Глава 3. ПРИВЫЧКА ПОСТУКИВАТЬ ПЕРОМ 1 глава




Вступление.

О Франческо Петрарке принято утверждать, что он сильнее, чем кто-либо — во всяком случае, в его времена — сосредоточен на себе. Что он был не только первым «индивидуалистом» Нового времени, но и гораздо более того — поразительно законченным эгоцентриком.

В каком-то смысле это правильно.

Еще говорят, что Петрарка был наделен редким душевным изяществом, целостной и глубокой человечностью.

Это тоже сущая правда!

Но также, что все его личные признания — сплошная «литература», риторический артефакт, тщательно отфильтрованное самоописание взамен реальной биографии. Что перед нами не эмпирическое, а некое идеальное и образцовое «Я». Короче, что в рассказанном им о себе ничего нельзя принимать доверчиво и буквально, брать за чистую монету.

О, разумеется, верно и это.

В основании споров о Петрарке по-прежнему, начиная с Де Санктиса, лежит неоспоримое впечатление крайней литературности, деланности его творчества. Петрарка обдуманно ставит в центр некое «я», но... совершенно стилизует себя. Сквозь эту завесу впрямь трудно разглядеть биографическую подлинность — так сказать, «Петрарку в жизни», о котором к тому же мало что известно помимо столь обстоятельного самоизображения, драпированного all'antica. Петрарка наводил туман вокруг фактов и мотивов личного порядка, что-то выдумывал.

Однако этому противостоит совсем иное, не менее основательное впечатление: полнейшей искренности, даже непосредственности того же автора, в тех же риторически выверенных сочинениях...

Прежде всего за счет, конечно, замечательно гибкой, живой интонации, ритмически и синтаксически убедительно выстроенного общения с друзьями и самим собой. Но неужто одними стилистическими средствами Петрарка достигал такой неподдельной личной смысловой подсветки? Притом в латинской прозе еще полней, чем в итальянских любовных стихах.

Суждения достойные, но сводящиеся на цитаты и общие места, странным образом приобретают у него поэтому напряженность, свежесть. Несмотря на отсутствие или стертость внешнего и характерного, очаровывает пластичность секулярного «внутреннего человека». В этом отношении (как и едва ли не вообще) особенно эпистолярий составляет вершину творчества поэта.

Итак, спор располагается на оси между двумя полюсами, где сгущаются оценки. «Писатель» — и «человек». «Книжность» — или «жизненность и гуманизм»? «Стилизация» (и даже «поддельность») — или «искренность и подлинность» петрарковского «я»? Соответственно одни исследователи всерьез берут идеи и мастерство первого писателя-профессионала в новоевропейском значении этого слова, притом уличая порой Петрарку в зазоре между сочинительством и жизнью или просто оставляя этот вопрос в стороне. Другие же с негодованием отвергают взгляд, согласно которому перед нами всего лишь «писатель», с воодушевлением подчеркивают органичность и полноту самовыражения его человеческой личности, т. е. воспринимают умственный и психологический автопортрет поэта как своего рода срисовывание с натуры, вне проблемы литературной стилизации.

В конце концов невольно скользит по поверхности и тот, кто увлеченно любуется благородством умственной осанки Петрарки, и тот, кто разоблачает его самовлюбленность, напускной характер словесных жестов. Почитатель и разоблачитель равным образом не добираются до исторического состава логико-культурной проблемы.

Петрарка сбивает с толку.

Никакие готовые мерки и понятия о том, что такое средневековая, но также что такое новоевропейская личность — и даже ренессансная? — к Петрарке не идут. Это чрезвычайно трудный для понимания писатель. Рядом с ним, пожалуй, даже гениальный Данте прозрачно ясен...

Петрарковеды XX века старались снять анахронистическое противопоставление литературности и человеческой подлинности. Осознаны в качестве отличия Петрарки (задавшего тем самым парадигму для ренессансного гуманизма) «побуждение перевести всякое душевное движение в литературные формы» (Р. Феди), «постоянное отождествление жизни со страстью к литературе», способность «предписывать жизни литературу в качестве замысла и высшей цели <...> Употребляя применительно к Петрарке слово „литература", мы придаем ему новое и необычное значение, более широкое и интенсивное <...> Литература это в Петрарке особая форма его ума, живое средоточие и, я бы сказал, сердце его личности» (Н. Сапеньо). Если «по отдельным элементам» Петрарка оформляет черты и события личной жизни через античные литературные прецеденты, то жизнь поэта «в ее итоге и полноте — это совершенно его собственное произведение» (У. Боско)1.

Всё же остается, кажется, не выясненным, при помощи каких логико-культурных средств стал возможен парадокс такого отождествления.

Известно, что Петрарка сумел через латинских auctores прийти к формовке собственной жизни и собственного Я. Он не только перенес прочитанные книги в свой интимный мир, оказался пропитан ими — что было бы, в общем, делом достаточно естественным и обычным, — но извлек из «литературы», смешав ее с повседневной былью, исходное личное самосознание. То есть его (воспользуемся более поздним понятием) личность, хотя и была сформирована чтением и сочинительством, — определила принципиально новый подход к чтению и сочинительству.

Его культурное «Я» превратилось из следствия в причину. Вычитанное, придуманное о себе в подражание — оказалось жизненно-психологической реальностью. Эта реальность, появившись, поставила себя в центр своего книжного мира и некоторым образом преобразила этот мир. Через подражание (а как могло быть иначе?) произошел, тем не менее, смысловой прорыв: к такому самоутверждению Я-автора, которое открыло дальнейшее новоевропейское умственное движение.

В сказанном нет ничего, что не было бы известным. Однако вполне ли ясно, не что произошло, а как могло это произойти? Через какое, спрашивается, особое смысловое устроение хотя бы некоторых произведений? — ключевых, как мы убедимся, для понимания новых представлений Петрарки об индивидуальном авторстве.

Чтобы попытаться в предварительном порядке лучше обозначить свои намерения, приведу еще одну длинную выдержку из Уго Боско. «Итак, в нем (Петрарке) всегда крайне трудно развести то, что он делает и что он говорит под прямым или косвенным воздействием книг, т. е. античной классики <...> И речи не может быть о неискренности, тем более о всего лишь эстетизации; для него это впрямь идеал жизни <...> и искусства. Пусть Петрарка часто приходит к нему не прямо из личного опыта, а находит на страницах своей библиотеки <...> однако это так глубоко проникает в его сознание, что становится чем-то совершенно его собственным и, кажется, не имеет иного источника, кроме самого же Петрарки. И жизнь, и искусство, дабы сбыться, должны быть пропущены сквозь фильтр литературы, который придает безусловную печать благородства им обоим. Ну, а уж далее они (т. е. жизнь и словесность — Л. Б.) идут своими путями, по-петрарковски автономными.»

Нельзя не согласиться с подобными общими соображениями. Выстраивая себя и свою жизнь по античным образцам, Петрарка перешагивает через нашу дилемму «искренности» и «литературности». У него «для каждой жизненной подробности находился античный прецедент». У. Боско напоминает: когда в «Сокровенном» Августин, замечает, что, если бы Франциск облысел, то, конечно, не преминул бы сослаться на Цезаря, Петрарка отводит возможную самоиронию, с жаром отвечая: «Несомненно, это так. Кто же более знаменитый мог бы прийти тут на ум? Если не ошибаюсь, великое утешение иметь таких сотоварищей, и потому сознаюсь тебе, что мне приятно употреблять такие примеры, вводя их в повседневный обиход. Если бы ты упрекнул меня, что боюсь вспышек молний, то <...> я ответил бы, что Цезарь Август страдал тем же недостатком. Если бы ты сказал и если бы я действительно был слепым, то защищался бы примерами Аппия и Гомера, царя поэтов; что крив — я сослался бы на Ганнибала; что глух — на Марка Красса...»2.

Но на этой констатации проницательные оценки останавливаются — перед самым порогом логико-культурной проблемы. Почему, когда Петрарка облачался в одежды античного писателя, насыщал свои тексты реминисценциями, намеками, центонами, когда он безудержно стилизовал, — в итоге являлись действительная жизненность и сила, а не чисто головная конструкция, не эпигонство? Пишут, что Петрарка, подражая, был настолько поглощен страстью к «литературе», что искренне воображал себя иным, лепил образ своего нового «я». От реального «я» (какого? как нам выпарить его из текстов?) переходил к «я» поэтическому, на свой лад тоже неподдельному, жизненному. Но не попробовать ли проделать анализ в противоположном направлении? Начав сразу с текстов, с того, как построены, движутся и мотивированы внутри себя письма Петрарки, в герое эпистолярия — не проследить ли автора, т. е. способ предъявлять и отстаивать свое личное авторство, сознавать себя оригинальным, быть автором по преимуществу.

Автором в тексте, автором текста? — разумеется, но в результате также автором и до сочинительства, за пределами сочинения, автором своей жизни, обладателем суверенного «Я». Индивид по имени Петрарка непосредственно и прежде всего, конечно, писатель. Это человек, который даже по ночам склоняется над бумагой с заостренным каламом в руке. Но всё дело в том, что пишет он в остром осознании авторства. И даже, как никто до него, во многом ради этого осознания.

Мы увидим: тут-то и сходятся «литература» и «жизнь». Притом первая, хотя и отзываясь на социально-психологический запрос второй, через усилие и пафос личного авторства порождает, претворяет вторую.

Реально-жизненное «Я» производится через произведение.

 

 

Глава 1.

ОДНАЖДЫ, БЛИЗ ПАРМЫ

Знаменитое неоконченное письмо «Потомству» обнаружили падуанские друзья Петрарки, разбиравшие в Арква его бумаги после смерти. Петрарка собирался увенчать им, судя по приведенной переписчиком фразе из автографа, весь эпистолярий: «Заканчивается XVII книга Стариковских писем. Аминь. В оригинале засим следует: „Начинается XVIII книга. Потомству. О ходе его [ученых] занятий"»3.

Это единственное произведение поэта, задуманное в качестве самоцельного описания своей жизни. В отличие от так называемой исповеди Петрарки, т. е. «Сокровенного», а также и от письма к Гвидо Сетте, только послание «Потомству» может быть названо автобиографией в достаточно точном жанровом значении этого позднейшего термина — собственно, первой автобиографией как таковой в истории культуры4.

Вместе с тем, смысловой состав личного Я здесь выглядит до крайности непростым и озадачивающим.

В зачине Петрарка обещает удовлетворить любознательность будущего читателя: «И вот, может быть, ты пожелаешь знать, что за человек я был* (quid hominis fuerit)...»5.

В самую точку. Спустя 600 лет мы впрямь этого очень желаем. Знать, что за человек был, допустим, Шекспир, было бы невероятно любопытно, но ведь не обязательно. Знать же о Петрарке — «человеке» необходимо потому, что это относится к предмету и существу самих его (по крайней мере, наиболее значительных) сочинений. Здесь кроется некая проблема исторической поэтики.

Но... Кто рассчитывал бы найти в письме потомкам вослед объявленному Петраркой намерению какие-либо непосредственные и живые подробности, что-нибудь индивидуально окрашенное, — того, как известно, ждет, в общем, полное разочарование.

По первому впечатлению трудно вообразить изложение, более сознательно сглаженное, сведенное на общие места в античном ли, в христианско-средневековом ли роде. Да, разумеется, это разочаровывает лишь сегодня, по гораздо более поздним меркам и на наш вкус... Однако ведь находим же вроде бы то самое, что ищем, столь любезную нам неповторимую пластику личной судьбы, яркую казусность, психологическую точность — у Аврелия Августина или у Абеляра? Хотя они-то писали ввиду надличных целей и соображений, сочиняли, по сути — не автобиографии. А вот у певца Лауры...

Между прочим. Не только имя Лауры не названо, это-то не удивительно, ведь Петрарка вообще назвал его впрямую в латинской прозе лишь однажды, в письме к Джакомо Колонна. Но тут всей истории великого чувства уделена одна проходная фраза. «В молодости я страдал от жгучей, но единственной и благопристойной любви, и страдал бы еще долго, если уже остывавший огонь не загасила бы жестокая, но полезная смерть (mors acerba sed utilis)» (p. 872).

Боже мой, «полезная смерть» Лауры!..

То есть послужившая укреплению поэта в вящей добродетели.

В перечне сочиненного им — по несколько иной причине, но столь же обдуманно — не упомянут очень дорогой Петрарке и в первую очередь связываемый нами с его именем сборник любовных стихов к Лауре, «Canzoniere». Итальянские стихи не отвечали жанровому замыслу письма в будущее. Ведь его писал человек, считавший себя собратом и в некотором смысле современником Цицерона, а потому, например, ронявший вскользь, что-де настоящее название Фландрии — Кампинская Нуния, «отдаленная область бельгийской Галлии», которую «теперь в просторечии неправильно называют нижней Германией»... 6

Петрарка намеревался, не обходя обычной набожной дидактики, создать о себе историческую биографию на античный лад в духе Светония, или Валерия Максима, или подобно тому, как он сам сочинял тогда же, незадолго до кончины, жизнеописание Цезаря для оставшейся тоже незавершенной книги «О достославных мужах» (De viris illustribus).

Формально это наблюдение не вызывает возражений7.

Полагалось повести рассказ с происхождения, телесного и морального облика достославного мужа. Так, по правилам жанра, Петрарка и поступил. Не преминул притом упомянуть о ремесле историка известное: «человеческая молва многоразлична», ее ведут не истина (veritas), но прихоть (voluntas), люди «не соблюдают меры ни в хвале, ни в хуле».

Дело надо понимать так, что уж он-то, Петрарка, взявшись быть собственным историком, не отклонится от истины. Меру соблюсти сумеет. Далее, действительно, в самохарактеристиках он демонстративно, с риторической симметрией и монотонностью, избегает, как будто, крайностей...

Но тут начинаются неожиданности.

***

«Был же я один из вашего же стада, смертный человечишка (mortalis homuncio), не слишком высокого и не подлого происхождения, из древней — как говорит о себе Цезарь Август — семьи, наделенный притом от природы неплохим и совестливым нравом, если бы только не повредили скверные привычки.»

Утверждают, что это изъявление подобающего христианину смирения — в паре с антикизированным памятованием. По схеме: homuncio/vir illustris8. Попробуем, однако, не рассыпать текст Петрарки на общие места, каждое из которых в отдельности несет печать происхождения, инерционно отводит к ряду готовых значений. Откажемся толковать письмо как простую сумму таких значений, не меняющую смысл всякого из них в результате перестановок или приращений. Но примемся рассматривать его как произведение, т. е. как динамическое смысловое поле, в котором любое слово отзывается эхом во всех остальных словах, заставляя переосмысливать их содержательность — и само изменяя значение под напряжением этого общего поля.

Смысл произведения как целого и всякой из его частей есть процесс, подвигающийся к относительному (открытому) итогу. Сам итог поэтому процессуален.

Окончательных слов нет, ибо — «последние (из них) станут первыми»... Иначе говоря: смысл формирует себя. Смысл преобразуется по ходу высказывания, не только подвигаясь от фразы к фразе вперед, расширяясь, прирастая, — но и будучи обратимым.

Он не равен себе уже потому, что добавленное способно, в принципе, перестраивать и перестраивать всё сказанное (помысленное) ранее, наворачивать на прямые и готовые значения какие-то свежие, непредусмотренные, не до конца проясненные, не обязательно открыто выговоренные смыслы. (Так ведь не только в поэзии, но в любом культурном дискурсе.)

Поэтому и понимающее чтение движется не только от начала к продолжению, но и от продолжения — вспять, то и дело обнаруживая эти направленные в обе стороны преображения смысловой архитектоники (но с ней — и сознания автора!). Меняется узор целого, ибо мотивы и элементы текста играют друг с другом. Они взаимно высвечиваются и сопрягаются, накапливая совместный целостный контекст.

***

Итак, он, Петрарка, не высокого происхождения, но и не подлого, не дурного нрава, но и не безупречного: «человечишка», «один из вашего же стада», человек как человек, такой же, как все. «Золотая середина»? Допустим. Но сразу же с важным акцентом на неотличимости от всяких-прочих. На середине не столько взысканной, золотой, сколько расхожей.

Далее следует: «в молодости я был не слишком силен, но весьма ловок», «внешностью обладал не похвалюсь, что замечательной, но в молодые годы я мог нравиться», «цвет кожи был между белым и смуглым», «зрение долго оставалось острым, но после 60-ти, вопреки надежде, ослабело, и пришлось, к моему огорчению, прибегнуть к помощи очков» (единственная конкретная деталь автопортрета). «Я был всегда очень здоровым, старость же сокрушила тело, наведя обычную череду болезней.»

Ничего определенного. Именно «обычная череда» (solita acie). Этого человека — в отличие, кстати сказать, от его современников, составителей «домашних хроник» Донато Веллути, Джованни Морелли, Бонаккорсо Питти — в упор не разглядеть.

«Юность меня завлекла, молодость развратила, старость же исправила; и я убедился на опыте в истинности того, о чем раньше долгое время только читал: т. е., что юность и плотское наслаждение — всё суета. Ведь Зиждитель возрастов и времен установил на этой земле для несчастных смертных, наполненных пустотой (или: раздутых из ничего, de nihilo tumidos), чтобы они сбивались с пути: дабы позже, вспоминая об этом, могли бы познать себя от грехов своих.»

Уго Дотти в примечании называет автопортретную часть письма «К потомкам» «самой интересной» (р. 871). Но, если даже согласиться с этим (а я ниже попытаюсь обосновать, какая, совсем иная, часть эпистолы заслуживает такой оценки), — уж никак не счесть ее интересной напрямую. В приведенных самооценках если и есть что-либо любопытное, так это установка автора на то, чтобы растушевать свою индивидность, отдельность, убрать интерес к Петрарке-человеку, свести на человека вообще. И не потому, конечно, что тогдашний сочинитель не был в состоянии сообщить о себе ничего, кроме общих мест, даже для его времен слишком уж общих (если не обращать внимания на некоторое лексическое щегольство, например, Conditor вместо Dominus).

Однако пока Петрарка считает нужным характеризовать себя вот так: из ничего, de nihilo.

Моральное тестирование по отношению к стандартному набору грехов — добавляет к «ничто» немногое. Богатств он не то что бы ни за что не желал, но презирал их, отвращаясь от забот и трудов, которые неотделимы от стремления к богатству. Нелюбовь к пышности, отсутствие гордыни. А что до гневливости, то она «частенько вредила мне самому и никогда другим». Наконец, о похоти: «я мог бы сказать, что не знавал ее, и хотел бы так сказать, но, сказав так, солгал бы». К ней склоняли его «огнь возраста и телосложения». Но в душе он всегда проклинал эту свою низость и, слава Богу, после сорокалетия, будучи еще крепок телесно, никогда больше не разглядывал женщин.

Между прочим, 40 лет — конец акмэ, согласно аристотеликам. Кроме того, дочь Петрарки, Франческа, о которой он, разумеется, не роняет ни звука в автобиографии, писавшейся как раз тогда, когда дочь вместе с внучкой и зятем поселилась рядом с поэтом в Арква, под Падуей, — так вот, Франческа родилась в 1343 году. Это второй и последний его внебрачный ребенок, вслед за сыном Джованни; имена матерей неизвестны. Так что «сорокалетие», 1344 год — ближайшая к появлению на свет Франчески дата, наделенная сверх житейского правдоподобия подобающей закругленностью и топосностью.

Всё говорится со значением и как надлежит... Фразу, подразумевающую чувство к Лауре, тоже не выделить из этой риторической амплификации, многосмысленной развертки исходного утверждения: «один из вашего же стада». В результате после первых двух страниц мы знаем о Петрарке немногим больше, чем до начала эпистолы. Ах, да! еще в том же духе: «ума я был скорее ровного, чем острого (ingenio fui equo potius quam acuto)» (p. 874). Итак... что же за человек он был?

«Nee... пес», «non... sed», «inter», «equum», «solita»...

Словом, ничего особенного и резкого. Ничего значительного. Если угодно: обычный человек. А если апофатически усилить этот изначально заданный акцент, то человек Петрарка... никакой.

«Никто», как ответил циклопу Улисс.

***

Такой акцент, надо сознаться, выглядит несколько произвольно, если исходить лишь из непосредственного содержания этих двух страниц, с их рутинными общими местами. Было бы натяжкой извлекать его также из какого бы то ни было иного отдельно взятого места «Posteritati». Но на него наводит их перекличка, достаточно неожиданный смысловой резонанс, в который они входят. Его определенно подсказывает — и его же вытягивает себе в подмогу из разных своих компонентов — смысловая конструкция целого.

«Я родился в Ареццо, в изгнании...» «Время моей жизни было то ли по воле фортуны, то ли по собственной моей воле, распределено до сей поры так...» Инчиза, Пиза, Авиньон («в Трансальпийской Галлии», поясняет Петрарка, будто живет во времена Цезаря), затем школа в Карпентра, затем университеты Монпелье и Болоньи.

Далее он вернулся из Болоньи «домой»... И слово «домой» тут же обыгрывается как обмолвка: «Домом я называю это авиньонское изгнание, в котором пребывал с последних детских лет, ведь сила привычки почти не уступает природе» (р. 878).

Петрарка, в отличие от Данте, не был и вовсе не ощущал себя в ссылке. Но он делает «exilium» литературным знаком своего существования.

Его изгнанничество принципиально. У него нет прирожденного или постоянного места проживания. У него, Петрарки, словно не может быть дома. И вместе с тем он повсюду у себя дома. Его дом и не тут, и не там. Но из него, поэта... так сказать, ех-illо... вот его exilium! Поэт — экстерриториален.

Зато всюду его пребывание желанно. У кардинала Джованни Колонна многие годы он был принят настолько «по-отцовски» или «по-братски», что «поистине был в собственном доме и у себя (imo mecum et propria mea in domo fui)» (p. 880). И, уж конечно, Петрарка надолго прижился по-домашнему в уединении Воклюза, «куда переместил свои книги и самого себя».

Вместе с тем на службе у Колонна, как и во всю прошлую и последующую жизнь, он непрестанно разъезжал: папская курия, Германия, Бельгия, Гасконь, «другие края Галлии», конечно, Париж, Рим... Первое долгое путешествие по Италии в 1341—1342 годах; опять Воклюз; уже в сентябре 1343 поэт вновь в Парме и снял «стоящий поодаль наособицу тихий дом, который впоследствии я купил, и теперь он мой...» (р. 886). Затем Петрарка поселился в Вероне; затем опять два года в Воклюзе; и опять два года в Парме и Вероне... а затем Падуя и... «снова вернулся в Галлию» (как окажется, с тем, чтобы вскоре покинуть ее уже навсегда).

На последнем возвращении в Прованс эпистола обрывается. Но сочинялась-то она, как считают, в 1367—1368 и 1371—1372 годах, т. е. после последнего упомянутого в автобиографии события спустя целых двадцать лет, отнюдь не менее скитальческих. Впрочем, и не менее удобных для поэта в отношении всегда налаженного и размеренного домашнего обихода...

Петрарка испытывал потребность как-то обдумать и внести общую идею в эту череду своих уютов, в это постоянство переездов. Не случайно в письме к Ван Кемпену он «сравнивал свои блуждания с Улиссовыми (Ulixeos errores erroribus meis confer)» (Fam., I, 1:21).

Поэт пишет, что еще до рождения стал изгнанником... А потом — «vel fortuna vel voluntas mea, то ли по прихоти фортуны, то ли по собственному желанию». Так чего же он желал? В объяснение охоты к перемене мест сперва сказано о «жадном юношеском любопытстве», о «сильной страсти и усердии в том, чтобы повидать мир (multa videndi ardor ас stadium)» (p. 880). «Было усладительно для меня разобраться, что верного и что фантастического во всех россказнях о Париже.» Ну, а «увидеть Рим я жаждал с детства».

Однако несколькими строками ниже Петрарка вдруг объявляет, что «испытывал отвращение и ненависть ко всем городам, особливо же к докучнейшему из них», т. е. к Авиньону. И что это отвращение «было от природы свойственным его душе», стремившейся ни к чему иному, как к уединенному приюту. Так мотивирован переезд в сельскую обитель Воклюза.

Но в конце концов приходится каким-то образом объяснить, почему и с этим благословенным местом он предпочел расстаться и почему вдруг вернулся туда напоследок летом 1351 года. И почему до конца дней нигде так и не осел окончательно.

Тогда Петрарка, используя из набора общих мест еще одно, третье по счету, пишет: «не столько из желания вновь повидать то, что видал уже тысячекратно (речь о Воклюзе. — Л. Б), сколько в попытке, как это делают больные, унять душевную тоску посредством перемены мест» (р. 888)9.

От избытка молодых сил и любопытства... по причине любви к ученому уединению... из-за томления духа... Но так ли, иначе ли — loci mutatione, «переменой мест» мечена его судьба. И это — последние слова. На них письмо прерывается.

Где же был действительный или наиважнейший «дом Петрарки»? У родителей в Авиньоне? В милом Воклюзе, который он навсегда оставил еще весной 1353 года? В Парме, Вероне, Венеции, где проживал годами? Или в Арква, где умер? Петрарка не закреплен в пространстве и усматривает в этом существенную личную черту. Говорит о себе попросту: «stare nescius». «He знающий, что значит оставаться на месте.»

Итак, да ведают потомки, что Петрарка был такой же, как и все. А также, что проживал он повсюду. Один мотив окликается другим мотивом, и сдвигается, и входит с ним в резонанс. Топосы «середины» поэтому приобретают какой-то неопределенный, опустошенный, отрицательный смысл.

Не такой, не иной — и почти никакой.

Не тут, не там — и нигде особенно. Ведь «кто везде — тот нигде» (Сенека).

Ухватиться за что-либо трудно. Текст ответствует нам лукаво, как Улисс хозяину пещеры.

Не только человек-Никто, но и человек-Нигде.

***

В этом контексте иначе поворачивается еще один, впрямь оригинальный и знаменитый, мотив самохарактеристики.

«Посреди многих занятий я с особенным усердием предавался изучению древности, потому что мне всегда не нравился век нынешний. И, если бы привязанность к дорогим мне людям не внушала иного, я только бы и желал родиться в каком угодно веке, а этот постараться забыть, постоянно силясь духом перенестись в другие времена» (р. 874).

Вот самая первая реплика того, что мы называем Возрождением. Однако ведь в своем непосредственном и наибуквальном значении она означает, что Петрарка не закреплен также и во времени.

Поэт преподносит это тоже как «voluntas mea»: в качестве особой личной черты, собственного от-личия. Не в своем веке, как и не в родном или вообще каком-либо определенном доме, он живет. Но — qualibet! «В каком угодно.»

Таково уж, оказывается, его «я». Накатываются энергичные формы первого лица: incubui unice... optaverim... nisus animo me inserere.

... Странный, всё-таки, этот человечишка. С каждым поворотом мнимой «золотой середины» ее лишенность всякой положительности, ее опустошенность, не только получает подтверждение, но и становится всё интимней, драматичней, глубже... и уводит в своей глубине — к некой иной определенности. Не актуальной и обыденной, а — лишь возможной. Такая личная определенность не дана, а задана.

Он, Петрарка, существует в нынешнем веке, но это как раз совершенно не интересно и его никак не характеризует. Вот где ему случалось находиться и вот что за человек он был. И тоже решительно ничего замечательного.

Ежели, тем не менее, всё это заслуживает упоминания и любознательного внимания потомков, то ведь не само по себе, а по причине, лежащей за пределами бытовой биографии. Эта причина объявлена Петраркой с первых же слов эпистолы, она на виду; она безошибочно была понята, кратко и исчерпывающе сформулирована первым переписчиком «Стариковского»: «De successibus studiorum suorum». Казалось бы, тут и толковать нечего. Но по сути она очень не проста, связана сетью тонких смысловых капилляров со всеми элементами текста. И к действительному пониманию оснований, по которым Петрарка решил рассказать потомкам о своей жизни, к уяснению необычной проблемности того, что сразу же декларировано в начале, приходится продвигаться неторопливо, «с конца», через весь последующий ход и полный содержательный объем эпистолы.

***

Четвертый вступительный мотив, тесно изнутри связанный с вышепомянутыми и логически их оплетающий, уже вплотную подводящий к существу автобиографизма Петрарки, к единственному смысловому заданию эпистолы, — это мысль о личной свободе.

Будучи свободен от места и от века сего, также от собственных особых физических или моральных примет, Петрарка с достоинством подчеркивает свою свободу и в прямом значении слова, т. е. социальную независимость.

Так ли оно было на самом деле или не так (скажем, не совсем так), как поэт изображает, — для нас, в общем-то, малозначимо.

Пусть биографы проверяют каждое свидетельство Петрарки, ловя его на неточностях и преувеличениях. Пусть «в жизни» было иначе. К этому еще вернемся. Пока замечу только, что Петрарка, если что-то опускает или выдумывает, рискуя быть разоблаченным в новейших исследованиях, то он, во всяком случае, никого не собирается обманывать (см. главу 4). Ведь Петрарка исходит из обдуманного представления о том, что и как в его жизни могло бы послужить предметом интереса для потомков.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2020-06-03 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: