Вероны в июне 1351 года, притом, разумеется, в качестве автора «Повседневных» (Fam., XI, 6).

Петрарка начинает со слов: «Я бы сказал, что почти похоже на правду то, что можно прочесть в сказаниях о деве, которую любил Феб и которая, спасаясь от него бегством, оцепенела и обратилась в древо; пока она думает, будто ноги легко касаются земли, они вдруг вцепились в нее корнями». Так случилось и с ним, Петраркой, — «а я и не знал этого — вместо проворных и послушных ног подчас у меня крепко удерживающее корневище (tenacissimas... radices)». Он направляется из Италии в Прованс, но не выдерживает намеченных сроков путешествия. Например, собирался выехать из Падуи 18 апреля, но «выехал, а лучше сказать, был поистине вырван оттуда (imo vero divulsus sum)», лишь 4 мая; предполагал пробыть в Вероне 2—3 дня, а задержался на целый месяц, и т. д.

Мотив трудного и неохотного расставания с Италией, как выяснится задним числом, подготавливает будущую эпистолу к Нелли. Он просит Боккаччо не ждать теперь письма прежде, чем он доберется до «своего заальпийского поместья». «А сколь долго я там пробуду? — что ж, и сам ход дела, и наши намерения (ipsa que res et consilia nostra)зависят от Фортуны, которая их вращает...»

(Опять, как и в письме епископу Филиппу, Петрарка намекает на некие практические обстоятельства, которые он решил, однако... после машинального постукивания тупым концом калама?., оставить за краем страницы.)

«... Но что до меня [лично] — полагаю, это известно не только такому близкому моему другу, как ты, но даже и всем на свете (vulgo etiam), — то, по зрелому и взвешенному рассмотрению, я желал бы, если свыше будет дано, в этом поместье и дожить то, что осталось.»

(«Свыше» — значит «Небом»? это обычный фразеологизм? Или «ех alto» в контексте ситуации и письма может означать одновременно «Romanum Pontificem», о котором ниже Петрарка заводит горькие речи?) «Потому что, если в подобном [сельском] месте и недостает многого из того, к чему нас склоняет жажда удовольствий (voluptas) и чем изобилуют города, зато здесь есть то, чего лишен город и что я ценю более всего: свобода, досуг, тишина, уединение. Только две вещи мне при этом не по душе: отдаленность от Италии, к которой меня естественным образом тянет, и близость, совсем под боком, этого западного Вавилона, который хуже всего и подобен Эребу [загробному царству], враждебен моей натуре и отталкивает меня. Тем не менее, я вынес бы и то, и другое, горечь возмещая сладостью (т. е. разлуку с Италией и неприятные впечатления Авиньона смягчая радостями Воклюза. — Л. Б). Но есть, впрочем, и кое-что еще, о чем лучше промолчать...»

Буквально: кое-что еще, что нуждается в стиле!.. — «sed alia quedam sunt que refugiunt stilum» — да уж не каламбурит ли Петрарка, чтобы тонко навести нас на след?..

«... О чем лучше промолчать и из-за чего я пожелал бы себе пробыть здесь на самом деле совсем недолго, если только не произойдет, может быть, нечто новое, я уж и не гадаю, что именно. Но что я знаю [точно], так это то, что всё может случиться с человеком, существом слабым, одним словом, смертным, а значит, злосчастным. Поэтому неизвестно, как сложатся обстоятельства (latet ergo rerumexitus), известно лишь, чего хочет сейчас душа, и я не хотел бы оставлять в неведении об этом последнем тебя и всех наших.»

Далее: о том, что апостолическому престолу следовало бы быть на берегах Тибра, а не Роны, то бишь в Риме, а не в Авиньоне; но раз уж Петрарка не может увидеть Его Святейшество там, где следовало бы и хотел бы его увидеть, что ж, поэт намерен ехать к нему туда, где его на деле можно найти. В том наша не вина, а Фортуна; мы лишь пассажиры этого корабля. Ну, а заодно поэт надеется свидеться с немногими оставшимися там дорогими друзьями.

Таким образом, Петрарка не скрывает, что направляется к папе Клементу VI, но не уточняет зачем. Он «пожелал бы себе пробыть здесь на самом деле совсем недолго (illic moram profecto brevissimam augor)» — где это «здесь»? Сперва шла речь о возвращении в Воклюз... затем о близости Авиньона и необходимости направиться туда. Совокупно с прочим — разве это не намек, что какие-то новости могут сильно задержать его в Авиньоне, хотя и столь чуждом возвышенной натуре поэта? Не хочет ли Петрарка дать понять, что, вполне допуская это, он одновременно надеется на то, что приглашение папы к этому не приведет и что он не останется при курии надолго? Трудно ответить. Нечто намеренно затуманено, но и выговорено. Оставлено между строк. Писать об этом прямо пока не след.

Так требует «стиль». Таковы принятые (разрабатываемые им по ходу дела) правила эпистолярного поведения. Всё очень лично — как у Цицерона, — но без мелочных расчетов, дел, жалоб и пр., в чем он упрекал великого римлянина в письмах к нему (как и в эпистоле к «Сократу») и что не умещалось в представления самого Петрарки о том, как следует писать личные письма (хотя бы и о «повседневном», в «домашнем стиле», в доверительной заочной беседе с другом). Он, Петрарка, подражая Цицерону по степени формальной явленности и плотной существенности реально-личного, считал притом обязательным держаться Сенеки и Августина при отборе материала из собственной жизни. Сквозная тема эпистолярия — «Я», а не просто наличное «я»; это светская эпопея души (хотя и души христианина).

В умолчаниях и намеках эпистол к епископу Филиппу и особенно к Боккаччо заметны колебания. Искусно прикрываемая неуверенность в принятом решении, в его соответствии высокой самооценке. И тогда Петрарка принимается стилистически обыгрывать самое недосказанность. Возникают мотивы личной вины и колеса Фортуны: вот то, что более всего мило душе, но есть и то, что продиктовано обстоятельствами, коих лучше не касаться вовсе. Реальная проблема краешком высвывается и тут же скрывается.

Петрарка ведет какое-то предварительное объяснение с самим собой, пока очень приглушенное и отодвигаемое ожиданием того, что же ему реально предложат в курии.

С легкой душой можно было писать только о встрече с Воклюзом... Прогулки, чтение, ученые «труды в досуге» — вот что достойно человека, который заявлял, что хотел бы родиться в античности. Петрарка любит «вышеупомянутое свое поместье (prefatum rurum nostrum)» с нежностью и гордостью, столь же «топосными», сколь и «искренними».

Итак, он побывает у папы, навестит друзей. А затем, «когда скажет всем последнее прости», его вновь будет ждать Воклюз, что «в пятнадцати милях» от Авиньона. Далее следуют общие места относительно прелестей Закрытой Долины, «светлого и певучего ручья Сорги» и пр. — и вполне конкретное замечание о необходимости поработать до конца лета среди «разных книг, молчаливых и заброшенных, четыре года остававшихся под присмотром деревенского стража» (т. е. местного крестьянина Раймона Моне). Осенью же он рассчитывает возвратиться в Италию...

Тут нет ни капли фальши. Как-никак, в последующие два года он впрямь проведет большую часть времени в Воклюзе. Будет там, как всегда, много и успешно работать. Фальшь, усмотренная Мартелли (или «мистификация», по более дружелюбному замечанию У. Дотти), состояла не в том, что эти традиционные для поэта мотивы были слишком условными, головными, чисто «литературными» — нет, конечно. Не будем всё же забывать, что Петрарка дышал сочинительством, сознавал, что этим дышит; разве это не величайшая реальность его повседневного существования и психологии? Но «фальшь» действительно состояла в том, что прямую причину поездки он в этих письмах замалчивал. А когда впервые открыто заговорил о ней в эпистоле к Нелли, то стилизовал, приукрасил положение дел, описал — по крайней мере, на современный взгляд — неправдиво.

Такая правда, впрочем, выглядела бы корявой и лишней... неправдивой с иной и более высокой точки зрения, для Петрарки вполне реальной и наисущественной. Она не укладывалась в эпистолярий, продуманный до последнего словечка, в писательское самосознание.

И вот ведь какая заковыка: что дурного могло быть, по моральной мерке времени, в попытках такой карьеры для добропорядочного католика, да еще и неродовитого? Зачем бы Петрарке скрывать желание стать доверенным секретарем Римского Понтифика? По мерке эпохи — решительно ничего дурного.

Но тут столкновение культурно-жизненных парадигм. Между средневековой умонастроенностью, расхожей завидной версией судьбы — и новым способом думать и жить, «поэтическим» (т. е. Эго-центрическим) самоощущением.

Небывалым самоощущением.

Между прочим, многие гуманисты XV века, как известно, должности апостолического секретаря отнюдь не стеснялись... (Может быть, именно потому, что статус и достоинство этой неформальной социальной группы, пропуск в которую был возможен только благодаря личной одаренности, образованности, virtu — уже устоялись?) А вот первопроходец, Петрарка, скрывал такое свое желание от других и, кажется, от себя. Не устояв перед традиционным планом поведения и к тому же потерпев неудачу, он почувствовал себя униженным как бы вдвойне.

В итоге, в текст эпистолярия мог вписаться только горделивый отказ от службы у кого бы то ни было. А уж тем более в презренном Вавилоне на Роне. Петрарка захотел увидеть происшедшее с ним в ином свете. Будто сначала он дал уговорить себя друзьям, очень скоро пожалел, тем более что его впутали в интриги, в конце же концов — он задумал провал и был рад ему, чтобы сохранить свободу.

Увы, наделе было не совсем так. Или совсем не так. Следовательно, М. Мартелли прав.

Вместе с тем: да разве Петрарка не разрывался действительно между ненасытным своим сочинительством, необходимостью беречь время и силы для ученых писательских занятий (кто же может сомневаться в том, что у Петрарки это и стало главной потребностью) и другим честолюбием, перспективой другой карьеры? И что же — факт остается фактом — разве после всех этих попыток, неудач, колебаний Петрарка стал секретарем папы... или хотя бы, как Боккаччо, университетским лектором? Почему, кстати говоря, у столь дипломатичного и расчетливого конформиста, у человека, впрямь умевшего ладить со всеми и добиваться удобств для себя, — внешняя, официальная, накатанная по обычной тогдашней колее карьера так и не получилась? Во всю его жизнь. Коронование поэтическим лавром в Риме само по себе ведь не давало фиксированного социального статуса...

Каноник Франческо Петрарка навсегда остался частным лицом. Как прикажете иначе называть его странное почетное проживание — под чьим-то покровительством, но наособицу — что в Воклюзе в лучшую пору жизни, что в тихом доме на окраине Пармы, что под старость в Венеции рядом с дворцом дожей, что перед смертью в Арква?..

Однако психологически это не далось (и не могло бы даться) сразу и легко, не обошлось без раздвоенности. Особенно в эпизоде 1351—1353 годов.

Собственно, Петрарка обошел (отчасти за исключением письма к Ф. Нелли, но и там не признавая этого безусловно и вполне) только одно, зато важное обстоятельство: он не стал бы, конечно, терять попусту год, целых два года в авиньонских хлопотах, если бы сам не захотел места в курии. В остальном написанное им на сей счет содержит следы внутренней борьбы и проникнуто стремлением превратить поражение на традиционном поприще в моральную победу над собой, увидеть в этом счастливую развязку.

Все эти его мысленные усилия, умолчания, беспокойство, желание сохранить лицо, самоупреки, жажда катарсиса — что ж, разве они менее достоверны, реальны, жизненны, чем переговоры в курии?

Так и было. Следовательно, М. Мартелли неправ.

Скажу резче, парадоксальней. Не есть ли ложь Петрарки вместе с тем лучшая его правда? эта «неискренность» — не она ли и составляет подвиг жизни поэта?

Вытаскивание себя за волосы из наличной оболочки ветхого (средневекового) Адама к новой (античной) Вести.

К ренессансной свободе.

Воображаемой свободе? В большой степени это, конечно, верно. Но верно и то, что всякая личная свобода поначалу всегда нуждается прежде всего в незаурядном воображении. Невозможна без него.

Будучи вполне искренним и откровенным в любви к поэтической и философской свободе, «практические» мотивы уже тем самым оттесняя в тень, Петрарка помогал родиться в себе новому человеку, с новыми (также и практическими...) мотивами. Укреплялся в себе через образ идеального авторства как самоцели.

Если и ложь (Мартелли: «самообман»), то, поистине, во спасение самосознания. Дабы перерасти себя, сделаться больше самого себя.

И — никакого «лицемерия». «Гротескная наивность»? Что ж, пожалуйста. Если хотите, называйте это так.

***

Вчитаемся в письмо к Нелли, не то что бы оставив в стороне недостоверные детали и полуправду, нет! — но включив их в описанную поэтом весьма драматическую коллизию. Воспримем-ка смысл эпистолы цельно. Пусть кинокамера возьмет долгий панорамный кадр. Тогда нас поразит не литературщина, а нечто совсем иное.

Петрарка начинает со слов: «Послушай, что за плачевное дело и посмешище; меня позвали, и я явился в курию <...> ничего не зная о том, как собираются со мной поступить, зная достоверно разве только то, что являться туда мне не следовало бы никогда. „Так что же, — спросишь ты, — тебя туда, в таком случае, понесло?" На самом деле, не что иное, как привязанность друзей; ведь сам я в основном давно покончил с корыстными желаниями (ego enim magna ex pane iandudum cupiditatibus finem fecit)...»

В конце концов: разве вещи не названы сразу же своими именами? Он был позван и отправился в курию, дело шло о выгоде, о какой-либо прибыльной должности... Автор лишь категорически отрицает, что первопричина поступка крылась в нем самом. Собственно, свою вину он тоже (как увидим еще ясней ниже) признает, но заявляет, что всё-таки корыстолюбие не в его натуре, особливо же с возрастом. По крайней мере, «magna ex parte» — «в большой части», «в основном» — он освободился от этого. Как же это с ним приключилось, как он мог уступить авиньонскому искусу?

«Ведь теперь я озабочен больше тем, чтобы уклоняться от даров фортуны и расточать, а не тем, чтобы преумножать их; с курией у меня по-настоящему ничего общего (nil penitus comune); если я и был склонен к корыстолюбию (cupiditatis inerat), то оно во мне испарилось; ведь когда к нему добавляется еще и надежда, это часто удерживает нас в ненавистном месте. Надежда вместе с корыстью образует такие оковы, что побежденный человеческий дух, похищенный из-под власти разума, претерпевает много горького и недостойного. Меня повлекла туда не корысть, не какая-то надежда, а, как я уже сказал, дружеские отношения (caritas); я знал, куда направляюсь, но не ведал зачем, хотя ведь помнил же сказанное Сенекой: „Постыдно не самому идти, а дать увести себя" (поп ire sed ferri — В. В. Бибихин перевел свободней и выразительней: „не поступать, а уступать"), и посреди круговерти событий в изумлении [вопрошать себя]: „ Да как я тут очутился?"»

Практический мотив пребывания в Авиньоне назван. Куда уж прямее. Cupiditas! — притом в самом буквальном, узком, меркантильном смысле. Spes! — надежда именно на это самое. «Все изо всей мочи старались, чтобы я стал богатым, но занятым и озабоченным...»

Среди условий плодотворного сочинительства есть то, что позже Лоренцо Балла, также следуя античной топике, обозначал, как vacuitas animi, особая счастливая «пустота», высвобожденность души. Надо полагать, что это общее место было известно Петрарке из собственного опыта, а не только из книг... Эта дилемма (имеющая и практическую, и моральную, и рефлективно-идейную стороны) риторическими средствами оглашается, но к риторике, к «литературе» не сводится.

Петрарке очень хотелось бы думать и уверить других, что это друзья-покровители сбили его с толку, увели с разумного и единственно достойного для такого человека, как он, пути. Побудили отклониться от выработанного и ставшего для него естественным способа поведения. Охотно можно согласиться, что поэт опять подстилает для себя соломку. Однако это-то и позволяло ему не только не выйти из «стиля», остаться в пределах классической топики и правил эпистолярного поведения, но осмыслить подлинный внутренний конфликт. И пытаться подтянуть свое поведение к реальности более высокого и непривычного порядка.

Что-то вроде секуляризованной исповедальности. Роспись в античном роде, хотя и не без традиционно-христианской растушевки. Он выясняет отношения с собой — или с Цицероном и Сенекой, что почти одно и то же...

Сколько же драгоценного времени было загублено! Эта густая сеть интриг вокруг него, уговоры друзей. Пустые, пустые хлопоты. Он поддавался — «один против многих» — «часто негодуя, почти со слезами». Против него были «настойчивые действия, и мнения, и просьбы многих друзей; расхожее мнение (opinio vulgi) всегда пригибает к земле». Его ласково принял Верховный Понтифик — «и сказал мне много такого, из чего было совершенно ясно, что и он на стороне не моей свободы, а расхожего мнения...»



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2020-06-03 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: