Маруся отравилась. Секс и смерть в 1920-е 10 глава




– Что с тобой? Нездорова?

– Нет, – ответила я, – нынче исполнилось четыре года, как я живу в Москве.

– И благодаря этому нужно спать на полу, да еще в такой позе? – сказал все так же тревожно Николай.

– Нужно, – ответила я кивком головы и, взглянув на брата, а потом на Петра, добавила: – Я все время думала.

– О чем думала? – не отрывая глаз от меня, спросил Николай.

– Я видела во сне тебя и вот его, – засмеявшись громко, ответила я и быстро вскочила с пола.

Глава седьмая
Встреча

Николай был недолго. Он поднялся и сказал:

– Вы давно не виделись, посидите, а я уйду. И, не подавая руки, ушел. Я осталась одна с Петром. Петр сидел на диване и, облокотившись на левый локоть, подперев ладонью голову, смотрел на меня. Он за эти пять лет почти физически не изменился, только пополнел, возмужал: из деревенского парня превратился в городского, но не в такого городского щеголя, каких нынче развелось очень много, а в парня в лучшем смысле слова, в парня, который без ропота, по совести прет и попрет дальше возложенную на него партией и рабочим классом работу, честно и с тонкостью всего своего ума будет проводить ее в жизнь. Глядя на него, я видела в нем, несмотря на указанные в нем перемены, все того же простого и милого Петра, я видела того же безбородого, безусого краснощекого блондина, я видела тот же немного курносый с чуть-чуть вывернутыми ноздрями нос, те же блестящие темно-голубые глаза, которые сейчас как будто стали еще глубже, синее, напоминали собой только что распустившиеся и омытые утренней росой васильки. Я слышала тот же мягкий звенящий голос, тот же звонкий добродушный и искренний смех, похожий на смех ребенка, что пять лет тому назад заражал меня, и я тогда хохотала до слез, а он, глядя на меня, больше смеялся, а я еще больше, и до тех пор, пока оба не охрипнем. Глядя на него, я думала: сколько было тогда молодости, веселья в нашем смехе? Сколько было тогда в нас задора, здоровья. Мы тогда, работая в комсомоле, не интересовались, не замечали солнца, яркой ослепительной зелени, весенних цветов, даже теперь необычной, прекрасно-царственной весны, которая резко шествовала по садам, по полям и по лугам, щедро обряжая в роскошные благоуханные наряды землю. А не замечали мы солнца, зелени, цветов и весны не потому, что мы не хотели замечать, а не замечали потому, что мы сами были солнцами, что мы сами были яркой зеленью, что мы сами были самыми прекрасными цветами изо всех цветов, какие только бывают на земле, что мы сами были лучезарной весной, какие тоже бывают на земле только… А вот теперь?… Да что я? Я могу говорить только о себе. А он, Петр, остался все таким же, каким был пять лет тому назад. Его не сломили голод, холод, тиф, фронты и работа. Он стал еще более закаленным, чем был тогда. В нем все та же весна, все та же молодая черноземная сила, которая обильно выделяет соки, необходимые для жизни. Его глаза цветут еще ярче, чем тогда, пять лет тому назад. Глядя на него и рассуждая так, я почувствовала, как мне стало больно, как сжалось мое сердце, как по всему моему телу поползла снизу вверх судорожная жуть, подползла к горлу, стала давить, да так, что в глазах потемнело, брызнули слезы, закружилась комната, волчком завертелся Петр, и все – и он, и комната – поплыли куда-то в далекое туманное пространство. Я, чтобы не упасть, крепко ухватилась обеими руками за край стола и не помню, как опустилась на стол, протянула руки, положила кверху ладонями на стол, положила на них тяжелую, как будто не мою, темную голову и так пролежала несколько минут, а сколько – хорошо не помню. Подняла голову я только тогда, когда через все мое существо переползла корявая Жуть, когда успокоилось сердце, тьма отвалила от головы, глаза отчетливо увидали очертания комнаты и человека, сидевшего все так же неподвижно против меня. Когда я подняла голову, Петр поднялся с дивана, вылез из-за стола и, заложив руки за спину, медленно стал прохаживаться по комнате. Комната была у меня небольшая, но светлая, опрятная. Обстановка: темно-коричневый кожаный диван, два кожаных кресла, два стола, четыре венских стула, этажерка с книгами, зеркальный шкаф, около входной стены, выходящей в коридор, стояла массивная кровать с блестящими шишками, около кровати тумбочка, на тумбочке коробка пудры «Лебедь» и третий том стихов Александра Блока. Я только сейчас, когда он встал и заходил по комнате, заметила, что Петр гораздо стал шире в плечах, немного сутулился. Сутулость и выпуклость его спины рельефно отражались в зеркале шкафа и были более заметны, чем на нем. Он заметил, что я смотрю на него, остановился, взглянул на меня темно-голубыми, небольшими, но необыкновенно умными глазами.

– Что вы на меня все смотрите? Неужели я так резко изменился? Я был на родине, и мне крестьяне говорили, что я только пополнел, а постареть не постарел. Мама только одна говорила, что я здорово постарел… Но это она просто так из любви к сыну.

– Нет, вы все такой же, как были и раньше, и нисколько не постарели, разве вот только сутулость…

– Это от кабинетной жизни… А вот вы, Татьяна, очень изменились…

– Не думаю, – вздохнув, ответила я. – Ну что мне может сделаться, ровно ничего. Я ведь не была на фронте. Все время околачивалась в селе, а с осени двадцатого года – в Москве. А в Москве, вы сами знаете, неплохо живется, так что сюда изо всех городов, окраин валом валят, в особенности молодежь… Центр культурный, говорят…

– Нет, вы все-таки резко изменились, – оборвал меня Петр и очень внимательно посмотрел на меня. – Знаете, если бы я вас встретил на улице, то, пожалуй, не узнал бы, а ежели бы и узнал, то с большим трудом.

– Неужели я так резко изменилась, постарела?

Петр не ответил, он только глубоко вздохнул, поднялся с дивана, потянулся к этажерке, взял с нее книгу и прочел на заглавном листе: «Александр Блок», – и, обращаясь ко мне, улыбнулся.

– Это перед сном или после сна?

– Не перед сном и не после сна – эта книга не моя, а одного комсомольца. Вы, Петр, не смейтесь надо мной, а главное, не подумайте, что у меня на этажерке пудра «Лебедь» и стихи Александра Блока.

– Разве я над вами смеюсь? У меня остались самые лучшие воспоминания о селе, о нашей совместной работе. – Тут он густо, как девушка, покраснел и, чтобы спрятать вспыхнувший неожиданный румянец стыда, наклонил голову и стал перелистывать книгу: – А недурно он писал стихи?

– Не знаю, – ответила я сухо. А он остановился на одной странице и прочел:


Все на земле умрет – и мать, и младость,
Жена изменит, и покинет друг.
Но ты учись вкушать иную сладость,
Глядись в холодный и полярный круг.


Бери свой челн, плыви на дальний полюс
В стенах из льда – и тихо забывай,
Как там любили, гибли и боролись…
И забывай страстей бывалый край.

– Как там любили, гибли и боролись… – кладя обратно на этажерку книгу, повторил он одну строчку и пояснил: – Эта строчка очень хороша и мне нравится, а остальное так себе. Я не верю, что все умрет на земле – и мать, и младость. Я глубоко верю, что мать и младость бессмертны. Как об этом хорошо сказано у Пушкина, – и он снова взглянул на меня.

В его взгляде я увидала страшное и жуткое для меня. Я почувствовала, как опять во мне заныло больно сердце, и я, чтобы он не сказал мне того, что я видела в его глазах, старалась побороть себя, старалась быть к нему за его глубокую ко мне любовь грубой и злой. Я резко изменилась в лице, выпрямилась и неожиданно изменившимся голосом крикнула:

– Все это пошловато! – и, упираясь ногами в перекладину стола, шумно отодвинулась от стола, повернулась и грубо закинула одну ногу на другую, так что юбка задралась до самых колен и стали видны кружева панталон, а сама откинулась на спинку стула, скривила губы и закатила глаза. – Дайте мне покурить.

Он так растерялся, что даже не знал, что ему нужно сейчас делать, куда смотреть. Я видела, как на его щеках появились большие, не меньше ладони пунцовые пятна. Потом я видела, как эти пятна постепенно бледнели, становились совершенно белыми, потом опять снова густо краснели, и так несколько минут, пока он не справился с собой.

– У меня папирос нет, – ответил он, – я не курю.

– Не курите? – закатывая еще больше глаза, засмеялась я громко. – Не курите? Какой же вы тогда мужчина? Теперь все комсомолки курят, плюются через колено не хуже мужчин, обрезают волосы, ругаются и даже, чтобы не отстать от мужчин, стараются ходить… и тоже по-мужски.

Петр болезненно улыбнулся.

– Я, к сожалению, не комсомол: перерос этот возраст. Что вы мне этим хотите сказать? Я все же не разуверюсь в комсомоле даже тогда, когда вы его будете представлять в тысячу раз хуже, чем сейчас. Да я и вам, несмотря на все ваше странное поведение, не поверю…

– Чему?

– А тому, что вы являетесь такой, какой сейчас стараетесь быть.

– Вот как, – сухо протянула я и громко захохотала. – Не верите? Не надо, другие поверят.

Потом я резко остановилась, встала со стула и, покачиваясь всем туловищем, прошлась несколько раз по комнате, потом подошла к столу, взяла папиросу, закурила и опять села на стул и приняла прежнюю позу. Пока я курила и через глаза кверху пускала дым, Петр понуро сидел на диване, смотрел на угол стола, перебирал бахрому скатерти. Я видела на его крутом виске несколько розовых угрей, темно-синюю жилку, похожую на засохший стебелек липового цветка, и как эта жилка часто дергалась под розовой кожей. «Зачем он пришел?» – подумала я и неожиданно для себя, а также и для него, грубо засмеялась:

– Вы не женились еще?

Он оторвал от скатерти руки, опустил их на колени, поднял голову, очень пристально и необычно потемневшими глазами взглянул на меня:

– Нет. Только еще невесту подыскиваю. Да, я совершенно позабыл вам передать привет от отца, матери и родных. Они все живы, здоровы, кланяются и просили передать вам письмо, – он достал из кармана письмо и подал мне. – Чуть не позабыл.

Я взяла письмо и, подержав немного в руке, бросила через стол на этажерку.

– Неинтересно?

– Прочту после, – ответила я, – а сейчас вас послушать желаю. Расскажите, что делается в родном селе: я давно там не была.

– Хорошо, – согласился он, робко взглянул темными глазами на меня и стал рассказывать. – Я был в селе только одну неделю и за два дня до отъезда в Москву видел вашего отца. Он подошел ко мне, поздоровался и сразу заговорил: «Можно мне с тобой по душам поговорить?» – «Можно», – ответил я. «А ничего не будет за это, ежели я все тебе выскажу, что у меня на душе имеется, а?» – «Ничего не будет, – ответил я, – можешь всю правду высказывать». – «Я вот нарочно к тебе пришел, узнал, что ты приехал, и пришел. Поговорить мне с тобой надо. Можно ли с тобой по-хорошему, по душам разговаривать?» – «А почему же нельзя? Пожалуйста», – ответил я. «Я желаю разговаривать не так, как вообще с ораторами приезжими, а с тобой, откровенно, по душам. Ты знаешь нас всех и знаешь, как мы живем. Ты человек свой, и я к тебе как к своему подхожу, – постороннему я б этого не сказал, даже не только сыну, а дочери бы не сказал, а они у меня тоже, вроде тебя, большевики и отца позабыли». – «Почему?» – «Да не поймут. Подумают, что я кулак и контрреволюционер. А потом и начнется. А ты-то поймешь, и что я тебе наговорю не так – разъяснишь, и этим кончится». – «Ну, говори».

– «А ты не обманешь?» – «Да что же мне тебя обманывать-то?» – «Верю, верю, – проговорил он скороговоркой. – Так вот скажи: скоро вас свалят-та?» – «Как свалят?» – удивился. «Ну, как это сказать-то: свергнут, и на место вас другая власть придет?» – «Кого – нас?» – «Ну, вот, кого, будто не знаешь кого: большевиков-та». – «А что, это тебя очень интересует? – засмеялся я. – Недоволен жизнью? Ведь жить-то лучше стало? Война кончена, дети пришли домой, налог стал меньше, жить стало свободнее. Боишься за Советскую власть или чем недоволен?»

Я, облокотившись на стол, смотрела на Петра и слушала: он великолепно рассказывал и верно передавал голос отца. Я, слушая его, уносилась в родной дом, видела обстановку, крепкого, со звериной походкой рыжебородого старика. Петр продолжал:

– «Я не боюсь за Советскую власть. И жить стало хорошо. Ну мешают…» – ответил он. «Кто мешает?» – «А вот эта ваша молодежь. Больно ей воли много дали. Только она и горлопанит, а нам, старикам, никакой воли не дает: ваше дело, говорит, на печке огузья сушить». – «Только этим и недоволен?» – «Нет, и еще есть». – «А что еще?» – спросил я. «Все-таки обидели».

– «Чем же обидели?» – «Разорили». – «Ну чем же тебя разорили: ведь ты не хуже других живешь?» – «Да не хуже, а лучше: опять у Васьки Аристархова есть скотина, хлеб и червонцы заводятся» – «Так в чем же дело? Чем ты недоволен?»

– А на поясницу он не жаловался? – спросила я и улыбнулась.

Петр поднял голову, встретился с моими глазами. Мы посмотрели друг другу в глаза и оба громко рассмеялись. У Петра глаза сейчас были не темными, а темно-голубыми, и лицо его светилось радостью и здоровьем. А когда мы оба перестали смеяться, он ответил:

– Нет, на поясницу не жаловался. Он выглядел гораздо лучше, чем в семнадцатом году. Стоял на земле очень крепко.

– Значит, земля стала для него снова жирной.

– Это как – жирной? – удивленно и не понимая меня, спросил Петр и снова заглянул мне в глаза.

– Для таких, как мой отец, земля стала снова жирной, – ответила я и засмеялась. – Отец теперь снова стал запускать свои корни в чернозем.

Тут Петр рассмеялся и перебил меня:

– Теперь понимаю, вы говорите о росте кулака. Судя по вашему отцу, можно с вами согласиться. Ваш отец…

– Что мой отец? – оборвала я его в свою очередь. – Я думаю, что все кулаки, не только типа моего отца, а и много мельче, теперь не жалуются на боль в поясницах, выправляются и живут не так, как нам хочется, а так, как им нравится, а главное – идут не по указанной нами дорожке, а по своей и к старинке.

Я думаю, что и остальное крестьянство идет тоже… не туда, куда нам желательно, а по своему пути…

– Вы ошибаетесь, – возразил Петр и взглянул на меня, – даже очень ошибаетесь.

Глаза у Петра снова изменились и стали страшно темными. Я решила не спорить.

– Продолжайте про отца: мне очень интересно, – я взяла папиросу, закурила и опять приняла бесшабашно-распутный вид и, покачивая оголенной до колена ногой, стала грубо пускать кверху дым. – Я вас слушаю.

Петр неприятно поморщился, покраснел и как-то странно, не то растерянно, не то стыдливо задвигался на диване, а когда успокоился, с болью в голосе сказал:

– Зачем вы меня обижаете? Что я вам сделал плохого? Неужели вы отучились сидеть прилично?

– Я вас слушаю, – ответила я сухо и глубоко затянулась папиросой, а потом подалась вперед и выпустила в него дым.

– Я могу только с вами распрощаться, – и он поднялся с дивана и стал было вылезать из-за стола.

Я тоже встала и, раскачивая из стороны в сторону бедрами, остановилась между столом и диваном, загородила собой выход и стала бесстыдно всего его рассматривать. Он стоял против меня и не знал, что делать, грустно смотрел в другую сторону, в которой стояла тумбочка, а на ней пудра «Лебедь» и стихи Александра Блока. Я почувствовала, как забилось сердце, как по всему телу пробежала дрожь и остановилась в пальцах. Прислушиваясь к этой дрожи, к сильному биению сердца, я почувствовала что-то сильное и глубокое к нему, а главное, моя комната наполнилась запахом весны… Я пододвинулась к нему ближе и ласково прошептала:

– Садитесь. Если желаете, я посижу с вами. Я видела, как он вздрогнул от моих слов, попятился от меня так, что я сама испугалась и совершенно другим голосом прошептала:

– Не желаете?

– Вы так сказали, что я даже не знаю, что мне делать, – не поворачивая ко мне головы, ответил взволнованно он, а когда успокоился, поднял на меня страшно непроницаемые темные глаза и прошептал: – В вашем голосе я узнал не Татьяну, а прежнюю Таню, веселую и озорную и…

– И? – передразнила я его и показала ему кончик языка.

– И целомудренную…

– Фу! Убил, – стараясь заглушить всплывавшую из нутра сладостную боль и радость, что во мне еще жива прежняя Таня, я громко и фальшиво крикнула и засмеялась. – Окончательно убил! Ей-богу, убил! Ха-ха!

– Мне хочется верить, что…

– Я хочу дослушать про отца, – перебила я его и села на диван рядом с ним. – Садитесь.

Он медленно сел и положил на колени руки. Разглядывая его в профиль, я снова потеряла запах весны, и мне стало необыкновенно безразлично, хотя что-то у сердца и копошилось. Я на него смотрела так же, как вчера смотрела на двадцатого мужа.

– Хорошо, – сказал он и, взглянув радостно на меня, стал продолжать: – «…Денег много пропало, – ответил он, – очень много. Сто тыщ». – «Каких денег-то: царских или керенок?» – спросил я. «Настоящих. Старых. Хороших денег. Пятьдесят тыщ царских и все, как одна: катеринки и петры. Остальные керенки. Настоящие керенки, не то, что на аршин мерили, а с орлами. Ну, как, не будут их брать-то?» – «Нет, не будут». – «Ну? Ах, – тут он, извините, крепко обложился словом, – пропали?» – «Да, пропали», – еле сдерживаясь от смеха, ответил я. «А вы бы вот там издали такой декретишка: берем, мол, и наполовину оплачиваем». – «Нет, не надейся на это». – «Ты-к, куда же мне их девать-то?» – «Отдай ребятишкам играть. А лучше всего сожги – заместо топлива сойдут». – «Нет, все-таки поберегу – деньги. А может, вас свалят, другая власть будет – возьмет». – «Ну, береги», – ответил я. – «Поберегу. Поберегу. Что они – хлеба, штоль, просят, пускай лежат». – Тут он замолчал и несколько минут оглядывался кругом, а потом снова заговорил: – «Неужели, мать их в кубышку, пропали, а?» – «Пропали». – «А все-таки, как-никак, а они – деньги. Вот приду в кладовку, вытащу из-под кровати сундук, открою: они лежат, новенькие, – инда сердце мрет. Посчитаю, посмотрю, подумаю: а может, бог даст, свалят большевиков, и их будут брать».

Я, покатываясь от смеха, ответил: «Нет, бог не даст, – не свалят большевиков, и твои денежки – ау». – «Ну, ладно, хрен с ними – других наживем: червонцы есть уж». – «А не боишься, что и червонцы пропадут?» – «Нет, не боюсь. Червонцы берут, как, бывало, кредитки брали, хорошо берут. На них теперь что хошь добьешься. – Тут он опять замолчал, подумал, разгладил бороду и самодовольно улыбнулся: – На днях я в город ездил. Как барин ехал. Пришел в вокзал, спрашиваю: дайте мне билет до Куликова Поля, чтоб спать можно было. Дали билет за рубль двадцать, и только я вошел в вагон – кондуктор и показал мне на лавку: „Твоя до самого конца“. Я сел, достал русской горькой половиночку, колбаски, выпил и почувствовал себя хорошо. Относительно горькой скажу: слаба только, покрепче надо бы сделать и тогда совсем было бы, как по-старому».

– А ведь не глуп мой отец? – засмеялась я. – Не глуп. Вы видите, как он хищно, по-звериному чувствует в нашей жизни старинку!

– Потом он передал мне письмо и просил передать на словах, что на дочь не сердится и очень шибко скучает. Зовет побывать.

– Спасибо, – ответила я, – делать мне у него нечего. Вы мне скажите, все ли там в селе так зверски чувствуют старинку? Неужели отец мой прав, что нам осталось переступить чуть-чуть «и тогда совсем было бы, как по-старому»? Неужели это верно?

– Отец ваш, конечно, не глуп, он хорошо разбирается в обстановке, – улыбаясь и глядя на меня темно-синими глазами, ответил Петр, – а также и хорошо видит другую силу, которая по-звериному враждебна к нему и никогда не даст ему подняться на желаемую высоту и почувствовать себя окончательно «как по-старому».

– А мне кажется, что…

Петр, вставая с дивана, перебил меня:

– Вам нужно побывать в деревне.

– Это не обязательно. Я очень внимательно слежу…

– Это похвально, но еще не все. Вы читали книгу «Политика партии в деревне»?

– Читала. Считаю эту книгу изумительной по анализу деревни. Когда я прочла эту книгу, я отчетливо увидала перед собой деревню, ее самостоятельную жизнь, а главное, я познала то, что в восемь лет революции мы ничего не сделали, чтоб деревню повернуть на нашу дорогу. И мы только сейчас должны бросить лучшие силы в деревню и начать работу сначала. От такого содержания книги мне стало жутко.

Петр вышел из-за стола, заложил руки за спину, прошелся по комнате, потом подошел к столу, остановился против меня.

– Жутко?

– Да. Ну разве не жутко, когда на два населенных пункта – один коммунист, да еще неизвестно какой. Вот тут и выведи крестьянство на социалистическую дорогу.

Петр, глядя на меня и любуясь мною, я это хорошо видела по его глазам и выражению лица, успокоительно сказал:

– Что такое восемь лет в масштабе нашей революции? Ничего. Одна пылинка.

И он, глубоко вздохнув, отошел от стола и снова заходил по комнате. Я тоже притихла, и наше молчание длилось очень долго, а он все это время прохаживался по комнате. Я очень внимательно наблюдала за его походкой, за выражением лица, за темным блеском глаз, за тонкими губами, которые изредка и едва заметно вздрагивали.

Я, сидя на диване и наблюдая за Петром, а также и прислушиваясь к своему сердцу, остро сознавала, чувствовала, что творилось в душе Петра, а также и в своей. Не успела я подумать: «Неужели я его люблю? Неужели я еще могу любить после такого количества мужчин, которые разлили по всему моему существу отвратную оскомину, что я даже потеряла всякий вкус к красоте, к молодости, потеряла запах к цветам, к весне?» – как он снова подошел к столу, остановился и, заикаясь и краснея, еле слышно сказал:

– Зачем вы стараетесь быть дурной? Вот сейчас, разговаривая с вами, я говорил с прежней Таней, с той Таней, образ которой я целомудренно носил в своей душе пять лет…

Дальше я ничего не поняла, что говорил Петр, так как во всем моем существе творилось что-то ужасное, непостижимое для меня: я то слышала бурные толчки сердца, то остро-пряные запахи весны – это, наверно, в те минуты, когда он говорил мне о любви, – то совершенно теряла смысл своего существования, стремительно летела в какую-то муть, в какое-то небытие, то падала во что-то реально-липкое, отвратное и барахталась в нем неприкаянной и всем чужой. Сколько была я минут, часов в таком состоянии, я хорошо не помню, но я помню только одно, что Петр давно уже молчал и робко ждал, что я ему скажу, а я все смотрела на него широко открытыми, безумными глазами и ничего не отвечала. Я поднялась только тогда, когда он отошел от стола и пошел к вешалке брать пальто, – вылезла из-за стола и, подергиваясь фальшиво туловищем и бедрами, пошла за ним и неприятно, с сипотой в голосе засмеялась.

– Уходите?

Он растерянно, виновато посмотрел на меня. От его взгляда мне невыносимо стало больно, и я, чтобы заглушить эту боль, взяла папироску, закурила и покрыла лицо и всю голову мутно-белой и курчавой пеленой дыма.

– Так вы меня любите?

Он тяжело поднял голову, закашлялся от дыма, а когда откашлялся, все так же виновато взглянул в мои глаза и виновато проговорил:

– Простите, я не курю, – а через две-три минуты добавил: – Да, я люблю прежнюю Таню.

Надел пальто и бесшумно вышел из комнаты, и я слышала, как его шаги все дальше и дальше удалялись, стуча по изразцовым плиткам коридора. Я судорожно сжалась, потом, не помня себя, вылетела в коридор и крикнула:

– Петр! Петр!

Он дернулся, как-то машинально, на ходу повернулся ко мне, остановился. А я, все так же не помня себя, придушенно кричала:

– Приходи. Я буду ждать… Я тебе все расскажу, все.

А когда он ушел, я вошла в комнату и завертелась в ней. Мне так было весело и хорошо, а главное, я остро почувствовала запах весны и цветов, в этот день дома, мостовые, люди были не омерзительно серы, как до этого, а были благоуханны, цвели первым весенним подснежником. От несказанной радости, от благоухания необыкновенной весны, нахлынувшей на меня, я упала на кровать и захлебнулась счастливыми слезами…

А когда я подняла голову, в комнату смотрела сочная, как антоновское яблоко, луна, и была она с правой стороны, как тогда – в селе.

Глава восьмая
Размышление девятое[1]

В ожидании ребят и девиц я лежала на диване, от нечего делать просматривала письма – я не люблю читать письма, а еще больше отвечать на письма. Я прочла письмо отца. Он писал, что живет хорошо, сытно и поясница у него больше не болит, только сильно скучает о дочери, которая его позабыла и не хочет старика повидать… Его письмо я не дочитала, так как перед моими глазами встал большой мужик с козлиной рыжей бородой, со звериной походкой, глядя на него, я вспомнила большую рыжую лягушку, и мне стало мучительно неприятно, так что я выронила из рук письмо, и оно шумно соскользнуло с дивана на пол и, как бабочка, распласталось на нем. «У него больше не болит поясница», – прошептала я громко и прислушалась к своему голосу. Да, у него не болит поясница, он чувствует себя хорошо, совершенно свободно запускает свои ядовитые корни в жирный чернозем, живет в своем гнезде только так, как ему самому хочется. Разве не характерно отец сказал Петру: «как по-старому». Судя по понятиям отца – а он травленый волк, – осталось недалеко и только «чуть-чуть». И вот это «чуть-чуть» мы не должны перешагнуть, а должны оттолкнуться от него к Октябрю, и мы, кажется, оттолкнулись: об этом свидетельствуют XIV съезд партии и вышедшая книга «Политика партии в деревне». Но, несмотря на то что съезд партии правильно наметил на целое десятилетие линию работы в деревне, мне все-таки жутко от деревни, жутко от отца, жутко от этой маленькой фразы, произнесенной так равнодушно и многозначительно отцом, что жизнь теперь «как по-старому». Размышляя об этом, я вспомнила рассказ одного хорошего товарища, бывшего слушателя Коммунистической Академии, а теперь секретаря Т. Губкова. Вот что он рассказал: «Послали меня в город Т. за две недели до съезда партии. Приехал я спокойно и тихо, и меня никто, кроме членов бюро губкома, не знал до самой конференции. В этот период никто на меня не обращал внимания, несмотря на то что я очень интересовался городом, его таинственной тишиной, шелудивыми собаками, которые свободно бегали по улицам, советскими чиновниками, которые ровно, как говорят, минута в минуту в десять часов утра высыпали на улицу и, держа за ручки на некотором расстоянии от себя изящные портфели и помахивая ими, важной поступью с достоинством власти и чванства на чопорных лицах торопились в губсовнархозы, губземотделы, в губпросветы, в губкомотделы. Советские чиновники, встречаясь со мной, не замечали меня, проходили мимо все так же чопорно и важно, как мимо городского обывателя, который в страхе шарахался в сторону, почтительно раскланивался в спины и, не получив взаимного от них ответа на подобострастный поклон, вприпрыжку торопился за своими патронами. То же самое происходило и в четыре часа дня, когда кончался трудовой день и чиновники, натрудившись в кабинетах, возвращались домой, в лоно откормленных жен, солидных и степенных тещ, хорошо знающих цену жизни и прелесть семейной кухни, гостиной, высоко взбитых подушек и перин…

В эти часы, несмотря на то что я всматривался в них, даже некоторых изучал, очень пристально заглядывал в лица, стараясь уловить хоть бы одну черточку живую, они меня, как и по утрам, не замечали, а все так же, помахивая портфелями, торопились домой, а за ними вприпрыжку поспешал обыватель. Эти чиновники важны, солидны, по воскресеньям всегда изволят кушать пироги с капустой, по субботам с женами под руку, и всегда завидно, с собственными вениками, заготовленными руками тещ, вываливаются на улицы и гордо направляются в городские „советские семейные бани“ и благодушествуют там до определенного часа… Потом, после „семейных бань“, под звуки граммофонов в кругу семей из пузатых самоваров пьют настоящие китайские чаи, сдабривая их для лучшего запаха лимоном, мадерой, а то и коньячком. У этих чиновников хороший спокойный аппетит, имеется хороший беззаботный характер, великолепный сон, сладкозвучный храп во время сна; у этих чиновников крепкое, здоровое тело, солидные животы, которые хотя и мешают садиться близко к столу и работать, но зато всегда располагают к благодушию, к звериному аппетиту, к сладостной зевоте и ко сну. У этих чиновников не только благородные животы, но и на их лицах тоже имеется жир, благодаря которому мозг тяжелеет, отказывается мыслить, что есть партия, что есть рабочий класс, который послал его и который требует не отрываться от него, отчитываться перед ним, как перед хозяином страны… У этих чиновников маленькие глазки совершенно не желают видеть все то, что их окружает, все то, что стоит ниже их степенства, то есть людей, по положению гораздо ниже, чем они. Эти глазки не замечали и меня, пока я был неизвестен в этом городе и только был зорким наблюдателем… Эти чиновники не замечали вежливые до подхалимства поклоны своих подчиненных, а гордо, не удостаивая даже взглядом, проходили мимо, а ежели и отвечали на поклоны, то так небрежно, так величественно, что нет слов, красок, чтобы передать их поклоны, кивки, обороты, всевозможные выражения глаз… А что касается подачи рук, то лучше не говорить – подавали руки швырком. А когда чиновники узнали, что я – будущий секретарь губкома, я готов был провалиться сквозь землю, чтобы не видеть их необыкновенно отвратного подхалимства и идолопоклонства: они видели во мне не члена партии, не товарища, не простого смертного человека, а видели сановника, но только выше стоящего их, который может им повредить, призвать их к порядку, заставить отчитаться перед партией… Мне было отвратительно смотреть, как гнулись передо мной при встрече их жирные, багряные загривки, как маслено бегали в жиру их белесые, черные, кофейные, оловянные глазки… А еще более противно было слушать их заискивающие слова относительно моего здоровья: как будто им было очень интересно мое здоровье. Я только нахожу радость, когда работаю в самой гуще партии, в гуще рабочего класса, и чувствую энтузиазм партии и всю ее творческую силу, стремление к социалистическому строительству. И я только в эти моменты забываю уродливые явления и искажения лика нашей партии отдельными личностями, мертвыми душами, которым давно уже не место в нашей партии. Я думаю, что мы легко справимся с такими явлениями и очистим партию от ненужного шлака». – Вот почти дословные слова моего хорошего товарища о губернском городе Т., в котором он работает секретарем губкома. К этим словам я не прибавила ни одного слова. Вспоминая этот разговор, разговор с Петром и письмо отца, и его характерное выражение «как по-старому», я вспомнила еще одну семью, хорошо известную мне. Эта семья живет в Москве, и я часто у них бываю – в этой семье есть комсомолка. Мать этой комсомолки очень солидная, очень щепетильная дама, весом пудов на шесть. У ней крутое, загорелое, со стареющими угрями лицо, маленькие, похожие на перезрелую помятую вишню глазки. В зимние месяцы она ходит по театрам, по гостям, разносит по знакомым сплетни о том, кто как живет, кто что делает, кто как кушает и из какого количества тарелок. Перед веснами, как раз в то самое время, когда воробьи под карнизами домов начинают сильнее кричать, она запирается в своей спальне и начинает болеть всевозможными болезнями, которые требуют обязательной перемены климата московского на крымский. Добивалась она ежегодных поездок в Крым необыкновенно энергичным путем. В первый год, как только открылись курорты, она заболела и потребовала от мужа, чтобы он достал ей путевку. Муж не менее энергично отказал. Тогда она ему закатила несколько истерик и ссор, но муж был стоек, непоколебим. Тогда она выбрала самый решительный способ и заявила: «Ежели я не поеду – застрелюсь». Муж улыбнулся на ее угрозу и, уходя на службу, сказал: «Стреляйся – револьвер положу под подушку». Но он под подушку револьвера не положил – позабыл, а возможно, и испугался. Вместо револьвера он достал ей путевку. «Что же особенного в ее поступке? – спросила я громко себя и встала с дивана, закинула руки на голову, сладко потянулась. – Какого они черта не идут, а? Я тоже ведь была в Крыму, купалась в море. И что там за лунные ванны! Что же особенного в ее поступке? Ничего. Зачем я приводила рассказ секретаря губкома? Что я хотела этим сказать? Подтвердить слова отца, что у нас „как по-старому“? Нет. Нет. Я этого не хотела».

 

 



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-02-11 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: