Книги о путешествии во времени и о времени 15 глава




Уильям Фолкнер сказал: «Цель любого художника — остановить движение, то есть жизнь, искусственными средствами и удержать ее». Ученые тоже делают это, но иногда забывают, что пользуются для этого искусственными средствами. Можно сказать: Эйнштейн открыл, что Вселенная представляет собой четырехмерный пространственно-временной континуум. Но лучше более скромно: Эйнштейн открыл, что мы можем описывать нашу Вселенную как четырехмерный пространственно-временной континуум и что такая модель позволяет физикам вычислять почти все с поразительной точностью в определенных ограниченных областях. Назовем ее пространством-временем для удобства рассуждений. Добавим пространство-время к нашему арсеналу метафор.

Можно сказать, что уравнения физики не делают различий между прошлым и будущим, между прямым и обратным ходом времени. Но говоря так, вы выпускаете из поля зрения явления, наиболее близкие нашему сердцу[210]. Вы оставляете на другое время или для другого ведомства загадки эволюции, памяти, сознания, жизни, в конце концов. Элементарные процессы, возможно, обратимы, сложные процессы — нет. В мире вещей стрела времени всегда летит в одну сторону.

Одним из теоретиков XXI века, поставивших под сомнение мейнстримную теорию жесткой Вселенной, был Ли Смолин (родился в Нью-Йорке в 1955 г.), специалист по квантовой гравитации и основатель канадского института теоретической физики «Периметр» (Perimeter Institute for Theoretical Physics in Canada). Значительную часть своей карьеры Смолин придерживался традиционных (для физика) взглядов на время, пока, по собственной оценке, не отрекся. «Я больше не верю, что время нереально, — объявил он в 2013 г. — Более того, я перешел на противоположную позицию: время не просто реально; ничто из того, что мы знаем или ощущаем, не подходит к сердцу природы ближе, чем реальность времени». Отказ от времени сам по себе есть проявление самонадеянности. Это трюк, который физики проделали над собой.

«Тот факт, что в нашем восприятии всегда присутствует некоторое мгновение и что мы переживаем это мгновение как одно из целого потока мгновений, не иллюзия», — писал Смолин. Безвременность, вечность, каравай четырехмерного пространства-времени — вот это иллюзии. Вневременные законы природы подобны идеальным равносторонним треугольникам. Бесспорно, они существуют, но лишь в нашем сознании.

 

Все, что мы переживаем, каждая мысль, впечатление, намерение — часть какого-то мгновения. Мир преподносится нам как последовательность мгновений. От нас здесь ничего не зависит, выбора у нас нет. Мы не можем выбирать мгновение, в котором сейчас обитаем, не можем решать, двигаться ли нам вперед или назад во времени. Не можем захотеть и прыгнуть вперед, не можем выбрать для себя удобную скорость течения мгновений. В этом смысле время совершенно не похоже на пространство. Можно было бы возразить, сказав, что все события происходят тоже в определенном месте. Но у нас есть выбор, мы можем сами решать, куда нам двигаться в пространстве. И это не пустяковое отличие: оно формирует все наши переживания.

 

Детерминисты, разумеется, верят, что выбор — всего лишь иллюзия. Смолин готов был считать настойчивость и неотменимость иллюзии еще одним свидетельством, от которого нельзя легко отмахнуться и которое требует объяснения.

Для Смолина ключевым в спасении времени оказывается переосмысление самой идеи пространства. Откуда оно берется? В пустой Вселенной, где нет вещества, существовало бы пространство? Он утверждает, что время — это фундаментальное свойство природы, а вот пространство — свойство эмерджентное, второстепенное, возникшее позже. Иными словами, это такая же абстракция, как температура: очевидное измеримое свойство, а на самом деле — всего лишь следствие чего-то более глубокого и невидимого. В случае температуры основа — микроскопическое движение совокупности молекул. То, что мы ощущаем как температуру, на самом деле представляет собой среднюю энергию этих движущихся молекул. Так и с пространством: «Пространство на квантово-механическом уровне вовсе не фундаментально, а эмерджентно и связано с явлениями более глубокого порядка». (Аналогично он убежден, что сама квантовая механика со всеми ее загадками и парадоксами — «котами, которые одновременно и живы, и мертвы, и огромным количеством одновременно существующих Вселенных» — обернется когда-нибудь приближенным вариантом более глубокой теории, например теории струн.)

Для пространства более глубокой реальностью является сеть взаимоотношений между всеми сущностями, которые его наполняют. Вещи соотносятся с другими вещами; они связаны, и именно их взаимоотношения определяют пространство, а не наоборот. Это не новая точка зрения. Она восходит по крайней мере к великому сопернику Ньютона — Лейбницу, который отказался принять взгляд на время и пространство как на контейнеры, в которых все и располагается, как абсолютный фон Вселенной. Он предпочитал видеть в них отношения между объектами: «пространство есть не что иное, как порядок или отношение; и он вообще ничто без тел, лишь возможность для их размещения». Пустое пространство — вовсе не пространство, сказал бы Лейбниц, да и времени в пустой Вселенной не было бы, поскольку время есть мера изменений. «Я считаю пространство чем-то всего лишь относительным, как и время, — писал Лейбниц. — Мгновения, рассматриваемые без вещей, суть вообще ничто». После триумфальной победы Ньютоновой программы точка зрения Лейбница почти совсем пропала.

Чтобы оценить сетецентрический, относительный взгляд на пространство, нам не нужно далеко идти: достаточно взглянуть на связанный с ним цифровой мир. Про интернет, как про телеграф столетием раньше, говорят, что он «уничтожает» пространство. Он добивается этого, делая соседями самые отдаленные узлы сети, выходящей за пределы физического измерения. Вместо шести степеней отчуждения мы имеем миллиарды степеней связности. Смолин формулирует это так:

 

Мы живем в мире, где техника преодолела ограничения, неизбежно присущие жизни в пространстве с малым числом измерений… С точки зрения сотового телефона мы живем в пространстве двух с половиной миллиардов измерений, в котором чуть ли не все остальные люди — наши ближайшие соседи. Интернет, разумеется, сделал то же самое. Разделяющее нас пространство аннулировано сетью связей.

 

Поэтому нам сейчас, возможно, проще понять, как на самом деле все устроено. Смолин убежден, что время фундаментально, а пространство — иллюзия; «что реальные взаимоотношения, из которых состоит мир, представляют собой динамическую сеть»; что сама эта сеть вместе со всем, что в ней, может и должна развиваться со временем.

Он представляет программу дальнейших исследований, основанную на понятии «предпочтительного глобального времени», распространяющегося на всю Вселенную и определяющего границу между прошлым и будущим. Даже если «сейчас» не обязательно одинаково для разных наблюдателей, оно тем не менее сохраняет свое значение для космоса. Эти наблюдатели с их настойчивым ощущением настоящего момента — это задача, которую надо исследовать, а не отодвигать в сторону.

Вселенная делает то, что делает, и ведет себя так, как ведет. Мы воспринимаем изменения, воспринимаем движение и пытаемся разобраться во всей этой отчаянной путанице. Иными словами, по-настоящему сложной проблемой является сознание. Мы вновь вернулись к тому, с чего начали, когда вместе с уэллсовским Путешественником во Времени настаивали, что единственное отличие времени от пространства состоит в том, что «наше сознание движется вдоль него». Было это незадолго до того, как Эйнштейн и Минковский сказали то же самое. У физиков с проблемой личности сложились классические отношения любви-ненависти. С одной стороны, это не их дело, так что можно оставить эту проблему (всего лишь) психологам. С другой стороны, исключить наблюдателя — того, кто измеряет и собирает информацию, — из холодного описания природы, как оказалось, невозможно. Наше сознание не какой-то волшебный внешний зритель, это часть той самой Вселенной, которую мы пытаемся осмыслить.

Наше сознание — то, что мы воспринимаем непосредственно, и то, чем мы это воспринимаем. Сознание, безусловно, подпадает под стрелу времени. Оно создает воспоминания по ходу времени. Оно моделирует окружающий мир и непрерывно сравнивает новые модели с предыдущими. Чем бы в итоге ни оказалось сознание, это никак не движущийся фонарик, который освещает последовательные срезы четырехмерного пространственно-временного континуума. Это динамическая система, существующая во времени, развивающаяся во времени, способная впитывать в себя и обрабатывать кусочки информации из прошлого и способная также формировать внутри себя представление об ожидаемом будущем.

Августин с самого начала был прав. Современный философ Дж. Лукас в «Трактате о времени и пространстве» (Treatise on Time and Space) делает круг и возвращается к тому же: «Мы не можем сказать, что такое время, потому что мы уже знаем это, и наши слова не в состоянии отразить все то, что мы уже знаем». Прав был и Будда (в изложении Борхеса): «Человек прошлого мгновения жил, но не живет сейчас и не будет жить в дальнейшем; человек будущего мгновения будет жить, но он не жил прежде и не живет сейчас. Человек настоящего мгновения живет, но он не жил прежде и не будет жить в дальнейшем». Мы знаем, что прошлое ушло — оно завершено, доделано, подписано, запечатано и доставлено. Наш доступ к нему прекращен, он ограничен воспоминаниями и физическими свидетельствами — окаменелостями, заброшенными на чердаки детскими рисунками, мумиями и старыми надгробными плитами. Мы знаем, что свидетельства очевидцев ненадежны, а документы могут быть подделаны или неправильно поняты. Незафиксированное прошлое уже не существует. И все же опыт убеждает нас, что прошлое произошло и происходит до сих пор. Другое дело будущее — будущее еще только должно наступить, оно открыто. Может произойти не все что угодно, но многое. Мир по-прежнему находится в состоянии строительства.

Что такое время? Все меняется, а время — это наш способ отслеживать изменения.

 

Наша единственная лодка

 

Рассказ — наша единственная лодка для плавания по реке времени.

Урсула Ле Гуин (1994)

 

 

Ваше «сейчас» — не то же самое, что мое «сейчас». Вы читаете книгу. Я пишу книгу. Вы находитесь в моем будущем, и все же я знаю, что будет дальше — по крайней мере кое-что, — а вы не знаете[211].

Опять же в собственном экземпляре книги вы можете быть путешественником во времени. Если у вас не хватает терпения, в вашей власти сразу перейти к концу. Когда вам отказывает память, просто перелистните страничку назад — там все написано. Вы прекрасно знакомы с путешествиями во времени посредством перелистывания страниц. Знакомы с ними, следует отметить, и герои ваших книг. «Я не знаю, как точно это сформулировать, — говорит Аомамэ в романе Харуки Мураками 1Q84, — но есть определенный смысл в беспорядочных колебаниях времени, когда пытаешься пробиваться по нему вперед. Если то, что впереди тебя, позади, а то, что позади, впереди, это на самом деле не имеет значения, правда?» Вскоре она, кажется, начинает менять собственную реальность — но вы, читатель, не в состоянии менять историю, как не в состоянии менять и будущее. То, что случится, — случится. Вы вне всего этого. Вы вне времени.

Если это представляется слегка непонятным, так и есть. В эпоху безудержных странствий во времени искусство рассказчика стало куда более трудным.

Литература создает собственное время. Это время по мере сил подражает времени настоящему. До XX столетия оно делало это в основном разумно, просто и прямолинейно. Истории в книгах, как правило, начинались с начала и заканчивались в конце. В этих историях могло пройти несколько часов или много лет, но обычно события шли в надлежащем порядке. Время по большей части было невидимо. Иногда, правда, время выходило на передний план. Испокон веков существовали истории, внутри которых рассказывались другие истории. При этом сдвигалось не только место, но и время действия: это мог быть взгляд как в прошлое, так и в будущее. Мы так сильно чувствуем повествование, что иногда герой рассказа и правда ощущает себя героем рассказа, плохим актером, который вышагивает по сцене и с трудом дотягивает положенный час, чувствуя себя игрушкой времени: «Все завтра, снова завтра, снова завтра…» Или, может быть, у нас здесь, в реальной жизни, возникает мучительное подозрение, что мы — всего лишь действующие лица в чьей-то виртуальной реальности. Актеры, действующие по сценарию. Розенкранц и Гильденстерн воображают себя хозяевами своей судьбы, и кто мы такие, чтобы судить об этом? Всезнающий рассказчик в романе Майкла Фрейна «Скиос» (Skios, 2012) говорит о героях, живущих в его повествовании: «Если бы они жили в романе, то, возможно, догадались бы, что кто-то где-то держит остальную часть их книги в руках, и то, что должно вот-вот произойти, было уже там, на печатных страницах, зафиксировано и прочно существовало, неподвластное никаким изменениям. Не то чтобы это очень уж помогло бы им, ведь никто ни в одном романе не знает, что живет в романе».

В рассказе одно следует за другим, и это его определяющая черта. История — это изложение событий. Мы хотим знать, что происходит дальше. Мы продолжаем слушать, мы продолжаем читать, и при удаче царь позволяет Шахерезаде прожить еще одну ночь. По крайней мере таков был традиционный взгляд на повествование: «События, расположенные в их временной последовательности, — как сказал в 1927 г. Э. М. Форстер, — где обед следует за завтраком, вторник за понедельником, разложение за смертью и т. д.». В реальной жизни мы пользуемся свободой, которой нет у рассказчика. Мы теряем ощущение времени, плывем по течению и видим сны. Воспоминания накапливаются или спонтанно вторгаются в наши мысли, наши ожидания будущего произвольны, но ни воспоминания, ни надежды не выстраиваются во временной последовательности. «Вы или я всегда можем в повседневной жизни заявить, что времени не существует, и действовать соответственно, даже если при этом нас перестанут понимать и сограждане отправят нас в заведение, которое раньше называли сумасшедшим домом, — писал Форстер. — А вот романист никогда не может позволить себе отрицать время в ткани своего романа». В жизни мы можем слышать тиканье часов, а можем и не слышать. «Тогда как в романе, — писал он, — всегда найдутся часы».

Сегодня это уже не так. Наше чувство времени эволюционировало — усложнилось и стало свободнее. В романе может присутствовать сколь угодно много часов или их может не быть вовсе, там могут быть часы, показывающие разное время, и часы, идущие неправильно, часы, идущие назад, и часы, стрелки которых вращаются без всякого смысла. «Измерение времени разбито, — написал Итало Кальвино[212]в 1979 г. — Мы не в состоянии любить или думать иначе чем фрагментами времени, каждый из которых уносится по собственной траектории и сразу же исчезает. Мы можем заново открыть для себя непрерывность времени лишь в романах того периода, когда время уже не казалось застывшим, но еще не создавалось впечатления, что время взорвалось, — периода, длившегося не более 100 лет». Он не называет конкретной даты, когда истекли эти 100 лет.

Форстер, возможно, понимал, что излишне упрощает, притом что вокруг всюду поднимались модернистские движения. Сам он читал когда-то Эмили Бронте, восставшей в «Грозовом перевале» против хронологически последовательного времени. Он читал Лоренса Стерна, герой которого Тристрам Шенди «обещал разъяснить сотню затруднений — тысяча несчастий и домашних неудач кучей валятся на меня одно за другим» — и при этом сбросил с себя оковы последовательного времени — «корова вторглась (на другой день утром) в укрепления дяди Тоби…» — и даже нарисовал график своих темпоральных блужданий, на котором линия времени загибается вперед и назад, вверх и по кругу[213].

Форстер читал и Пруста тоже. Но я не уверен, что он понял основную идею автора: время разлетается вдребезги.

Прежде казалось, что пространство — наше естественное измерение: то самое, в котором мы двигаемся и существуем, то самое, которое мы воспринимаем непосредственно. Для Пруста все мы стали обитателями временн о го измерения: «Я описывал бы людей, даже рискуя придать им вид совершенно чудовищных существ, как занимающих во времени намного большее место, чем так скупо выделяется им в пространстве, место, расширенное неимоверно… подобно гигантам, погруженным в годы, они касаются разом тех периодов их жизни… разделенных многими днями… так далеко разнесенных во времени». Марсель Пруст и Герберт Уэллс были современниками, и, пока Уэллс изобретал путешествия во времени при помощи машины, Пруст придумал своеобразные путешествия во времени без всяких машин. Мы могли бы назвать их ментальными путешествиями во времени, но психологи уже присвоили себе этот термин, чтобы использовать в собственных целях.

У Роберта Хайнлайна путешественник во времени Боб Вилсон навещает свои прошлые «я» и беседует с ними, меняя тем самым историю собственной жизни, — и рассказчик в серии романов «В поисках потерянного времени», которого иногда называют Марсель, занимается по-своему тем же. Пруст, или Марсель, испытывает подозрения в отношении своего существования, возможно, он подозревает, что смертен: «…Что я вовсе не располагался где-то вне времени, но подчинялся его законам, в точности как те люди в романах, которые по тем же причинам обычно угнетали меня, когда я читал об их жизни, в Комбре, в безопасных глубинах своего плетеного кресла».

«Пруст разрушает всю логику нарративного (последовательного) представления», — говорит Жерар Женетт, один из литературоведов-теоретиков, пытавшихся бороться с этим путем создания совершенно новой области исследований под названием «нарратология». Русский критик и специалист по семиотике Михаил Бахтин в 1930-е гг. разработал концепцию хронотопа (времени-пространства, откровенно заимствованного у Эйнштейна из его пространства-времени), чтобы выразить неразделимость того и другого в литературе: взаимное влияние, которое они оказывают друг на друга. «Сюжетные события в хронотопе конкретизуются, обрастают плотью, наполняются кровью… — писал он. — И это именно благодаря особому сгущению и конкретизации примет времени — времени человеческой жизни, исторического времени — на определенных участках пространства». Разница в том, что пространство-время — это всего лишь пространство-время, тогда как хронотоп принимает в себя столько возможностей, сколько позволяет наше воображение. Одна Вселенная может быть фаталистической, другая — свободной. В одной время линейно, в следующей оно замкнуто в круг, и все наши неудачи, все наши открытия обречены на бесконечное повторение. В одной человек сохраняет красоту юности, тогда как его портрет стареет на чердаке; в другой наш герой развивается обратно, от старости к младенчеству. В одном рассказе правит машинное время, в другом — психологическое. Какое из этих времен истинное? Все или, может быть, ни одного?

Борхес напоминает нам идею Шопенгауэра: жизнь и сны — суть листы одной и той же книги. Читать их в надлежащем порядке означает жить, но просто листать их — значит видеть сны.

ХХ век дал повествованию неограниченную темпоральную сложность, невиданную прежде. У нас в языке не хватает грамматических времен. Или, скорее, у нас нет названий для всех тех времен, которые мы придумываем[214]. «В то время, что должно было бы стать будущим» — таким простым определением времени начинается роман Мадлен Тьен «Уверенность» (Certainty). Пруст обставляет свой темпоральный маршрут зеркалами:

 

Иногда, проходя мимо отеля, он вспоминал те дождливые дни, когда он водил свою няню далеко-далеко, в настоящее паломничество. Но он вспоминал о них без той грусти, которую, как он тогда думал, он наверняка когда-нибудь будет вкушать при мысли, что он ее больше не любит. Ибо эта грусть, запланированная в предвкушении будущего безразличия, произрастала из его любви. А любви этой больше не существовало.

 

Воспоминания о предвкушении, предвкушение воспоминаний. Чтобы разобраться в петлях времени, нарратологи рисуют символические схемы и графики. Оставим подробности специалистам и насладимся новыми возможностями. Смешивая память и желание. Суть в том, что для романистов, так же как для физиков, временной ландшафт начал вытеснять ландшафт настоящий. Церковь его детства для Марселя — это «здание, помещавшееся, если можно так сказать, в пространстве четырех измерений — четверым измерением было для него время, — здание, продвигавшее в течение столетий свой корабль, который, от пролета к пролету, от придела к приделу, казалось, побеждал и преодолевал не просто несколько метров площади, но ряд последовательных эпох и победоносно выходил из них». Другие великие модернисты — в особенности Джойс и Вулф — тоже сделали время своим холстом и своей темой. Для всех них, заметила когда-то Филлис Роуз[215], «прозаический сюжет блуждал во времени и пространстве, и каждое мгновение в настоящем действовало как своего рода трамплин, помогающий добраться до озера воспоминаний, предвкушений и ассоциаций». Повествование нехронологично — оно анахронично. Если вы Пруст, то рассказ о жизни вплетается в саму жизнь: «Жизнь так нехронологична, так анахронична в том, как она путает наши дни». Само повествование играет роль машины времени, а память служит для него топливом.

Подобно Уэллсу, Пруст впитал в себя новую геологию. Он раскапывает собственный погребенный слой: «Все эти воспоминания, прибавляясь одни к другим, мало-помалу образовали одно целое, не настолько, однако, однородное, чтобы я не мог различить между ними — между самыми старыми воспоминаниями, воспоминаниями сравнительно недавними, вызванными „ароматом“, и, наконец, воспоминаниями другого лица, сообщившего их мне, — если не расщелины, не трещины, то по крайней мере прожилки, цветные полосы, отмечающие в некоторых горных породах, в некоторых мраморах различное происхождение, различный возраст, различную „формацию“». Мы могли бы покритиковать характеристику памяти, данную Прустом, как поэтическую метафору, если бы современные нейробиологи договорились между собой и выдали более убедительную модель работы памяти. Пока, однако, этого не произошло. Даже имея перед глазами в качестве образца компьютерную память, даже проведя детальное нейроанатомическое исследование гиппокампа и мозжечковой миндалины, никто не может объяснить, как формируются и вызываются воспоминания. Никто не может объяснить и парадоксальное утверждение Пруста: прошлое невозможно по-настоящему восстановить, ни роясь в своих воспоминаниях, ни просматривая их одно за другим, ни прокручивая пленку назад, ни залезая в тайные уголки памяти. Скорее, можно сказать, что суть прошлого, его квинтэссенция, если и приходит к нам, то приходит непрошеной.

Пруст придумал для этого термин «невольное воспоминание». Он предупреждал: «Потерянный труд пытаться вызвать его, все усилия нашего рассудка оказываются бесплодными. Оно схоронено за пределами его ведения, в области, недостижимой для него». Мы можем полагать, наивно уставившись в глубины собственного разума, что наши воспоминания сформированы и их теперь можно вызывать для неспешного рассмотрения. Но нет, память, до которой мы пытаемся дотянуться, память рассудочная — всего лишь иллюзия. «Сведения, которые она дает о прошлом, ничего не сохраняют из реального прошлого». Наш разум все переписывает и переписывает заново историю, которую пытается вспомнить. «Разум чувствует себя превзойденным самим собою, когда, совершая поиски, он представляет собой всю совокупность темной области, в которой он должен искать». Невольная память — это Грааль, который можно не искать. Мы не находим его — он находит нас. Он может быть заключен в каком-нибудь материальном предмете — «в ощущении, которое вызвал бы у нас этот материальный предмет», — к примеру, во вкусе пирожного petite madelaine, которое макают в липовый чай. Он может прийти к нам в том пограничном пространстве, что лежит между сном и бодрствованием. «Тогда в мирах, вышедших из орбит, все перепутается, волшебное кресло со страшной скоростью помчит его через время и пространство».

С учетом всех факторов может показаться удивительным, что психологам потребовалось еще 60 лет, чтобы определить это явление и назвать его «ментальным путешествием во времени», но сейчас это уже произошло. Нейробиолог из Канады Эндель Тульвинг пустил в оборот этот термин в 1970–1980-е гг. для обозначения того, что он назвал «эпизодической памятью». «Вспоминание для вспоминающего — это ментальное путешествие во времени, — писал он, — своего рода проживание заново каких-то событий прошлого». Или будущего, естественно. (Плоха та память, которая работает только назад, не забывайте об этом.) Кратко это понятие можно обозначить как МПВ, и в настоящее время исследователи спорят, присуще ли это явление исключительно человеку или обезьяны и птицы тоже способны переноситься в свое прошлое и проецировать себя в будущее. Вот какое определение дали недавно этому явлению два ученых-когнитивиста: «Ментальные путешествия во времени — это способность мысленно проецировать себя назад во времени, чтобы заново пережить прошлый опыт, и вперед во времени, чтобы заранее пережить возможный будущий опыт. В предыдущей статье мы говорили об МПВ в их произвольной форме. Здесь мы вводим понятие непроизвольных МПВ». Иными словами, понятие «непроизвольных (спонтанных) ментальных путешествий в прошлое и будущее». Никакого упоминания о пирожных, однако.

Кажется, все согласны, что воображение освобождает нас во временн о м измерении, даже если машина времени по Уэллсу недоступна нам. Все, но не Сэмюэль Беккет. Молодой дублинец, не написавший еще своих романов и пьес, изучал Пруста летом 1930 г., работая по обмену в парижской École Normale[216], чтобы «рассмотреть в первую очередь пресловутое двухголовое чудище проклятия и спасения — время». И увидел он вовсе не свободу. В мире Пруста Беккет обнаружил только жертв и пленников. Не для Сэма «наш гибельный и неизлечимый оптимизм», «наша ограниченная готовность жить», отводя глаза от ожидающей впереди горькой судьбы. Мы как двумерные организмы, говорит он, как обитатели Флатландии (Плоскоземья), которые неожиданно открывают третье измерение — высоту. Это открытие ничего им не дает. Они не в состоянии двигаться в этом новом измерении. Мы тоже не в состоянии. Беккет говорит:

 

Не убежать от часов и дней. Ни от завтра, ни от вчера. Не убежать от вчера, потому что вчерашний день деформировал нас или был деформирован нами… Вчера — не веха, которую мы миновали, но знак на проторенной дороге лет, наша безысходная участь, то тяжелое и опасное, что сидит внутри нас.

 

Радости путешествий во времени Беккет оставит другим. Для него время — яд. Смертельная раковая опухоль.

 

В лучшем случае всем, что реализуется во времени (всем, что производит время), в искусстве или в жизни, можно овладеть лишь последовательно, серией частичных присоединений — и никогда целиком и сразу.

 

По крайней мере, он последователен. Мы можем подождать, вот и все.

 

Владимир: Но вы говорите, мы были здесь вчера.

Эстрагон: Я могу ошибаться.

 

Любая книга — переплетенная и прошитая, с началом, серединой и концом — напоминает жесткую Вселенную. В ней есть окончательность, которой не хватает в реальной жизни, где нельзя ожидать, что все сюжетные ниточки свяжутся воедино, когда мы закончим. Романистка Али Смит[217]говорит, что книги — это «осязаемые кусочки времени в наших руках». Вы можете держать их, можете чувствовать их, но ничего не можете в них изменить. Все так, за исключением того, что можете и меняете: книга — ничто, она инертна и может только ждать, пока кто-нибудь возьмет ее и начнет читать, — и тогда читатель тоже становится действующим лицом. Чтение Пруста сплетает ваши воспоминания и желания с воспоминаниями и желаниями Марселя. Смит перефразирует Гераклита: «Невозможно войти в одну и ту же историю дважды». Где бы, на какой бы странице ни находился читатель, сюжет книги имеет прошлое, которого уже нет, и будущее, которое еще не наступило.

Но конечно же, читатель — эдакий приемник с памятью достаточно емкой и надежной, чтобы вместить в себя целую книгу. (В конце концов, книга — это всего лишь несколько мегабайт информации.) Неужели мы не в состоянии удержать ее в сознании всю одновременно — овладеть сразу и прошлым, и настоящим, и будущим? Владимир Набоков, судя по всему, именно это считал идеалом чтения: обладать книгой целиком, иметь ее в памяти, вместо того чтобы встречаться с ней в состоянии невежества или невинности, воспринимая ее страница за страницей, слово за словом. «Хороший читатель, — говорит Набоков в своих „Лекциях по литературе“, — читатель отборный, соучаствующий и созидающий, — это перечитыватель».

 

Сейчас объясню почему. Когда мы в первый раз читаем книгу, трудоемкий процесс перемещения взгляда слева направо, строчка за строчкой, страница за страницей, та сложная физическая работа, которую мы проделываем, сам пространственно-временной процесс осмысления книги мешает эстетическому ее восприятию.

 

В идеале книга должна быть подобна картине, которую мы воспринимаем (говорил Набоков) всю целиком, вне времени. «Когда мы смотрим на картину, нам не приходится особым образом перемещать взгляд, даже если в ней тоже есть глубина и развитие. При первом контакте с произведением живописи время вообще не играет роли».

Но может ли книга действительно восприниматься целиком, вся сразу, отдельно от времени? Ведь и картина, конечно же, не воспринимается вся за один присест. Глаза блуждают по ней, зритель видит сначала это, потом то. Что касается книг, то они играют со временем, как это делает музыка. Они расцветают на предвкушении, флиртуют с ожиданиями. Даже если вы хорошо знаете книгу — даже если вы можете продекламировать ее целиком, как поэму Гомера, — вы не можете воспринимать ее как вневременной объект. Вы можете оценить звучащее в ней эхо воспоминаний, фокусы предостережений, но, читая ее, вы живете во времени. Романист и переводчик Тим Паркс указывает на существенную роль забывания. «Набоков не упоминает забывания, — пишет он, — но ясно, что именно об этом он в значительной степени говорит». Помните: память не магнитофон. Не «шаблон или вырванный листок». Воспоминания, говорит Паркс,



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-03-02 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: