– Вы уезжаете, Сандаров?
– Да. По предписанию Ц. К.
– Куда?
– В Ново-Николаевск.
– Это в связи с вашим делом?
– Да.
– Чем оно кончилось?
– Мне объявили выговор и перевели на работу в Сибирь.
– А другие?
– Бауэр исключена из партии.
– А Тарк?
– Тарка тоже перевели. Кажется, на Урал.
– Он здесь?
– Не видел. Должен был ехать этим же поездом.
– Вы с ним помирились?
– Да, вполне. Он был совершенно прав. Я вел себя как мальчишка.
Паровоз загудел.
– Ну, счастливо.
Сандаров вскочил в вагон, прошел в купе и встал у окна.
Поезд тронулся.
По платформе, оглядывая окна, быстро шла Велярская. Сандаров бросился в коридор, на площадку, рванул дверь. Кто-то с силой схватил его сзади и втащил в вагон.
– Плюньте, тов. Сандаров. Не стоит из-за пустяков расшибать себе голову.
Сандаров обернулся. Перед ним стоял Тарк.
Пантелеймон Романов
Без черемухи
I
Нынешняя весна такая пышная, какой, кажется, еще никогда не было.
А мне грустно, милая Веруша.
Грустно, больно, точно я что-то единственное в жизни сделала совсем не так… У меня сейчас на окне общежития в бутылке с отбитым горлом стоит маленькая смятая веточка черемухи. Я принесла ее вчера… И, когда я смотрю на эту бутылку, мне почему-то хочется плакать.
Я буду мужественна и расскажу тебе все. Недавно я познакомилась с одним товарищем с другого факультета. Я далека от всяких сантиментов, как он любит говорить; далека от сожаления о потерянной невинности, а тем более от угрызения совести за свое первое «падение». Но что-то есть, что гложет меня – неясно, смутно и неотступно.
Я потом тебе расскажу со всей «бесстыдной» откровенностью, как это произошло. Но сначала мне хочется задать тебе несколько вопросов.
|
Когда ты в первый раз сошлась с Павлом, тебе не хотелось, чтобы твоя первая любовь была праздником, дни этой любви чем-нибудь отличены от других, обыкновенных дней?
И не приходило ли тебе в голову, что в этот первый праздник твоей весны оскорбительно, например, ходить в нечищеных башмаках, в грязной или разорванной кофточке?
Я спрашиваю потому, что все окружающие меня мои сверстники смотрят на это иначе, чем я. И я не имею в себе достаточного мужества думать и поступать так, как я чувствую.
Ведь всегда требуется большое усилие, чтобы поступать вразрез с принятым той средой, в которой ты живешь.
У нас принято относиться с каким-то молодеческим пренебрежением ко всему красивому, ко всякой опрятности и аккуратности как в одежде, так и в помещении, в котором живешь.
В общежитии у нас везде грязь, сор, беспорядок, смятые постели. На подоконниках – окурки, перегородки из фанеры, на которой мотаются изодранные плакаты, объявления о собраниях. И никто из нас не пытается украсить наше жилище. А так как есть слух, что вас переведут отсюда в другое место, то это еще более вызывает небрежное отношение и даже часто умышленно порчу всего.
Вообще же нам точно перед кем-то стыдно заниматься такими пустяками, как чистое красивое жилище, свежий, здоровый воздух в нем. Не потому, чтобы у нас было серьезное дело, не оставляющее нам ни минуты свободного времени, а потому, что все связанное с заботой о красоте мы обязаны презирать. Не знаю, почему обязаны.
Это тем более странно, что ведь наша власть, нищая пролетарская власть, затрачивает массу энергии и денег, чтобы сделать именно все красивым: повсюду устроены скверы, цветники, каких не было при правительстве помещиков и капиталистов, хваставшихся своей любовью к изящной, красивой жизни;
|
вся Москва блещет чистотой оштукатуренных домов, и наш университет – сто лет стоявший как ободранный участок при старой власти – теперь превратился в красивейшее здание Москвы.
И мы… чувствуем невольную гордость оттого, что он такой красивый. А между тем в нашей внутренней жизни, внутри этих очищенных нашей властью стен, у нас царят грязь и беспорядок.
Все девушки и наши товарищи-мужчины держат себя так, как будто боятся, чтобы их не заподозрили в изяществе и благородстве манер. Говорят нарочно развязным, грубым тоном, с хлопаньем руками по спине. И слова выбирают наиболее грубые, используя для этого весь уличный жаргон, вроде гнусного словечка «даешь».
Самые скверные ругательства у нас имеют все права гражданства. И когда наши девушки – не все, а некоторые – возмущаются, то еще хуже – потому что тогда нарочно их начинают «приучать к родному языку».
Заслуживает похвалы только тон грубости, циничной развязности с попранием всяких сдерживающих правил. Может быть, это потому, что мы все – нищая братия, и нам не на что красиво одеться, поэтому мы делаем вид, что нам и плевать на все это. А потом, может быть, и потому, что нам, солдатам революции, не до нежностей и сантиментов. Но опять-таки, если мы солдаты революции, то как-никак прежде всего мы должны были бы брать пример с нашей власти, которая стремится к красоте жизни не ради только самой красоты, а ради здоровья и чистоты. И потому этот преувеличенно приподнятый, казарменно-молодеческий тон пора бы бросить.
|
Но ты знаешь, большинству нравится этот тон. Не говоря уже о наших мужчинах, он нравится и девушкам, так как дает больше свободы и не требует никакой работы над собой.
И вот это пренебрежение ко всему красивому, чистому и здоровому приводит к тому, что в наших интимных отношениях такое же молодечество, грубость, бесцеремонность, боязнь проявления всякой человеческой нежности, чуткости и бережного отношения к своей подруге – женщине или девушке.
И все это – из-за боязни выйти из тона неписаной морали нашей среды.
У тебя в консерватории все иначе. Я иногда жалею о том, что перешла в университет. И часто думаю, что если бы моя мать, деревенская повитуха, смотрящая на меня с набожной робостью, как на высшее существо, услышала бы, как у нас ругаются самыми последними словами и живут в грязи, – что бы она подумала?…
Любви у нас нет, у нас есть только половые отношения, потому что любовь презрительно относится у нас к области «психологии», а право на существование у нас имеет только одна физиология.
Девушки легко сходятся с нашими товарищами-мужчинами на неделю, на месяц или случайно, на одну ночь. И на всех, кто в любви ищет чего-то большего, чем физиология, смотрят с насмешкой, как на убогих и умственно поврежденных субъектов.
II
Что он собой представляет? Обыкновенный студент, в синей рубашке с расстегнутым воротом, в высоких сапогах. Волосы всегда откидываются небрежно рукой назад.
Он привлек мое внимание своими глазами. Когда он бывал один и ходил где-нибудь по коридору, в нем чувствовались большая серьезность и большое спокойствие.
Но как только он попадал туда, где была молодежь, он становился, как мне казалось, преувеличенно шумлив, развязен, груб. Перед девушками он чувствовал себя уверенным, потому что был красив, а перед товарищами – потому что он был умен. И он как бы боялся в их глазах не оправдать свое положение вожака.
В нем как бы было два человека: в одном – большая серьезность мысли, внутренняя крепость, в другом – какое-то пошлое, раздражающее своей наигранностью гарцевание, стремление выказать презрение к тому, что другие уважают, постоянное желание казаться более грубым, чем он есть на самом деле.
Вчера мы в первый раз пошли в сумерки вместе. Над городом уже спускалась вечерняя тишина, когда все звуки становятся мягче, воздух – прохладнее и из скверов тянет свежим весенним запахом сырой земли.
– Зайдем ко мне, я живу недалеко, – сказал он.
– Нет, я не пойду.
– Этикет?…
– Никакой не этикет. Это во-первых. А во-вторых, сейчас так хорошо на воздухе.
Он пожал плечами.
Мы вышли на набережную и несколько времени стояли у решетки. Подошла девушка с черемухой, я взяла у нее ветку и долго дожидалась сдачи. А он стоял и, чуть прищурившись, смотрел на меня.
– Без черемухи не можешь?
– Нет, могу. Но с черемухой лучше, чем без черемухи.
– А я всегда без черемухи, и ничего, недурно выходит, – сказал он, как-то неприятно засмеявшись.
Впереди нас стояли две девушки. Шедшие целой гурьбой студенты обняли их, и, когда те вырвались от них, студенты, захохотав, пошли дальше и все оглядывались на девушек и что-то кричали им вдогонку.
– Испортили настроение девушкам, – сказал мой спутник, – без черемухи к ним подошли, вот они и испугались.
– А почему вам так неприятна черемуха? – спросила я.
– Ведь все равно это кончается одним и тем же – и с черемухой, и без черемухи… что же канитель эту разводить?
– Вы говорите так потому, что никогда не любили.
– А зачем это требуется?
– Так что же вам в женщине тогда остается?
– Во-первых, брось ты эти китайские церемонии и говори мне «ты», а во-вторых, в женщине мне кое-что остается. И, пожалуй, немало.
– «Ты» я вам говорить не буду, – сказала я. – Если каждому говорить «ты», в этом не будет ничего приятного.
Мы проходили за кустами сирени. Я остановилась и стала прикалывать к кофточке веточку черемухи. Он вдруг сделал быстрое движение, закинул мне голову и хотел поцеловать.
Я оттолкнула его.
– Не хочешь – не нужно, – сказал он спокойно.
– Да, я не хочу. Раз нет любви, то ведь вам решительно все равно, какую женщину целовать. Если бы на моем месте была другая, вы бы также и ее захотели целовать.
– Совершенно правильно, – ответил он. – Женщина тоже целует не одного только мужчину. У нас недавно была маленькая пирушка, и невеста моего приятеля целовала с одинаковым удовольствием как его, так и меня. А если бы еще кто-нибудь подвернулся, она и с тем бы точно так же. А они женятся по любви, с регистрацией и прочей ерундой.
Все мое существо возмущалось, когда я слушала, что он говорил. Мне казалось, что я уже не так безразлична для него, сколько раз я встречала его взгляд, который всегда находил меня, когда я была даже в тесной толпе университетской молодежи. И зачем нужно было портить этот необыкновенный весенний вечер, когда хочется не грубых, развязных, а нежных и тихих слов.
Я его ненавидела. Но в это время мы проходили мимо какой-то дамы, сидевшей в полумраке на скамеечке. Она сидела, закинув высоко ногу на ногу в шелковых чулках, и поднимала всякий раз голову на тех, кто проходил мимо.
Мой спутник продолжительно посмотрел на нее. Она тоже взглянула на него. Потом он, отойдя на некоторое расстояние, еще раз оглянулся на нее. Я почувствовала какой-то укол.
– Давай сядем здесь, – сказал он, подходя к следующему диванчику. Я поняла, что он хочет сесть, чтобы взглядывать на нее.
Мне вдруг почему-то стало так нехорошо, что хотелось плакать, сама не знаю почему. Не зная, что со мной делается, я сказала:
– Мне не хочется идти с вами… До свидания, я пойду налево.
Он остановился, видимо, озадаченный.
– Почему? Тебе не нравится, что я так откровенно говорю? Лучше прикрашивать и врать?
– Очень жаль, что у вас нет ничего, что не нуждалось бы в прикрашивании.
– Что ж поделаешь-то, – сказал он, как бы не сразу поняв, что я сказала. – Ну что же, в таком случае до свидания. Только зря, – прибавил он, задержав мою руку в своей… – Зря, – и, бросив мою руку, пошел, не оглядываясь, к своему дому.
Этого я тоже не ожидала. Я думала, что он не уйдет.
Я остановилась на углу бульвара и посмотрела кругом. Была одна из тех майских ночей, когда кажется, что все кругом тебя живет неповторимой жизнью.
На небе в теплом, мглисто-желтом свете стояла полная луна с легкими хлопчатыми облаками. Неясные, призрачные дали терялись в мглистом полусвете над крышами домов, дворцов и кремлевских башен. И редкие огни летних улиц точно были ослеплены светом луны.
И везде – в темноте под деревьями и на ясно освещенной площадке сквера перед собором – веселые группы молодежи, отдельных парочек, сидящих на решетчатых садовых диванчиках глубоко под низкими, кругло остриженными деревьями и кустами сирени.
Слышен говор, смех, виднеются вспыхивающие огоньки папирос, и кажется, что все эти люди заряжены, переполнены возбуждающей теплотой этой ночи и нужно, не теряя ни одной минуты, с упоением вдыхать аромат ее.
И когда тебе нечем ответить этой ночи, когда в тебе пустота и унылое одиночество, когда все вместе и только ты одна – тогда ничего не может быть хуже и тоскливее.
Всего несколько минут назад его присутствие было для меня безразлично. А с того момента, как я увидела, что он так смотрел на ту даму, я вдруг почувствовала какую-то боль, беспокойство, близость слез, потерю всякой воли, и мне уже не нужно было ничего, кроме того только, чтобы он был со мной.
Одним словом – ты не осудишь меня, – мне было невыносимо чувствовать себя среди этого весеннего праздника природы какой-то отверженной, выброшенной из общего хора.
Не отдавая себе отчета, я повернулась и быстро пошла по направлению к его дому.
III
Я шла, все ускоряя шаги, с одной мыслью, что я опоздаю, он уйдет, и я останусь одна. А главное – наша встреча так нелепо оборвалась, и я почти грубо оттолкнула от себя человека, не сделав никакого усилия для того, чтобы повлиять на него в хорошую сторону.
Мне пришла в голову мысль, что я, не прилагая усилия в этом направлении, поступаю точно так же, как мы поступаем с окружающей нас обстановкой, когда не делаем ничего для ее улучшения. Значит, я хочу получить лучшее без малейшей затраты энергии для этого.
Я вошла в темный подъезд старого каменного дома, откуда пахнуло, после теплого, точно гретого воздуха майской ночи, еще зимним холодом непрогревшихся стен.
Это такой подъезд, каких еще много в Москве и теперь: немытые много лет пыльные стекла входных дверей с остатками приклеенных объявлений, грязная затасканная лестница с пылью, окурками, карандашными надписями.
Он совершенно не ожидал увидеть меня. И, видимо, готовился сесть за работу. У стены стоял сколоченный из тонких досок узенький стол, похожий на козлы-подмостки, которыми маляры пользуются при окраске стен. Над столом была электрическая лампочка на спускающемся с потолка шнуре, притянутая со средины комнаты и прикрепленная к гвоздю в стене над столом.
– О, да ты герой, – воскликнул он. – Передумала, видно? Тем лучше.
Он, засмеявшись, подошел ко мне и взял за руку. То ли он хотел ее поцеловать, то ли погладить, но не сделал ни того, ни другого.
– Мне неприятно, что мы поссорились, – сказала я, – и мне захотелось это загладить.
– Ну, чего там заглаживать. Постой, я повешу записку на дверь, а то ко мне могут прийти.
Он, стоя у стола, написал записку и вышел, а я, оставшись одна в комнате, обвела ее взглядом.
Эта комната имела одинаковый характер с лестницей: на полу валялись неподметенные окурки, клочки бумаги, виднелись следы понатасканной со двора сапогами пыли, все стены исписаны номерами телефонов или росчерками карандаша. У стен так же, как и у нас в общежитии, смятые непокрытые постели, на окнах – грязная неубранная посуда, бутылки из-под масла, яичная скорлупа, жестяные чайники.
Я чувствовала себя неловко, никак не могла придумать, что я ему скажу, когда он войдет, а ничего не сказать было неудобно, так как это могло придать совершенно другой оттенок моему посещению.
И тут мне сейчас же пришла мысль: зачем он, в самом деле, пошел вешать записку на дверь? Что такого, если бы кто-нибудь и пришел?
Я вдруг поняла зачем. У меня при этой мысли потемнело в глазах и перехватило дыхание. Я напряженно, с бьющимся сердцем прислушивалась, подошла к окну. Хотела было убрать с подоконника бутылки и папиросные коробки, чтобы можно было сидеть, и увидела, что у меня дрожат руки. Но я все-таки сняла все и легла грудью на подоконник.
Сердце билось, уши напряженно ловили каждый звук за спиной. Во мне была неизвестная мне раньше взволнованная напряженность ожидания.
Мне было только неприятно, что лучшие минуты моей жизни, моего первого счастья, быть может, мой первый день любви – среди этих заплеванных грязных стен и тарелок с остатками вчерашней пищи.
Поэтому, когда он вошел, я стала просить его пойти отсюда на воздух.
На его лице мелькнули удивление и досада.
– Зачем? Ведь ты только что была там.
А потом изменившимся торопливым голосом прибавил:
– Я устроил, что сюда никто не придет. Не говори глупостей. Никуда я тебя не пущу.
– Мне неприятно здесь быть…
– Ну вот, начинается… – сказал он почти с раздражением. – Ну в чем дело? Куда ты?
Голос у него был прерывающийся, торопливый, и руки дрожали, когда он хотел удержать меня.
У меня тоже дрожали руки и билось до темноты в глазах сердце. Но было точно два каких-то враждебных настроения: одно выражалось в волнении и замирании сердца от сознания, что мы одни с ним в комнате и сюда никто не придет, другое – в сознании, что все не так: и его воровски поспешный шепот, и жадная торопливость, и потеря обычного вызывающего спокойствия и самообладания. Как будто он думал только об одном, чтобы успеть до прихода товарищей. А при малейшем упорстве с моей стороны у него мелькало нетерпеливое раздражение.
Мы, женщины, даже при наличности любви не можем относиться слишком прямолинейно к ф а к т у. Для нас факт всегда на последнем месте, а на первом – увлечение самим человеком, его умом, его талантом, его душой, его нежностью. Мы всегда хотим сначала слияния не физического порядка, а какого-то другого. Когда же этого нет и женщина все-таки уступает, подчинившись случайному угару голой чувственности, тогда вместо полноты и счастья чувствуется отвращение к себе. Точно ощущение какого-то падения и острая неприязнь к мужчине как нечуткому человеку, который заставил испытать неприятное, омерзительное ощущение чего-то нечистого, отчего он сам после этого становится противен, как участник в этом нечистом, как причина его.
Мне все уже мешало: и непокрытые постели, и яичная скорлупа на окнах, и грязь, и его изменившийся вид, и уже отчетливое сознание, что все это происходит не так, как следовало бы.
– Я не могу здесь оставаться!.. – сказала я почти со слезами.
– Что же тебе нужно? Хорошая обстановка? Поэзии не хватает? Так я не барон какой-нибудь… – ответил он уже с прорвавшейся досадой и раздражением.
Очевидно, мое лицо изменилось от этого его окрика, потому что он сейчас же торопливо, как бы стараясь сгладить впечатление, прибавил:
– Ну, будет тебе, что, правда… скоро могут прийти.
Нужно было решительно уйти. Но во мне, так же как и в нем, было то противное чувство голого желания от сознания того, что мы одни с ним в комнате. И я, обманывая себя, не уходила, точно я ждала, что что-то может перемениться…
– Постой, я тебе сейчас устрою поэзию, – сказал он и погасил лампу. От этого правда стало лучше, потому что не бросались в глаза постели, бутылки из-под постного масла и окурки на полу.
Я подошла к окну и с бьющимся сердцем и ничего не видящими глазами стала к нему спиной.
За моей спиной было молчание, как будто он не знал, что ему делать. Сердце у меня так билось, что отдавалось в ушах, и я с напряжением и волнением ждала чего-то.
Наконец он подошел ко мне, остановился сзади, обнял мою шею рукой и остановился, очевидно, глядя тоже в окно. Не оборачиваясь, я не могла видеть направление его взгляда. Я была благодарна ему за то, что он обнял меня. Мне хотелось долго, долго стоять так, чувствуя на своей шее его руку.
А он уже начинал выражать нетерпение.
– Ну что же, ты так и будешь стоять здесь? – говорил он, очевидно, думая о том, что скоро могут вернуться товарищи, а я без толку стою у окна.
И он потянул меня за руку по направлению к постели.
Но я испуганно отстранилась.
– Ну, будет, ну, пойдем сюда, сядем.
Я стояла по-прежнему спиной к нему и отрицательно трясла головой при его попытках отвести меня от окна.
Он отошел от меня. Несколько времени мы молчали. Я стояла не обертываясь и с замиранием сердца ждала, что он поцелует меня сзади в шею или в плечо. Но он не поцеловал, а, подойдя, еще настойчивее и нетерпеливее тянул меня от окна.
– Ну чего вы хотите? – сказала я, сделав шаг в том направлении, куда он тянул меня за руку. Я спросила это безотчетно, как бы словами желая отвлечь свое и его внимание от того, что я сделала шаг в том направлении, куда он хотел.
– Ничего не хочу, просто сядем здесь вместо того, чтобы стоять.
Я остановилась и молча смотрела в полумраке пустой комнаты на его блестевшие глаза, на пересохшие губы.
Этой голой ободранной комнаты я сейчас не видела благодаря темноте. Я могла вообразить, что мое первое счастье посетило меня в обстановке, достойной этого счастья. Но мне нужны были человеческая нежность и человеческая ласка. Мне нужно было перестать чувствовать его чужим и почувствовать своим, родным, близким. Тогда бы и все сразу стало близким и возможным.
Я закрыла лицо руками и стояла несколько времени неподвижно.
Он, казалось, был в нерешительности, потом вдруг сказал:
– Ну, что разговаривать, только время терять…
Я почувствовала обиду от этих слов и сделала шаг от него. Но он решительно и раздраженно схватил меня за руку, сказав:
– Что, в самом деле, какого черта антимонию разводить!..
И я почувствовала, что он быстро схватил меня на руки и положил на крайнюю, растрепанную постель. Мне показалось, что он мог бы положить меня и не на свою постель, а на ту, какая подвернется. Я забилась, стала отрывать его руки, порываться встать, но было уже поздно.
Когда мы встали, он прежде всего зажег лампу.
– Не надо огня! – крикнула я с болью и испугом.
Он удивленно посмотрел на меня и, пожав плечами, погасил. Потом, не подходя ко мне, торопливо стал поправлять постель, сказавши при этом:
– Надо поправить Ванькино логово, а то он сразу смекнет, в чем дело.
Я молча отошла и без мысли и чувства смотрела в окно.
Он все что-то возился у постели, лазил по полу на четвереньках, очевидно, что-то искал, бросив меня одну. Потом подошел ко мне. У меня против воли вырвался глубокий вздох, я в полумраке повернула к нему голову, всеми силами стараясь отогнать что-то мешавшее мне, гнетущее. И протянула к нему руки.
– Вот твои шпильки, – сказал он, кладя их в протянутую руку. – Лазил, лазил сейчас по полу в темноте. Почему это надо непременно без огня сидеть… Ну, тебе пора, а то сейчас наша шпана придет, – сказал он. – Я тебя провожу через черный ход. Парадный теперь заперт.
Я начала надевать свою жакетку, а он стоял передо мной и ждал, когда я оденусь, чтобы идти показать мне, как пройти черным ходом.
Мы не сказали друг другу ни слова и почему-то избегали взглядывать друг на друга.
Когда я вышла на улицу, я несколько времени машинально, бездумно шла по ней. Потом вдруг почувствовала в своей руке что-то металлическое, вся вздрогнула от промелькнувшего испуга, ужаса и омерзения, но сейчас же вспомнила, что это шпильки, которые он мне вложил в руку. Я даже посмотрела на них. Это были действительно шпильки, и ничего больше.
Держа их в руке, я, как больная, разбитой походкой потащилась домой. На груди у меня еще держалась смятая, обвисшая тряпочкой ветка черемухи.
А над спящим городом была такая же ночь, что и два часа назад. Над каменной громадой домов стояла луна с легкими, как дым, облачками. Так же была туманно-мглистая даль над бесчисленными крышами города.
И так же доносился аромат яблоневого цвета, черемухи и травы…
Николай Никандров
Рынок любви
I
Бухгалтер одного из отделений Центросоюза Шурыгин, маленького роста, плотный, хорошо упитанный мужчина с очень идущей к нему большой прямоугольной бородой, делающей его лицо красивым, уже в третий раз безрезультатно обходил кольцо московских бульваров: Пречистенский, Никитский, Тверской…
Походка у него была мечущаяся, вид растерянный, и, глядя на него со стороны, можно было подумать, что этот странный, солидный бородач только что потерял в темноте и теперь почти со слезами на глазах разыскивает среди прохожих кого-то из своих близких.
Несмотря на крепнущий к ночи московский мороз, Шурыгин то и дело снимал с головы теплую шапку и вытирал платком с лысины пот, а сам даже и в это время не переставал посылать на всех проходивших мимо женщин острые, голодные, дальнозоркие, как у моряка, взгляды. Опытным взглядом тридцатидевятилетнего холостяка он в полсекунды определял, какая из женщин проходила бульваром случайно, какая искала здесь знакомства с порядочным мужчиной для серьезной и длительной любви, какая проводила тут жизнь, давая себя любить час одному, час другому, всем, профессионально, за деньги.
Оберегая свое здоровье, женщин последней категории Шурыгин очень боялся, всячески от них убегал и пользовался их услугами только в тех крайних случаях, когда его внезапно охватывала бурная, нетерпеливая, уничтожающая жажда любви, а любить было некого. В такие минуты он сам считал себя человеком ненормальным, утратившим власть над собой, способным на самые пагубные для себя безрассудства.
– Толстый, пойдем!
– Нет, я тут ищу одну… знакомую.
– Она не придет.
– Обещала.
И бухгалтер перебирал своими толстыми короткими ногами дальше, молнией вдруг устремляясь сквозь тьму то к одной встречной женщине, как к своей хорошей знакомой, то сейчас же наискосок к другой.
– Ух, как вы меня испугали! – вырывался испуганный вздох из уст иной женщины, вдруг увидевшей перед самым своим носом напряженное страстью лицо мужчины.
Иногда темнота и утомленное зрение обманывали Шурыгина, и он налетал живот к животу на мужчину, в особенности если у того было длиннополое пальто, похожее в темноте на женскую юбку. Случалось, что точно таким же образом и на него вдруг налетали из тьмы другие мужчины, дикие, с вытаращенными, светящимися в темноте глазами, с расширенными ноздрями…
Ноги бухгалтера были утомлены до крайности, мозг отупел, на сердце камнем лежала тоска… Неужели женщины не испытывают такой же неодолимой потребности любить? Тогда почему они, тупицы, молчат? Почему ни одна из них не подойдет к нему сейчас и не скажет ему об этом?
Снег похрустывал под новыми калошами поспешающего Шурыгина звучно, густо, плотно, как картофельная мука в кульке: «Хрум-хрум-хрум»…
Наконец в неосвещенной части Тверского бульвара бухгалтер окончательно остановил свое мужское внимание на самой скромной на вид женщине. Она одиноко и долго сидела на полузанесенной снегом, обледенелой скамье, зябко нахохлившись в своей короткой шубке и вобрав голову в желтое дешевенькое боа.
II
– Извиняюсь, мадам, я вам не помешаю? – взволнованно подсел к ней Шурыгин, избрав момент, когда вблизи никого не было.
– Нет, нет, ничего, пожалуйста, – проговорила незнакомка торопливо и тоже волнуясь, точно боясь, как бы Шурыгин не передумал и не ушел.
И она еще больше сжалась, собралась в плотный, круглый комок, без головы, без рук, без ног.
– А то я могу уйти, если в случае… – пробормотал Шурыгин, пробуя почву и сразу выпустив из себя все свои внутренние мужские щупальцы.
– Вы мне не мешаете, – с достоинством ответила женщина, не поднимая на Шурыгина лица и глядя прямо перед собой в одну точку.
Она сидела на одном конце длинной садовой скамьи, Шурыгин – на другом, и оба боялись, как бы кто-нибудь третий не сел посредине.
Середина спинки скамьи опиралась о толстый ствол древнего дерева, широко разросшаяся крона которого на всех белых мохнато-заиндевелых ветках была сплошь унизана, точно крупными черными листьями, спящими галками и воронами. И иногда было слышно, как сонные птицы с мягким, сдержанным, грациозным шелестом вдруг всей своей массой начинали молча производить среди ночи странные, им одним понятные и зачем-то им нужные перемещения с ветки на ветку того же дерева…
Шурыгин, чтобы его не узнали знакомые и сослуживцы, поднял каракулевый воротник пальто и, повернувшись лицом к незнакомке, напряженно сверлил глазами одну ее щеку, пытался разглядеть в темноте ее лицо, цвет волос, всматривался в шапочку, шубку, ботинки. Кто она? Зачем она тут? К какому из трех обычных разрядов можно ее причислить?
– Видите что, – стесненно сказал он, обратившись к незнакомке и посылая ей свои слова через всю длину скамейки, – я это оттого вас спросил, не помешаю ли вам, что иные дамы обижаются, если мужчина сядет на одну с ними скамью. Они сейчас же начинают что-нибудь думать…
– Это все пустяки, – отозвалась из самой верхушки темного комочка дама, по-прежнему не шевелясь и не глядя на своего соседа. – Что из того, что на ту же скамью, на которой сижу я, сядет мужчина!
– Конечно, конечно, – оживился бухгалтер и, как бы сам того не замечая, подобрал под собой в руки фалды пальто и в сильно согнутой к земле позе подъехал по скамье на аршин ближе к даме. – Ну что, например, из того, что я вот сейчас сел на эту скамью? Какой вам ущерб? Другое дело, если бы вы кого-нибудь другого…
– Нет, я никого не жду, – сказала дама просто. И в этой ее простоте Шурыгину почудилось что-то особенно подкупающее, какая-то врожденная этой женщине ласка.
И он во второй раз обеими руками поджал под себя фалды пальто и с наклоненной в землю головой еще немножко подъехал по скамье к даме.
Сердце его тревожно колотилось: «Тук-тук-тук…»
Перед ним встала нелегкая задача: придумать хороший и длинный разговор. Это было не то что в конторе Центросоюза класть на счеты мертвые цифры, с утра до вечера считать чужие миллиарды!