Глава 3. ПРИВЫЧКА ПОСТУКИВАТЬ ПЕРОМ 7 глава




Теперь Петрарка оглядывается назад. Эк его угораздило! Он стыдится себя. Он с жаром раскаивается в том, что поступил вопреки своей более истинной и глубокой сути. Он признает и заявляет, что оказался ниже самого себя.

«... Ведь если бы я был тем, чем жажду стать, и силюсь, и, по правде говоря, на это надеюсь — можно всем пренебречь, лишь бы спасти душевный покой (si iam essem quod et fieri cupio et nitor et ut verum fatear, adhuc spero, sperni omnia poterant, sola ut quies animi salva esset). Однако выслушай не то, чему следовало произойти, а то, что произошло.»

Так он выводит наружу эпохальную трещину — по слову совсем другого поэта, прошедшую через его собственное сердце — между традиционной жизненной дорожкой, ничуть не зазорной, напротив, считавшейся вполне естественной и достойной, — и тем совершенно необычным местом интеллектуала в обществе, которое завоевывал Петрарка, увы, не без компромиссов и срывов.

Но которое он, похоже, всё-таки завоевал. В этом своем изумительном и беспрецедентном в Средние века тоне, всего лишь благодаря хорошо зачиненному перу и «пустой», пока не исписанной бумаге, Петрарка у нас на глазах тут же превращается из искателя почетной должности в свободного автора дружеской эпистолы.

Он обращает поражение в победу, житейское разочарование — в самоутверждение на основе новых ценностей. Можно бы сказать, что некоторое сокрытие или, точней, приукрашивание своего поведения, есть ясно осознанная им — как раз благодаря этому — вина и проблема.

Проблема самосовершенствования, но уже на иной лад, чем у Августина или даже в собственном «Сокровенном». Вот, что с ним произошло, когда он дал уговорить себя... гм, «друзьям»-кардиналам? или более приземленному и податливому Альтер-Эго, я бы сказал, более традиционному индивиду в себе?

Зато его идеальное Я уже знает, «чему следовало бы произойти», чтобы древние auctores остались им довольны.

***

И тут начинается вторая часть письма.

Критик считает, что Петрарка пускается в рассуждения о трех стилях ни к селу, ни к городу. Между тем, этот переход — в связи с историей о том, как слог Франческо оказался слишком хорош для куриального делопроизводства, — очень органичен и важен. Так, значит, вот как и почему, в конечном счете, ему отказали.

Или усомнимся, и то был лишь предлог?

Автобиографическая новелла всё же правдива в главном. Ему устроили проверку. Неважно, если и здесь Петрарка что-то опустил или сдвинул. Важно то, что вся долгая авиньонская интрига осознана — находит великолепную, осмысленную, глубокую развязку — как столкновение между двумя представлениями о стиле!

Его классическая латынь, его цицеронианская стилистика, видите ли, их не устроила! А он ничего никогда не писал и не согласился бы писать ниже низшего из трех законных классических литературных стилей, считая подобное (расхожую, «кухонную», средневековую латынь) чем-то вообще бесстильным, недопустимым (ср. с письмом Ван Кемпену).

Могут ли те, кто считает Петрарку конформистом, упрекнуть его хоть в одном случае такой, стилистической, уступки «общественному мнению» (opinio vulgaris)?

То-то.

Было так либо иначе, нарочно или (что, разумеется, правдоподобней) невольно поэт не выдержал канцелярской проверки — всё равно è ben trovato. Едко иронизирует он над непросвещенными вкусами папы и... своего покровителя в Авиньоне, кардинала Талейрана (Fam., XIII, 6: 30—35; XIV, 1: 1, об этом письме см. ниже).

Действительно, если Петрарка мог бы войти в роль папского писца, то лишь таким образом, чтобы не выходить при этом из собственной роли. Но время пап, ценителей гуманистической словесности, а то и пап-гуманистов, было еще далеко впереди. Оно начнется лет через сто.

Трудно удержаться, чтобы — имея в виду известное замечание А. Синявского насчет его отношений с советской властью — не сказать: у Петрарки вышли «стилистические расхождения» с авиньонской курией. «... Dicebatur quod michi altior stilus esset quam romane sedis humilitas postularet, шли толки, что мой стиль возвышенней, чем это предполагается смиренностью римского престола.»

Сперва «меня сочли пригодным для ведения тайной переписки Его Святейшества, для того и вызывали». Так что относительно практической цели своего последнего пребывания в Провансе Петрарка не так уж темнит. А от ворот поворот ему дали, стремится подытожить поэт, главным образом, потому, что его слог и талант — не про них, не про князей церкви...

Для нас любопытен и такой совершенно петрарковский, крайне значимый штрих: претензии к чрезмерной пышности его слога нелепы, он-то хорошо знает за собой, сколь скромно в нем многое, и стиль в том числе («etiam in oratione»). Притом Петрарка указывает именно на введенный им в оборот «скромный» стиль эпистолярия, как на свою заслугу («Ego quidem, me iudice, si epistolam scribens apte versor in humili, bene est»). «Что им от меня надо? конечно, то, чего они требуют, чтобы я этим пользовался, и что они называют стилем — это вообще не стиль (quem ipsi stilum nominant, non est stilus).»

По-моему, даже если интрига против Петрарки в курии имела другую бытовую подкладку — по крупному историко-культурному счету, он рассказал о конфликте верно и точно.

Разработав в письме к Нелли нелегкий сюжет из собственной жизни, Петрарка перевел его в чисто писательскую плоскость. Он оказался, видите ли, с лишком автором — если позволено так выразиться, — чтобы служить при папе в Авиньоне. «Вот и хорошо. Зато я свободен <...> и если от меня также впредь будут требовать соблюдения подобных условий, значит, я всегда буду свободен <...> а ведь свобода тем слаще, чем достойней причина, по которой она добыта...»

Стать таким, каким он «хочет стать», обрести свободу — значит сочинять на должном уровне и вольно — так, как ему нравится. «Вот счастье! вот права...» — согласится наш Пушкин, не подозревая об этом, с Петраркой (не только с Пиндемонти).

Петрарка выкраивает из материала всего того, что было пережито им в Авиньоне, важный урок. Подвигается к выводу: надобно быть сочинителем и только. Он хочет мысленно замкнуть жизнь на сочинительство как самоцель. Но тем самым замкнуть жизненные токи на «Я».

Не служить. Или разве что услужать дружески, из добрых отношений. Или еще иначе: выпестовать в сознании образ жизни как неслужения, идеал личной свободы. Нет смысла изобличать Петрарку в том, что он не мог воплотить этот идеал в своем поведении до конца и безупречно.

«Чего же более? если бы писал кому-нибудь другому, я так не разгорячился бы. Но ведь пишу сейчас своему Франческо, пишу себе же. Я хочу, чтобы мой читатель, кто бы он ни был, помышлял только обо мне самом — не о свадьбе моей дочери, не о заночевавшем у меня друге, не о происках моих врагов, не о моем судебном процессе, не о моем доме, хозяйстве, или урожае, или сокровище (Петрарка в очередной раз ревниво соразмеряет свое понимание «повседневного» с Цицероновым. — Л. Б.), — я хочу, чтобы он, пока меня читает, был только со мной самим <...> Если такое условие кому-то не подходит, пусть воздержится от бесполезного для него чтения...»

Черт возьми! — это что же, Петрарка предвидел, что нас могут заинтересовать его планы и неприятности в курии, его «психология», а не он сам?

***

Тем не менее правомерно поставить вопрос о двойном сознании Петрарки.

Разумеется, не в каком-нибудь оруэлловском значении: когда одно из сознаний индивида не знает, не желает и не способно знать о другом его же сознании, когда два сознания в человеке не беседуют друг с другом, а «говорят одновременно», наподобие персонажей старых пьес.

Но скорее уж в том смысле, в каком сколько-нибудь развитое сознание— всегда двойное, тройное и т. д.; т. е., скажем, индивид знает, как он поступил, но знает также, как он намеревался поступить, или как полагалось бы поступить, и как может выглядеть его поступок, и как ему задним числом хотелось бы, чтоб он выглядел. Человек всегда стоит перед выбором между наличным и должным, собой эмпирическим и собой воображаемым, желаемым, каким-то другим — собою несбывшимся или, может быть, будущим. Перед выбором между разными мотивациями и резонами, интересами и необходимостями, между непосредственной пользой и сублимацией желаний — опосредованных общепринятой нормой, или культурным идеалом, или затаенным личным мечтанием.

Впрочем, всё сие пока что слишком известно и общо. Это вроде, например, привычной, нормальной раздвоенности христианского сознания между смирением и нескромным желанием вечного спасения, примиряемыми в амбивалентном акте покаяния. («Я хуже всех, я великий грешник!» — но, следовательно, у меня есть некий особый шанс на неисповедимую благодать Божию. Как избежать в покаянии, а значит, и в самой греховности, соблазна гордыни? «Не согрешишь, не покаешься; не покаешься, не спасешься» — очень глубокая максима, вовсе не циническая, а ортодоксально-парадоксальная, мистическая). Это пока еще обычная рефлективная раздвоенность, вроде знаменитой державинской строки: «Я — раб, я — царь, я — червь, я — бог!».

Двойное сознание может быть истолковано, как соотношение нормы и отступления от нормы: в цивилизационной статике. Между прочим, верный признак такого, «нормального», раздвоения — его предусмотренность самой нормой. Таков, допустим, заготовленный исчерпывающий перечень прегрешений в вопроснике пенитенциалия, своего рода пособия средневекового исповедника.

В случае Петрарки двойное сознание выступает как совсем иной феномен: в точке исторической «бифуркации», в культурной динамике.

Когда поэт кается в том, что уступил соблазну выгодной должности за счет своего душевного покоя, уединения и свободы, — мол, именно свободой ради любимых книг и сочинительства он на самом деле дорожит более всего, но вот, поддался уговорам и посулам, и т. п., и пр., — каков исторический смысл этих громких жалоб в письме к Нелли на друзей и на себя самого, впавшего в грех «cupiditatis»?

Его родного брата, францисканца Герардо, который «ради Христа отверг всё остальное», от подобных желаний избавил монастырь. Но покаяние самого Франческо, который бурно осуждает неразумное корыстолюбие, «золотое ярмо (iugum aureum)», «протестуя против того, что [тем самым] у меня похитят свободу и досуг, eripi michi libertatem atque otium», — нечто совсем другое, не предусмотренное ни в одном пенитенциалии...

Христианский (по форме) мотив получает античное обоснование и очень странное развитие. Здесь нет места для разбора еще одной эпистолы, следующей сразу же вслед за этой, — важно, что она тоже к Ф. Нелли, т. е. это как бы продолжение предыдущей. И в ней окончательная расстановка точек над всеми i: дополнительный ключ к рассказу об авиньонском эпизоде. Тут Петрарка обстоятельно рассуждает, что такое настоящая словесность и настоящий поэт, какая это невероятная редкость (о чем можно прочесть в «Ораторе» у Цицерона). Нынешняя чернь папской курии, облаченная в кардинальские мантии, включая сюда и его нового высокородного покровителя, впрочем, неплохого и почтенного человека, — не имеет об этом ни малейшего понятия.

Чем искренней и красноречивей Петрарка изобличает cupiditatem, добычей коей чуть было не стал, тем больше сгущаются те самые умолчания, те отступления от буквальной достоверности, в которых его справедливо подозревает современный критик. Выложить всё, как на исповеди, о своих практических намерениях и расчетах, отбросив литературные покровы, — значило бы разрушить оба смысловых полюса изложения. То есть, как идеальную модель поведения, так и недостойное отклонение от нее. Ибо провинность перед Музами, перед античными «авторами», которую знает и признает за собой поэт, — это его слабость как античного же поэта и мудреца.

Свое достоинство и свою недостойность Петрарка сознает в новой системе координат. Поэтому должен быть стилизован не только идеал, но и отступление от идеала. Последнее раздуто и потому одновременно скрыто. Дело в том, что вместо знакомого христианского греха «алчности» подставлена другая вина, кажется, для Петрарки более интересная и важная. И необычная. Это вина перед самим собой как поэтом, перед тем, каков он по исконной своей «натуре». Это отступление от себя!

Вот, собственно, «то, что произошло».

А что до оценки в традиционной моральной плоскости этих планов устройства в курии, то он их приписывает исключительно «друзьям» не потому, что сознает, что повел себя в общем мнении некрасиво. Он вовсе так не считал и ему нечего было стыдиться, с точки зрения общепринятой морали. Напротив, в «opinio vulgaris» — начиная, как мы отлично помним, с мнения папы Урбана! — подобные хлопоты считались благопристойным делом. Примерно так же, как все и вся вокруг Петрарки принимали за «поэзию», замечает он саркастически, способность более или менее грамотно связать несколько слов. И в то же время Вергилия, т. е. его, Петрарки, друга (а заодно поэтому и самого Петрарку), держали не за поэта, а за чернокнижника (Fam., XIII, 6).

Петрарка устыдился своего расхожего «я». Идеальный же полюс изображенной Петраркой душевной драмы и борения («то, чему следовало произойти») — тоже Я, но не эмпирический и оступающийся по слабости «я». Это Я-автор, иначе говоря: проект петрарковской личности.

***

Задаваясь вопросом, «каким Петрарка был в действительности», невозможно не учитывать, что в литературных зрачках младенчества Нового времени действительность видится перевернутой. В этом отношении Петрарка, как затем и Возрождение в целом, продолжает по своему мировоззренческому схематизму быть средневековым человеком, но радикально изменяет (набожно секуляризует?) предметное содержание «перевернутости».

В средние века: реальность это не дольнее, не то, что зримо вокруг и наличествует, — нет, реальность это горнее, субстанция высшего прядка. В послепетрарковской ренессансной культуре: реальность это высший порядок, прозреваемыи, возможный и наличествующий именно в том, что зримо вокруг, — в природе, в «человеке универсальном». Идеал истолкован не как необходимость стремиться к внеземному, но как возможность идеально бытийствовать на земле.

Петрарка сознает себя идущим нехоженой современниками, заросшей за тыщу лет, древней тропой. Его двойное сознание не что иное, как столкновение в этом авторе человека средневекового — по всем условиям окружающей жизни и наличной психики — с «возрожденной» моделью поведения (конечно, ни в коей мере не внехристианской, но странной, антично-христианской... позже ее назовут «гуманистической»).

Существенно, что:

1) и «действительность» (или «психология»), и «литература» (или «стиль») могли совместиться в эпистолярии только через литературное, стилевое целое (образ Я-автора); и сам психологический конфликт между ними тоже мог состояться, лишь будучи выражен в антикизирующем «стиле»;

2) эта психологическая, но возникшая лишь благодаря стилизации, расщелина открыла выход к новой реальной психологии, к новому историческому Я; коллизия «я и Бог» (или: я как наличный и грешный — и я как отказавшийся от себя и возродившийся в Господе к жизни вечной) начинает на ренессансный лад подменяться коллизией «я и Я» (т. е., я имярек — и я «герой», см., например, у Марсилио Фичино39).

Если отнестись со всей серьезностью к тому общеизвестному факту, что Петрарка принялся за новое культурное делание, то нужно поверить поэту в перемене не просто тех или иных «взглядов» (идеологии), но самого мыслительного и психического пространства, в котором развернуто понимание отдельного человеческого существования.

Для Петрарки дорого, что он может быть «домашним», «повседневным» — и притом оставаться возвышенным, чего часто не скажешь об авторе эпистол к Аттику — что он тут может перецицеронить самого Цицерона! Было бы невозможно сознаться Луке Кристиани (и себе), что он вернулся через четыре дня в Воклюз, потому что колебался, не заденет ли его отъезд кардинала Ги де Булонь и не упустит ли он оставшегося шанса добиться чего-то в курии, и т. п.

Кстати: если впрямь именно подобные расчеты заставили его вернуться, то зачем Петрарка, торжественно распрощавшись со всеми, вообще двинулся в путь? По правде, затруднительно истолковать эти действия практически. Хотя и его объяснения звучат неубедительно. Мы никогда не узнаем, что же «реально» было у него на душе. Реально — письмо к Кристиани. Или, например, письмо к кардиналу Талейрану, датированное «октябрьскими календами» и отправленное из Воклюза в 1352 году, т. е. в гуще занимающей нас ситуации.


***

«Кардиналу Талейрану, епископу Альбано, о трудностях и опасностях более высокого образа жизни.

Ты повелеваешь мне сделать стиль ясным; это представляется во всех отношениях разумным суждением; одно лишь промеж нас не вполне улажено, ты называешь ясным более приземленный стиль, по мне же он тем ясней, чем выше, лишь бы не был окутан облаками. Конечно, ты [а не я] отец, ты господин, ты учитель, и ты меня, а не я тебя, должен наставлять достойным нравам. Посему я буду придерживаться этого наилучшим образом, если заведу разговор о самой обычной жизни людей...» (Fam., XIV, 1).

Странная, малопонятная фраза! ибо Петрарка вслед за ней тут же принимает именно на себя роль «магистра». Но не хочет ли он сказать, что в том, что касается не богословия и схоластики, а «обычной жизни людей» и «моральной философии», роль наставника переходит от церковника к поэту?

«... Ведь когда стиль устремляется по запутанным путям рациональной философии, либо по таинственным путям философии натуральной, то и незачем удивляться, что умы, занятые [повседневными] заботами, с трудом могут уследить за ним. Но вот когда стиль выбирается из подобных ущелий на простор речей о [философии] моральной, какой же ум окажется настолько туп, чтобы затрудниться понять, выслушивая от других то, что все и так знают про себя, замечают в окружающих, убедились в этом по собственному опыту, чему полно примеров перед глазами и в памяти? Ведь я веду речь о вещах, которые никто и никогда не может и не сможет обговорить в достаточной степени, точнее же, о которых всякий говорит-то достаточно, но никто в такой же мере не осмысливает. Вот и получается огромное несходство складных слов — и действий; когда, как молвит Цицерон, „жизнь удивительно опровергает речи". Поэтому с чего же мне начать, как не с того, что в наибольшей степени соотносилось бы с твоей жизнью, преславный отче, и моей тоже — дабы ты понял, что я, несмотря на внутреннюю угнетенность многими заботами (multis implicitum et obsessum curis), однако, часто в душе своей обращаюсь к тебе», и пр.

Далее эпистола перетекает в некое пространное и довольно неясное по целям и поводам душеспасительное назидание, связь которого с контроверзой насчет «ясности» стиля, его обыденности или возвышенности, ухватить с первого взгляда нелегко... Но сквозь общие места проступает несколько мотивов, имеющих прямое отношение к эпистолярному поведению Петрарки и к осознанию им ситуации 1351—1353 годов.

Первый мотив: «что бы ты ни сделал один, известным это станет всем; вот наказание знаменитых мужей; у них нет ничего укромного, всё выходит наружу <...> всё выставлено на общее обозрение (omnia effundit in publicum) <...> Спрашиваешь, что я по этому поводу посоветую? Да что же, кроме того, чтобы жить всегда так, словно ты живешь на виду у людей (in publico vivas), делать всё так, словно на тебя все смотрят, мыслить так, словно помысленное тобой просвечивается, и дом твой — зрелище для народа (populi theatrum)... на каждом шагу заботиться не только о том, что ты говоришь или делаешь, но и что об этом толкуют и передают люди...»

Несомненно, сам Петрарка всегда ежечасно ощущал себя именно пребывающим на мировых подмостках. Эта же доминанта поведения («театральная», но притом культурно и психологически интериоризованная, переживаемая глубоко изнутри) прослеживается во всей дальнейшей гуманистической традиции.

Второй мотив: важные решения следует принимать втайне и в молчании, обнародуя, как это делал римский сенат, только после успешного исхода. Зачем распространяться о том, что может никогда не состояться? Так, между прочим, Петрарка и вел себя до поры в переписке с друзьями, пока не наступила развязка авиньонских хлопот.

Третий мотив (внешне всего лишь варьирующий тему тягостности человеческого существования в земной юдоли): «горечи в этом много больше, чем сладости <...> у каждого в свидетелях его страданий и забот — собственная совесть, и, сверх тайных и явных несчастий, сколько есть еще тайных побуждений, сколько ударов, сколько язв, никакое перо не могло бы перечислить их все <...> Я знаю <...> о пламенных порывах души твоей, о ее прекраснейших попечениях: это занятия словесностью, упражнения ума, любовь к умеренности, набожные чувства, жажда уединения. Но судьба расходится с твоим желанием (fortuna tua propositumque discordant); то, как приходится действовать, это далеко не то, что пошло бы тебе на пользу и было бы в радость. Вот при таких-то обстоятельствах думаю о твоих душевных страданиях, и я способен оценить смуту в твоей груди, потому что она сопоставима с моими собственными волнениями (ex meorum fluctuum comparatione dimetior)».

(О том, какова была его собственная душевная смута, «procella pectoris», Петрарка и поведал несколькими неделями раньше, 9 августа 1352 года, в письме к Франческо Нелли.)

Наконец, четвертый мотив: «Если спрашиваешь о лекарстве, одно у меня есть; если уж не дано жить так, как ты желаешь (или: быть внешне таким, каким желаешь), будь внутренне таким, каким должен (extra non datur esse quod cupis, intus esto quod debes)».

Таков ключ самого Петрарки к этой злополучной авиньонской истории. Он считает, что есть не одна, а две реальности: extra и intus. Вторая для него явно существенней и, в случае их расхождения, служит лекарством от первой.

***

Среди могущественных благодетелей, которые советовали поэту добиваться секретарской должности при папской курии, однако же разошлись с ним в «стилистических» вопросах, — был, как видим, кардинал Талейран. Не об этом ли «большом друге <...> который есть у меня в Вавилоне», идет речь также в следующем письме к Нелли, от 10 августа? — где Петрарка в том же почтительно-язвительном тоне рассказывает, как ему пришлось с превеликим трудом втолковывать «одному из немногих, князю из князей [церкви], красе пресветлой Римской коллегии кардиналов», в чем состоят смысл и назначение поэзии (Fam., XIII, 6: 30-35).

Не он ли, кстати, этот могущественный «делатель пап, что больше, чем быть самим папой» — и устроил Петрарке секретарскую проверку? «Ежедневно он просит, чтобы я что-нибудь написал для него, и всегда присовокупляет к сему, чтобы я написал „ясно" и в то же время — хотя это плохо сообразуется с „ясностью" — чтобы вставил цитаты из поэтов, которыми он начал под моим влиянием интересоваться: не потому, что они его увлекают, но чтобы воспользоваться их произведениями в своих видах и скрасить поэтическими выражениями то официальное красноречие (civilem facundiam), которым отменно владеет. Но это очень нелегкая вещь. Ведь я понимаю, что он приучен к плоским оборотам легистов, а всё сказанное по-другому считает „темным"; и всё-таки от меня требует сказать это для него по-другому, потому что сам так сказать не может <...> Удивления достойно, что этот человек <...> ставший кардиналом, не обладая ученостью <...> от природы столь способный и понятливый <...> только в словесности туговат и страшится всякого не своего, т. е. не официального и не варварского, стиля, часто причитая: „Пиши так, чтобы я тебя мог понять, как понимаю тексты законников"» («Своему Сократу», Fam., XIV, 2).

«Большой друг»? «Magnum amicum», замечает Петрарка, это «если я прибегну к тому древнему и простому обыкновению высказываться (prisco et ingenio loquendi more), посредством которого Цицерон называет близким себе великого Помпея, а Плиний Младший приветствует своего Веспасиана. Ибо, если нужно употребить современный род речи, раболепный и льстивый, то у меня [не большой друг, но] исключительный и высокочтимый патрон (nam si moderno servili atque adulatorio sermonis genere utendum est, habeo singularem verendumque dominum)» (Fam., XIII, 6).

Поведение Петрарки, его отношения с курией, включая и новых покровителей, по своей культурной складке явно не дотягивавших до кардинала Джованни Колонна, неприятности в Авиньоне — короче, вся социальная и биографическая коллизия, в тенетах которой бился тогда поэт, осознаются им и кристаллизуются в столкновении «1оquendi moris». To есть разных культурных языков, наглядно воплощенных в оборотах: «magnus amicus» и «verendus dominus»...

Две стилистики речи в качестве двух стилистик жизни. И наоборот.

Искренность для Петрарки — филологическая проблема.

***

Как же было возможно иначе, чем в эпистолах к Нелли и др., — как прямей, как точней и конкретней — рассказать о том, что подозревает за Петраркой современный исследователь, дабы сии признания не разрушили бы стиля, поэтики жизни и поведения, улеглись бы в обдуманное целое «Повседневных», не стали бы — в противном случае — саморазрушением поэта?

Разве и тогда это по-прежнему были бы страницы Петрарки и «действительный» Петрарка — а не, допустим, «Исповедь» Руссо? Чтобы оставаться действительным, Петрарка и должен был кое-что «утаивать» (т. е. стилизовать). Ради возможности продолжить — не только эпистолярий, но также и то, во что он хотел бы превратить себя, свое существование. Продолжить жить.

Потому что кто он? Еще и еще раз: автор. Вне авторства Петрарки просто нет на свете, и не ищите. Дело состояло не в том, чтобы «идеализировать» себя — это, так сказать, неизбежный побочный продукт его литературного производства, — а в том, чтобы создать себя как особенного индивида.

Петрарка — автор своей античности и, тем самым, своего рефлектирующего «я». Его Я существует благодаря энергии индивидуального сочинительства, «Франческо» это Писатель. (Заглавная буква указывает здесь не столько на возвышенность понятия, сколько на имя собственное.)

Психология (культурная логика) авторства перекрывает как «чистую» психологию, с ее житейскими слабостями и заботами, так и «чистый» стиль. Разрыв между первым и вторым не создает потребности в идеализации и самообмане, «психология» не провоцирует таким образом «стиль» (как полагает М. Мартелли). Всё гораздо тоньше.

И одно, и другое участвует в порождении новой Я-поэтики. Понимая это, М. Мартелли выдвигает тезис, что, поскольку Петрарка пытается перевести нелестную для него бытовую реальность в условно-литературный план, то это стремление к идеализации есть и особый род искренности, оно серьезно постольку, поскольку дает «стилистический результат». Забывать, как это делают многие литературоведы, что Петрарка всё врал о себе, по Мартелли, не следует потому, что тогда останеся непонятной подоплека и напряженность идеализации.

Однако и этого, по моему разумению, всё еще недостаточно. Остается неясным, что же тут у Петрарки нового и оригинального? В традиционной нормативной поэтике — в риторике вообще, или, например, в итальянском «сладостном стиле» XIII века, или у провансальских трубадуров — такой разрыв между «реальной психологией» и «стилем» тоже был нормой, не так ли? Но не был «разрывом». Потому что никому не вздумается предъявлять к риторике и топике такие вопросы — насчет индивидуальной психологической аутентичности, искренности, соответствия автору «в жизни».

Хороший ритор всегда искренен — как ритор, в пределах своего риторического задания. Быть «искренним» — значит с этим заданием справиться, и более ничего.

Откуда же наш новый критерий применительно к Петрарке, и особенно к нему? Откуда эта потребность разобраться: да не выдумывает ли он о себе, не скрывает ли правду?.. Критик догадывается, что тут некая новая поэтика. И какая-то необыкновенная роль «стиля». Но сводит дело к эпохальному разрыву между идеальной гуманистической нормой и психологической эмпирией — хотя такой разрыв никак не меньше (да нет, куда больше!) может быть отмечен по отношению к традиционалистской риторике.

Петрарка мог не врать о себе. Мог врать. Не в этом дело. Ведь «врал» он, как с недоумением замечает М. Мартелли, уж как-то слишком простодушно и явно, ибо тут же почему-то и проговаривался.

Не в этом дело. Петрарка в любом случае — так ли было «в жизни» или не так — себя выдумывает. Совершенно поглощен самим этим состоянием выдумывани я (авторства).

Рефлектирует прежде всего на это состояние. Потому что только через него остро ощущает свою непривычно пьянящую личную отдельность, жизненность.

Он приватизирует античность. Он делает «авторов» своими интимными друзьями и превращает риторические средства в способ самовыражения. То есть ведет себя так, будто открыл их впервые, и выдвигает в связи с этим теорию «подражания» как своенравного «изобретения».

Его «Я» — бабочка, вылетающая из безличного тысячелетнего ккона риторики.

Петрарка стилизует свое «Я», поэтому оно пока лишено характерности (у Абеляра или Данте конкретно-личное куда как гуще, пластичней, характерней, но еще лишено внутренней формы, не выступает в качестве концепта). Хотя стилизация Петрарки по необходимости еще заглаженно-безличная, зато самое личное, уникальное в нем — предельно активная авторская позиция, без которой стилизация (в отличие от подражания) вообще немыслима. Непрерывное, неутомимое, неутолимое интонирование «Я». Форма высказывания от этого первого лица, пусть битком набитого реминисценциями, цитатами, общими местами, стилистически безукоризненно отшлифованного, непроницаемого, поэтому пустого, предельно и сосредоточенно формального — но как раз поэтому неисчерпаемого, и завораживающего, и неповторимого в мировой культуре.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2020-06-03 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: