Глава 3. ПРИВЫЧКА ПОСТУКИВАТЬ ПЕРОМ 5 глава




Сложность заключена в совмещении обеих установок.

Думаю, что относительно обещанного в будущем «animi mei effi-iem atque ingenii simulacrum» не только не подразумевается письмо «Потомству», но и вообще тут нет намека (оставшегося понятным одному Ван Кемпену?) на некое якобы совсем другое сочинение. Не принижается тем самым и не обессмысливается замысел эпистолярия. Напротив! Разве цель его, как сказано, не состоит как раз в том, чтобы выразить «animi mei status»... или же дать «animi mei effigiem»?..

Разве смысл обеих формул не идентичен?

Петрарка, говоря о том сочинении, которое надеется прислать со временем Ван Кемпену, имел в виду... сам же открываемый этим посланием эпистолярий.

Ход его мысли последователен и определенен. Сперва: поведав, как случайно уцелели от огня «остатки» писем, прозаическая часть которых (т. е. именно те, что включены в «Повседневные») была в свое время обещана Ван Кемпену, порассуждав об их стиле и о том, что они не понравятся читателям из числа ненавистников поэта, — Петрарка в связи с последним обстоятельством заговаривает об условиях хранения эпистол (в их первоначальных версиях) у «моего Сократа». «Ненависти <...> я не заслуживаю и, конечно, не боюсь. Но может статься, что ты пожелаешь держать мои безделки при себе, перечитывать их сам <...> В этом случае ты поступишь так, как мне хотелось бы; потому что и твоя просьба оказалась бы выполненной, и моя слава в безопасности (fama mea tuta erit).»

Затем: уже ближе к концу эпистолы, поэт возвращается к той же теме. Договаривает до конца о своих опасениях и пожеланиях. Он, Петрарка, писал друзьям в манере Цицерона («simplex et inelaborata narratio»), и вот бездарности судят вкривь и вкось о том, что он «неосторожно выпустил из рук». Опять Петрарка беспокоится о «безопасности» для его славы («solo silentio tuta est»). Опять просит Ван Кемпена держать эпистолы пока при себе, до поры не обнародовать их. «Защитить их против этой наглости.»

Подожди, просит Петрарка, пока я не завершу — «если когда-нибудь завершу» — усердную отделку («molto michi studio dedolatum»)... этих же писем? Конечно.

Вот тогда и выставляй их спокойно на всеобщее обозрение. Будущее сочинение, которое Петрарка во вступительном письме обещает прислать «Сократу», — это «Книга писем о делах повседневных» в ее окончательной редакции. Поэт собирается усердно отделать самое неотделанность, довести до совершенства самое домашность и, так сказать, «dedolare» самое «inelaboratum» — устранив только, как мы уже узнали, повторы, устаревшие и ныне никому не интересные подробности, и пр. («помня, за что Сенека смеялся над Цицероном»).

Выше об эпистолах было сказано также: «вот, уже в пожилом возрасте, собираю их и привожу в форму книги». Эта книга станет, конечно, более совершенным и потому неуязвимым для «цензоров» изображением души возмужавшего автора. Подобно риторам и военачальникам, «я более слабое укрою в середине, а передовые и последние ряды книги укреплю мужественными суждениями...»

Тут, как и в обсуждаемом спорном месте, речь идет об одном и том же будущем событии (ср.: «когда к тебе придет... слепок моего ума»). Тут тоже говорится, что эпистолярный труд, в отличие от прочих, «не обещает никакого окончания» и «завершится только тогда, когда ты услышишь о моем упокоении и избавлении от всех жизненных трудов» (ср.: «если я когда-нибудь завершу его...»). Итак. Просьба к «Сократу», выраженная дважды, вполне логична. Петрарка намеревается отделать «стиль» «писем о делах повседневных», но, тем не менее, сохранить за ними знак непритязательности, непосредственности, свидетельствования о душевной жизни автора, о складе его ума. Словом, знак личной подлинности писем, «по обыкновению Цицерона». А не наставлений моральной философии, всего лишь стилизованных под письма, «по обыкновению Сенеки».

... Петрарка тоже, разумеется, стилизует. Он приступает к этому немедленно, уже во вступительной эпистоле, в искусно-доверительном признании относительно брошенных в огонь, но частью всё-таки, якобы случайно, уцелевших писем.

Он прибегает к стилизации в тех приемах, которые должны создавать впечатление то порывистости и непроизвольности речи, то некой затекстовой личной ситуации, переливающейся в текст. Кроме письма — его предмета, рассуждений, книжных реминисценций и т. д., — мы должны разглядеть и самого пишущего. Вот он сбивается с темы и окликает, останавливает себя... вот в комнате темнеет... пора заканчивать.

Подобные приемы, разумеется, тоже совершенно книжны, явственно отдают письмами Цицерона. После Петрарки они превратятся в излюбленные эпистолярные клише всех итальянских гуманистов XIV—XV веков.

Наш поэт, однако, и тут был первым. Необыкновенно высоко оценил выразительность сделанных вскользь замечаний Цицерона об обстоятельствах, при которых, часто второпях или по ночам, писались и отправлялись письма; как и потребность на расстоянии в доверительных сообщениях от друга, в обмене тайных дум, в личных излияниях. Петрарка превратил всё это в обдуманную систему литературных знаков конкретности и сиюминутности самовыражения, в код, обозначающий интимность и достоверность пишущего «я».

Отсюда непременные реминисценции: «Гонец торопит, и мне не стыдно, что я так бегло всё написал»; «Много писать не дает позднее время, мешает дремота <...> Там уж как получится, а сейчас пишу, наполовину задремав и словно сквозь сон <...> знаю, что <...> даль разлуки <...> не мешает благородной дружбе, и где бы мы ни были, мы будем вместе»; «для писем друзей <...> дается одна коротенькая ночь; вестник грозился прийти с зарей <...> при случае попробую написать тебе подробней. Что касается этой ночи, посмотрю, не удастся ли мне и усталые глаза обмануть недолгим сном, и в немногих словах охватить длинные мысли <...> вижу тебя отсутствующего, слышу молчащего», и т. п. 31

Петрарка тоже стилизует. Но цель его при этом — обрисовать, вообразить, придумать, короче, создать собственное Я. Могут возразить: но почему потребовалось создавать себя при помощи целой системы стилизаторских приемов? Отчего это «Я» такое герметически-книжное?

Потому что мы в XIV веке.

Достаточно вспомнить самое мощное из всего личного, что было на много веков окрест — Дантово Я. У этого гениального предренессансного Я было всё, до чего никогда не дотянуться ренессансному Петрарке; кроме одного: оно ни в чем и никогда не бывало интимным, частным, «домашним». Данте даже в любви к Беатриче был целиком развернут к миру всечеловеческих и сакральных универсалий, а не «просто» на себя, в поисках того, что много позже оформится в виде индивидуальной личности.

Средневековое Я не могло быть самоценным и в тех случаях, когда выходило в тексте на первый план, — в исповеди или эпистоле. Личное Я, индивид как таковой, вправе был взойти на подиум, занять собой внимание читателя, лишь при совершенно чрезвычайных и назидательно значимых моральных и вероисповедных обстоятельствах — следовательно, занимая внимание всё-таки не собой, а своим примером, «экземплумом»... Я как таковое попадает в сферу публичного (и собственного) внимания лишь маргинально, казусно, ненароком. «Акцидентально», а не «субстанционально».

Вот почему Петрарка с удивительной чуткостью именно оттуда — из подчеркнуто случайных обстоятельств времени и места написания, из бесконечного опевания темы своего авторства как личной причуды, как усладительной болезни, из хождений вокруг да около, из вечного рассеянного «не знаю, о чем писать», из спохватываний, и окликаний, и урезониваний самого себя, из интонаций беседы наедине с корреспондентом, думания вслух, короче, из будто боковых, маргинальных подробностей текста, из Эго-периферии риторического жанрового мира эпистолы — начинает движение к его центру.

Непродуктивно расценивать возникающий в результате Эго-центризм поэтики эпистолярия как нечто «искусственное», а не живое, не подлинно индивидуальное. Такое усилие — писать и жить, словно поэт родился в античности, — явилось в качестве небывалого, уникального. Оно и есть реальное Я. Хотя, конечно, пока в индивидуальной роли парадоксально выступает всё еще некая (пусть и новая) образцовость.

Литературная имитация здесь своего рода технология самопорождения Я. Петрарка создал — именно в эпистолярии — ранее неизвестные смысловые оправдания автобиографизма. На чем мог поначалу держаться интерес светского «Я» к себе, что сделало вдруг законным напряженность и публичность такого интереса, предполагаемого даже в далеких потомках, которым будет очень важно узнать о характере и жизни Франческо? Лишь одно: «Я» есть тот, кто написал «то-то» и «то-то».

Для Петрарки человечество состоит из писателей и читателей. Индивиды, переписываясь также и через века, в сплошном настоящем, реальны благодаря авторству. Человек становится «Я» в публичном одиночестве кабинета и библиотеки.

Чтобы Петрарка был в состоянии сочинить себя, чтобы, начитавшись, как Дон Кихот, он мог как-то начать сходить с традиционного ума, — вот для этого и было необходимо отработать неслыханную парадигматичность личного авторства, его интонационную, композиционную, фабульную (с автобиографическими эпизодами-«историями»), идейную и эмоциональную оснастку. Приложить гербовую печать Я-автора в наичистейшем виде, т. е. без остатка растворяющего в себе натурального и характерного человека. Притом до такой степени, чтобы этим-то и выделиться, в этом-то оттиске и быть характерно-личным.

Создать из себя автора «по идее»; вывести на сцену персонаж Автора как такового; и сделать его, тем самым, определением своего вот этого Я. Впоследствии подобной стилизации, такому подражанию Цицерону можно было уже, в свою очередь, только подражать. Этому, в большей или меньшей степени, и подражали до середины XVI века. Всё же человек, который изобрел парадигму Автора, слил эту роль со своей особенной судьбой, исторически мог появиться только единожды. Это неповторимый феномен Петрарки.

 

 

Глава 3. ПРИВЫЧКА ПОСТУКИВАТЬ ПЕРОМ

Одна из замечательных и показательных эпистол Петрарки — «Филиппу, епископу Кавейонскому, о невообразимом беге времени» (Fam., XXIV, 1).

В начале письма и в конце его — искусное возвращение под занавес эпистолярия к одному из самых первых писем «Повседневных», тридцатилетней давности. Обдуманное окольцовывание книги. Автобиографические припоминания, попытка подведения итогов, самохарактеристики, что-то вроде беглой заготовки для будущего письма «Потомству».

Богатый коллаж цитат на заданную тему, «цветочков, сорванных на лугах» Вергилия, Горация, Цицерона, Ювенала, Сенеки, Августина и Псалмов. Блеск зрелого риторического мастерства, изысканной классической латыни. И неподдельная искренность человека, переживающего старение. Общие места, но очень личное их интонирование: «И что же ты думаешь? Вот: всё, что тогда только воображалось, уже наступило. Вижу теперь, как уходит жизнь, уходит настолько стремительно, что я почти не в силах это осознать; хоть и несравненна быстрота ума, но жизнь всё равно уходит еще быстрее. Чувствую, как каждые день, час, минута подталкивают меня к концу; ежедневно приближаюсь к смерти и, более того — а ведь это начиналось уже тогда, когда, казалось, я был юным, — умираю впрямую <...> со мной произошло почти всё, чему должно было произойти, а того, что еще предстоит, почти не осталось; да и это, думаю, происходит к ак раз теперь, когда я говорю с тобой (nunc dum tecum loquor agitur)».

Петрарка в этом случае, как и во многих других, вводит в эпистолы особое время — словно бы совпадающее с реальной длительностью самого процесса сочинения, одномоментное ему, — так сказать, tempus scribendi, tempus auctoris. Скоро мы увидим, как это «dum tecum loquor» далее отзовется в письме к епископу Филиппу, мощно проступит в других письмах.

Это время — введенный в текст знак личного существования автора за границами текста, внетекстовой действительности «я».

«Я сам себе нравился, любил себя; а теперь что сказать? Возненавидел. Нет, лгу: никто никогда свою плоть не ненавидел. Скажу так: не люблю себя, — да и то, насколько верно это, не знаю. Смело сказал бы вот как: не люблю свой грех и не люблю свои нравы, кроме измененных к лучшему и исправленных. Да что ж я колеблюсь? Ненавижу и грех, и злые нравы, и себя самого такого; знаю ведь от Августина, что никому не стать, каким он хочет, если не ненавидеть себя, каков есть...» (перевод В. В. Бибихина).

Но, прежде чем продолжить выписку и привести пассаж, ради которого я остановился именно на этом письме, самое время снова задаться некоторыми предварительными вопросами уже знакомого методологического свойства.

***

Казалось бы: вот, открыто пульсирует, говорит о себе, распахивается авторское «я». Петрарка «знает от Августина» и он знает от Цицерона, как это делается. Четырьмя кругами расходится придирчивая, самовоспитующая, покаянная рефлексия, каждый раз опровергая или уточняя самонаблюдение. Душа порывается, согласно евангельскому завету и святоотеческому наставлению, измениться. Дабы человек, «каков он есть», стал бы таким, «каким он хочет быть».

Тем не менее, хотя у современного читателя возникает ощущение искренности автора, может быть, даже пронзительной искренности, — в конце концов, это всего лишь наше впечатление, дело вкуса. Зато вполне доказательно, что Петрарка, как всегда, черпает из книг. Его интроспекция несет определяющий отпечаток готовой топики, риторической техники.

Невозможно поэтому сказать, где же кончается одно и начинается другое. «Реальное» («жизненное») петрарковское Я напрочь запечатано «литературностью». Иное дело, что сама такая оппозиция — несравненно более позднего происхождения. И по отношению к поэту XIV века незаконен сам наш навязчивый вопрос: а где тут «настоящий» Петрарка... каким он был «на самом деле»?

Ответа на такой вопрос нет, да и не может быть. Если критически настроенному литературоведу удается установить факты, которые поэт замалчивает, заподозрить более приземленные, житейские мотивы тех или иных его поступков — на деле, само по себе это ничего или почти ничего не дает для понимания Петраркового «я». В подобных «психологических» и «практических» (по сути, вневременных и элементарных) мотивациях — недостает именно Я как концепта. То есть нет цвета времени. Нет конкретной историко-культурной содержательности данного индивида.

Поэтому сплетни об «истинных» мотивах поведения поэта, даже будучи правдоподобными, увы, остаются сплетнями. Они ставят Петрарку на доступную нам бытовую и, так сказать, натуралистическую почву. Но ни на йоту не приближают к пониманию рабочих установок его Я-сознания (в том числе и высших подсознательных установок, того внутреннего «цензорского» комплекса, который Фрейд называл «Ichideal»). Остается неясным, какова познавательная значимость эмпирически сырого, исторически-нейтрального, предполагаемого за текстом «я» вне его дальнейшей метаморфозы, самопреображения. Реально-культурное Я неосуществимо и невозможно без вербализации, выведения в текст. Без своего про-изведения32.

Поэтому профессионально плоскими кажутся любители разоблачать, допустим, самовлюбленность или хвастовство Абеляра или Петрарки, осмелившихся сознавать и называть свою истинную цену. Как, впрочем, и защитники их душевной чистоты и достоинства. Это не идет к делу.

Для нас «искренность», «документальность», «достоверность» и т. п. включены в нашу собственную эпохальную культурную установку. Они сознаются как существенные достоинства при восприятии и оценке чьего-либо высказывания. Повторяю, в европеистском сознании XIX— XX веков сами эти установки на как бы докультурную, внекультурную «правду самой жизни» тоже суть культурные ценности. (Как и руссоистское или толстовское «опрощение» было весьма утонченной формой культурного переживания.) Что до, скажем, Петрарки и его эпохи — противопоставление «действительного» Я и «литературного» Я исторически не адекватно. И, следовательно, непродуктивно, обрекает историка на банальное морализирование.

Каков же выход? В том, чтобы искать зарождающееся ренессансное «Я» исключительно внутри произведения. Иного способа в распоряжении историка нет. Искать «реальное Я» внутри литературы: в устроении текста, в словесной выраженности.

Здесь мы возвращаемся, однако, к исходной трудности при изучении всякого более-менее традиционалистского авторского Я. Она обусловлена — и в случае Петрарки — огромной степенью погруженности в образцовые тексты, в риторическую топику. То есть авторитетностью подражания вплоть до конца XVIII века33. Письма Петрарки побуждают исследовать самый первый шаг перехода, который растянется на столетия: к сознательно индивидуализированной Я-личности, которая достоверна лишь постольку, поскольку ей удается выказать по-своему и свое.

Однако, на первый взгляд, относительно Петрарки нелегко утверждать что-либо подобное с достаточной вневкусовой определенностью и доказательностью.

Поиски «реального Я» в произведении, т. е. внутри «Я литературного», предполагают некое неравенство авторского Я самому себе. Иначе говоря: такое смысловое раздвоение, при котором автор не только выступает в непосредственном качестве говорящего, не только совпадает с текстом. Но и каким-то образом (прежде всего через мгновенно узнаваемый индивидуальный стиль) включает в текст знак своего личного существования по ту сторону текста: до говорения, сверх или помимо непосредственного творческого результата.

Или прямо обнаруживает себя и даже остраненно разглядывает в роли автора. Или (и) тем самым наоборот: ход не от сложившегося индивидуального психического Я к произведению, а от переживания и конструирования авторства — к новому Я.

Как раз это и происходит в эпистолярии Петрарки.

***

Продолжу выписку из письма к епископу Филиппу.

«Вот, дошел до этого места письма, раздумывал, что еще сказать или чего не говорить, и по привычке постукивал меж тем перевернутым пером по неисписанной бумаге (Esse ad hunc locum epystole perveneram delibiransque quid dicerem amplius seu quid non dicerem, hec inter, ut assolet, papirum vacuam inverso calamo feriebam). Само это действие дало материю для размышления: в такт ударам ускользает время, и я заодно с ним ускользаю, проваливаюсь, гасну и в прямом смысле слова умираю. Мы непрестанно умираем, я — пока это пишу, ты — пока будешь читать, другие — пока будут слушать или пока будут не слушать; я тоже буду умирать, пока ты будешь это читать, ты умираешь, пока я это пишу, мы оба умираем, все умираем, всегда умираем...» (ЭФ, с. 225).

Смело это придумано! Мы находим не только готовый текст, но и — паузу неготовости в нем: текст паузы, насыщенную смыслом остановку, эллипсис. Мы слышим говорящее молчание. Этот текст в тексте — не что иное, как знак затекстовой реальности сочинителя. Сквозь его просвет вдруг заметен на миг сам Я-автор. Существующий, хотя и в роли автора, но отдельно от сочинения.

Точнее: накануне сочинения.

Не тот «я», который высказывается, а тот «я», который только собирается высказаться, еще не решив, о чем и как. Не «я» как риторическое и грамматическое первое лицо, от имени которого ведется речь, не как субъект литературной речи, но — «я», так сказать, «в жизни».

Мы видим его задумчиво постукивающим ручкой калама, склонясь над пока еще (буквально) «пустой (vacua) бумагой». Это плодотворная, порождающая «пустота» — как еще не заполненность, еще не решенность, как манящая возможность34.

«Меж тем (hec inter)» — значит, видим автора именно вот сейчас, когда он «дошел до этого места письма». «По привычке (ut assolet)» — значит, видим таким, каков он обычно.

***

Разумеется, он, тем не менее, дан нам лишь в тексте и как текст. «Обычно» (в «жизни») он не таков. Но ведь в «жизни» вне символически организованной системы поведения его тоже, по сути, нет. Сдвиг «реального человека» к «автору» и сама их нетождественность есть условие и мера реальности того и другого. Тот и другой — «человек» и «автор» — не изначальные неподвижные сущности, а момент перехода и взаимного оборачивания.

Автор не «умирает» в тексте, не аннигилируется, не устраняется самодовлеющим «письмом» (Р. Барт), поскольку ландшафт «письма» — пересеченный, и его перепады, переходы, пригорки и впадины обнаруживают, что ни говори, намерения автора. Его — реального автора, а не безличного грамматического «я» — более или менее сознательные поползновения, усилия, приемы, увертки; также и зазор между всем этим и рутинностью («автоматизмом») речи дает возможность его обнаружить. Неоспоримое самодвижение речевого потока не «устраняет автора», напротив: помогает издалека разглядеть голову пловца, то уходящую под воду риторики, то вновь выныривающую из вечных волн «письма». Всякий конкретный казус «письма» это картина не волн, а заплыва. (Ср. ниже примеч. 46.)

Например: эпистолярный заплыв Петрарки отличается прежде всего тем, что он, безусловно, сознает авторство как возможность авторства.

Иначе говоря, как дело личной инициативы, замысла, выбора и риска. С тем смысловым избытком, который и есть «Я», не тождественный своему сочинению. Ведь, кроме высказанного, есть еще то, что могло быть высказано, но осталось в голове автора, недоступно нам, дает о себе знать лишь загадочным постукиванием пера, белизной неисписанного листа. Так обостряется — а лучше сказать, так возникает, так формируется — личное самосознание.

***

Но каким образом потенциальный автор (Я как таковой), мимолетно явленный в эллипсисе, превращается в авторское «я» риторического произведения — и обратно? Почему Петрарке удается столь естественно включить в сочинение неожиданный взгляд со стороны на себя же, продолжающего тем временем сочинять? ввести в текст остраняющий автора эпизод?

Вспомним: мысль о реальном времени сочинительства как вместе с тем времени умирания — уже была высказана ранее. Это «nunc dum tecum loquor» («как раз теперь, когда я говорю с тобой»), будучи повторено с амплификацией, с расширением и красочной наглядностью («dum scribo... dum leges») — в итоге, организует письмо в целом.

Основная часть открывается именно этим мотивом, который в кульминационном эпизоде, сразу после «постукивания перевернутым пером», провоцирует бурное и волнующее траурное crescendo: «мы оба умираем, все умираем, всегда умираем»; «я — пока это пишу, ты — пока будешь читать, другие— пока будут слушать или пока не будут слушать...» То есть время течет само по себе. Тем временем сочинители пишут, читатели читают... но и живут, а значит, и умирают в нем.

Таково время Я-автора.

Оно заполнено писательскими трудами и одновременно — «пустое», как бумага. Оно сжимается до мгновений задумчивого постукивания пером, а вместе с тем — охватывает «тридцать лет» (письмо начинается словами, именно так его исчисляющими, конкретно и автобиографически, ибо Петрарка мысленно возвращается к давнишней эпистоле на близкую тему, обращенной к юристу Раймондо Суперано: ср. Fam., I, 3).

Припоминание позволяет переплести традиционные античные и христианские мотивы скоротечности человеческой жизни с автобиографической ретроспективой. Вот каким я был некогда, вот что писал в юности о «летучей стремительности едва начавшейся жизни», когда судил о сем по книгам. И вот как ныне, на закате дней, «когда все мои предчувствия сбылись», мне доводится испытать приближение смерти на самом себе. Это дает повод запустить надлежащую книжную эрудицию в виде конструктивно оголенного приема.

Риторическое искусство предполагало умение расцветить изложение, прослоив его учеными цитатами. Но Петрарка вспоминает, как усердно он некогда обращал внимание при чтении древних на соответтвующие места. Сообщает, что в «оставшихся у меня с тех времен книгах» сохранились сделанные еще тогда напротив этих мест «пометы моей рукой». И... тут же попросту приводит обширный набор выписок. Без комментариев: «и в другом месте... и еще... И тот же Флакк говорил мне... и еще раз... и опять... и еще... и снова...»

Такой демонстративно-школярский прием, оправдываемый оглядкой на рвение молодого читателя, коим поэт был, когда некогда писал старцу Раймондо, — неизбежно ироничен. То есть создает некую дистанцию между состарившимся автором и давнишними старательными выписками, инвентарем цитат.

Петрарке этот-то эффект и надобен!

Например, переписав на едином дыхании шесть мест из Горация, он затем вдруг роняет (бормочет себе под нос): «Nimis apud Flaccum moror». «Слишком уж я задерживаюсь на Горации»... В этот момент Петрарка словно бы вдруг тоже останавливается, перестает сочинять. Переворачивает калам, машинально им постукивает...

Наружу риторически выведен фрагмент внутренней речи.

А несколько ниже, после еще одного «букета» в том же роде, собранного на сей раз на Цицероновом лугу: «Прочих опускаю. Ведь хлопотное это занятие выписывать из всех и обо всем по отдельности, и подходит оно, скорее, мальчику, чем старику».

Так Петрарка и остается внутри риторики, и отстраняется от нее. Так он играет со своим традиционным инструментарием и, тем самым, не совпадает с ним35. Так тысячекратно избитое общее место artis moriendi о скоротечности жизни, о том, что жить значит умирать — подано как интимное переживание и осмысление вот этих самых минут, когда сочиняется эпистола. А значит — как подобающая частному письму «новость... и прежде всего о себе (novarum... precipue mearum)».

 

 

х дворах, шумно и подчас некрасиво ссорились, писали друг на друга инвективы, и т. д. 38

А «эпоха»... что же, эпоха оставалась тем временем прежней? Или всё-таки гуманизм и Возрождение что-то меняли в ней, в историческом содержании чьих-то человеческих жизней, пусть пока немногих, в психологическом составе реального индивида, в структуре мышления?

Чтобы сделать следующий шаг и дать, как хотелось бы надеяться, более цельные и сложные историко-культурные ответы, необходимо прежде всего попытаться иначе поставить вопросы.

***

Если в текстах эпистолярия (как правило, тем единственным, чем располагает исследователь биографии Петрарки) порой вылезает обычная житейская подоплека, то ведь как раз благодаря попыткам автора подставить на ее место классические античные (с христианской подсветкой) темы и мотивы. М. Мартелли хорошо использовал это. Проницательно заметил, что такие темы сгущаются именно вокруг действительных биографических коллизий. Иначе говоря, в самых болевых точках судьбы и личности Петрарки.

Но критик выстроил обе предполагаемые плоскости — «идеальную» и «реальную» — в параллель. Изобразил их не пересекающимися и не вступающими в амальгаму. Противостоящими друг другу как бы лишь извне и Петрарка где-то между ними.

Между тем, существуя как-никак внутри одного и того же произведения, они своей конфликтностью (и попытками ее снятия) создают единое смысловое пространство. Плоскости пересекаются. Повседневность заходит в книжность, книжность накладывается на повседневность. В результате они не отрицают и не сглаживают, а, напротив, провоцируют, встряхивают, освежают, актуализуют друг друга.

Их противоречие и противомыслие (или, если угодно настаивать, двусмысленность) — собственно, и есть рефлексия Петрарки на себя, его внутренняя жизнь, его душа. Всё это вместе, неразрывно — и есть «действительный» Петрарка, «Петрарка в жизни». Его борение с собой, самовоспитание, конструирование новой модели поведения. Попытки казаться (как признает М. Мартелли, прежде всего самому себе) крупней и лучше, чем он есть. А значит: не совпадать с самим собой, значит, и быть — действительно быть таким и этаким, с трудом пытаться свести в себе концы с концами.

Письма Петрарки, с их стилевой заглаженностью, оттого такие личные, такие искренние даже (или особенно?..) в тех случаях, когда он утаивает (перетолковывает) некие факты. Эти послания прямо-таки распирает постоянное психологическое и мыслительное усилие, напряжение, движение к себе.

К «себе»? — или к литературной безукоризненности, к «безыскусности» высокого стиля, к идеальным схемам? Но «литература» — ведь она-то уже была до Петрарки. Она покоилась в заветных манускриптах с сочинениями Цицерона, Сенеки, Августина. Двигаться к ней, по-настоящему (т. е. «изобретательно», «по-своему») подражать ей — никак нельзя было бы, минуя «себя».

Весь фокус в том и состоял, чтобы иметь душевные силы и право вдруг сесть и отправить письмо Цицерону или Титу Ливию. Или Горацию, но уже в стихах. В том, чтобы жить литературой.

Это не просто слова. Петрарка стилизовал также и свои отношения с друзьями и государями, свои поступки, домашний уклад, осанку — стилизовал самое жизнь. Уходил от себя к античным «auctores», дабы, не на шутку став одним из них, возвращаться к себе преображенным. Или, повторим недоверчиво еще и еще раз, всё же как бы преображенным? Ах, не так уж это важно.

Это как раз тот случай, когда «движение всё, а результат ничто»... Когда результат заключен как раз в новом типе, окраске и личном пафосе движения. Когда сама сознательная способность к такому усилию, к индивидуальному движению, и есть эскиз будущей новоевропейской «личности».

Причем у первого истока, в виде нераспустившейся почки, в своей пока еще сущей н езавершенности, проективности, эскизности, идея личности (до артикулированного понятия которой оставалось целых четыре столетия) — немыслимая (о, как счастливо и кстати!) как раз без э тих свойств неготовости — ретроспективно высвечивается в Петрарке с какой-то особой рельефностью, неслучайной прелестью.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2020-06-03 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: