Вернувшись в дом, она ополаскивает молочную кастрюльку, протирает плиту, убирает принадлежности для приготовления какао. Лишь немногие из знакомых ей женщин имеют хотя бы отдаленное представление о том, как исполняется такого рода работа, а уж взяться за нее они не смогли бы, даже если бы им пригрозили ножом; однако миссис Фокс проделывает оную, даже не задумываясь. Ее прислуга за все, Сара, здесь не живет и до завтра в доме не появится, вот миссис Фокс и взяла за правило помогать девушке, чем только может. Они с Сарой, как ей кажется, похожи скорее на тетушку и племянницу, чем на хозяйку и служанку.
О, миссис Фокс знает, что о ней ходят сплетни, сочиняемые дамами, которые считают ее позором приличного общества, замаскированной sans‑culotte, якобинкой с уродливым лицом. Будь их воля, они убрали бы ее с глаз долой – или, что для них предпочтительнее, вынудили бы убраться.
Такое недоброжелательство печалит миссис Фокс, однако она не делает ничего, способного умерить его или хотя бы не бередить, ибо хочет, чтобы ее принимали как желанную гостью не в домах великосветских дам, но в жалких пристанищах бедняков.
Да и в любом случае, зачем поднимать столько шума по поводу самой скромной работы? В будущем, верит она, каждая женщина подыщет себе полезное занятие. Нынешняя система не устоит, она противна и воле Божией, и здравому смыслу. Невозможно давать простонародью образование, снабжать его лучшей пищей и незагрязненной водой, совершенствовать его жилищные условия и нравственные начала, ожидая при этом, что оно так и будет устремлять все свои помыслы к каторжному труду. Как невозможно и наполнять газеты вопиющими описаниями человеческих страданий и ожидать, что они никого не подвигнут к действию. Если газеты, что ни день, упоминают все те же улицы и трущобы, если в мельчайших подробностях рассказывают о страданиях, переживаемых нашими братьями и сестрами, не неизбежно ли то, что армия христиан, которые, засучив рукав, предоставляют несчастным помощь, будет лишь разрастаться? Даже те леди и джентльмены, чья совесть пока что дремлет, в скором времени обнаружат, убеждена миссис Фокс, что желающих прислуживать им становится меньше и меньше, и тогда все они, кроме самых богатых, волей‑неволей сведут знакомство с предметами столь экзотическими, как швабры и посудные полотенца.
|
В следующем столетии, мысленно предсказывает миссис Фокс, намазывая масло на ломтик хлеба, женщин, подобных мне, уже не будут считать сумасбродками. Англию наполнят леди, которые станут трудиться, создавая более справедливое общество, в домах которых вообще никакая прислуга жить не будет. (Ее служанка, Сара, живет с хворой бабушкой и приходит в дом миссис Фокс раз в два дня, чтобы исполнять работу самую трудную, получая за это достойную плату, которая спасает ее от возвращения на панель. Таких, как она, Сара, надлежит ценить на вес золота, однако и женщины, подобные ей, со временем, – когда уничтожится проституция, – исчезнут.)
Эммелин задумывается, не пойдет ли ее груди на пользу небольшая прогулка? У нее набралась целая сумка шерстяных перчаток и еще одна, полная чулок, все это нужно переправить к миссис Лейверс, организующей в следующем месяце доставку помощи нуждающимся ирландцам. («Она из фениев!» – вне всяких сомнений объявят сплетницы, или – «Она папистка!»). До дома Лейверс лишь несколько минут ходьбы, можно будет взять в каждую руку по сумке – при том, разумеется, условии, что веса они примерно равного.
|
Все комнаты дома миссис Фокс, за исключением ее спаленки, забиты ящиками, сумками, свертками и штабелями книг. По сути дела, дом ее – это неофициальный склад «Общества спасения» и нескольких других благотворительных обществ. Эммелин поднимается по лестнице, заглядывает в прежнюю спальню мужа и убеждается, что нужных ей сумок там нет. На площадке лестницы возвышается зыбковатая стопка «Новых Заветов», переведенных на… на… Она не может сейчас припомнить, на какой именно язык; вскоре за ними явится человек из «Общества распространения Библии».
Отыскать чулки и перчатки ей не удается, и она возвращается вниз, чтобы сжевать еще один ломоть хлеба с маслом – это вся еда, какая имеется в доме. В обычные понедельники у нее остается немного воскресного ростбифа, однако вчера миссис Фокс предложила Саре съесть, сколько душа попросит, – кто же мог знать, что у этой девушки аппетит Лабрадора?
«Для тех, кто стоит выше меня, я – жалкая, сидящая на мели вдова, – жуя хлеб, размышляет она. – Для стоящих ниже – изнеженное создание, обитающее в раю. У каждого из нас отыщется и то, чему кто‑нибудь позавидует, и то, от чего кто‑нибудь с отвращением отшатнется. У каждого, за вычетом самых что ни на есть бедняков, ниже которых – лишь выгребная яма Ада».
Исполнившись новой решимости отыскать чулки и перчатки, Эммелин приступает к рьяным поискам. Она даже шляпку надевает, дабы подчеркнуть серьезность своих намерений – на случай, если ее посетит искушение сдаться. Впрочем, к большой ее радости, сумки она находит почти сразу – стоящими одна на другой в платяном шкафу. Однако, вытаскивая их, Эммелин поднимает облако пыли и, не успев сдержаться, принимается кашлять, кашлять, кашлять. Кашляет она до тех пор, пока не падает на колени; слезы струятся по ее щекам, дрожащие руки крепко прижимают ко рту носовой платок. Потом, когда кашель стихает, она присаживается на нижнюю ступеньку лестницы, покачивается, устраиваясь поудобнее, из стороны в сторону, вглядывается в квадрат света, проливающегося сквозь матовое стекло ее парадной двери.
|
Больной миссис Фокс себя не считает. По ее мнению, она здорова настолько, насколько это возможно для женщины со слабой от природы грудью. Не считает она себя, если уж речь зашла о ее недостатках, и дурнушкой. Да, Бог наделил ее длинным лицом, однако ее и такое устраивает. Оно напоминает лицо Дизраэли – немного, впрочем, смягченное. Но ведь оно же не помешало ей найти мужа, верно? А если второго у нее так и не появилось, что ж, довольно и одного. И, возвращаясь к теме здоровья: при всей румяности и улыбчивое™ Берти, здоровье, в конечном счете, подвело его, а не ее. И это лишь доказывает, что сроки человеческой жизни определяются не сплетницами, а Богом.
Осторожно дыша, она поднимается со ступеньки, подходит к сумкам. Взяв по одной в каждую руку, проверяет их вес. Равный. Миссис Фокс несет сумки к двери, только на миг помедлив, чтобы проверить в зеркале, прежде чем выйти на люди, в порядке ли ее волосы.
К востоку от миссис Фокс, отделенный от нее целым миром, меряет шагами улицы Генри Рэкхэм. (Ах, что за день для прогулки! Даже представить себе невозможно – не правда ли? – какое здоровье ты обретаешь, бродя среди этих людей.)
Сейчас Генри идет по улице, на которой никогда еще не бывал, извилистой, лежащей в тени, здесь нужно смотреть под ноги, чтобы не поскользнуться на экскрементах; здесь приходится не упускать из виду ни одного проулка, ни одной уходящей под землю лестницы, потому что иначе к тебе непременно кто‑нибудь да прицепится. Генри вышагивает с холодным, чопорным видом, решимость его лишь на малую малость превосходит страх, питаемый им; ему остается только надеяться (ибо молиться он в подобных обстоятельствах не вправе), что никто из знакомых не увидит его входящим в этот смрадный лабиринт.
Он хорошо знает, по каким дням миссис Фокс работает в «Обществе спасения», а по каким остается дома; расписание ее награвировано в памяти Генри, – так вот, по понедельникам она отдыхает. Потому‑то он и выбрал нынешний день для похода в Сент‑Джайлс, в одно из тех мест, где она могла бы помогать беднякам. Генри подавляет вызванный вонью кашель и идет дальше.
Проходит несколько минут, и все окружавшие его претензии на благоприличие исчезают, основательность и прямизна Оксфорд‑стрит теряются из виду, наполовину позабываются, стираются из сознания кошмарным видением упадка – упадка самой улицы, упадка обветшалых домов по обеим ее сторонам, упадка обликов и нравов жалких ее обитателей.
Воистину, думает Генри, эта часть города есть закраина Ада, недолгий бивак на пути к погосту. Газеты твердят, что с пятидесятых здесь многое улучшилось, но может ли это быть? Он уже видел гниющие в канаве отрубленные собачьи головы с высунутыми, раздувшимися языками, на которых кишмя кишат вши; видел полуголых детей с изможденными, искаженными злобой и ликованием лицами, швырявших друг в друга камнями; видел орды призраков, глядевших из разбитых окон – ввалившиеся глаза, неведомо какой пол, тела, почти такие же серые, как лохмотья, которые их прикрывают.
Поразительное число этих людей живет, судя по всему, под землей, в подвалах, в которые можно попасть лишь по темным каменным лестницам, а то и по хлипким приставным. Мокрое простиранное белье, свисающее с протянутых из окон в окна веревок, пестрит отметинами сажи; там и здесь драные простыни хлопают на ветру, точно знамена, украшенные вместо эмблем выцветшими до бурости пятнами крови.
Генри Рэкхэм пришел сюда с одной только целью: понять, в чем состоит различие. Не то, о котором твердит миссис Фокс, но тем не менее различие.
Он проводит здесь считанные минуты, а в него уже вцепляется женщина средних лет, впрочем, не исключено, что она и моложе, чем выглядит; женщина, облаченная в просторное платье эпохи Регентства, многажды штопаное и латаное. Голова ее не покрыта, шея гола, улыбка, которой она приветствует Генри, выставляет напоказ все еще сохраненные ею зубы: означает ли все это, что она проститутка?
– Подайте бедной горемыке несколько пенни, сэр. Стало быть, нищенка.
– Вам нужна еда? – спрашивает Генри, которому вовсе не хочется выглядеть простофилей. Его так и порывает выказать щедрость, однако от нищенки, кажется, веет спиртным.
– Ваша правда, сэр, еда. Совсем я оголодала, со вчерашнего дня крошки хлеба во рту не держала, – глаза ее алчно поблескивают, она сжимает опухшие ладони.
– Могу ли я… – он колеблется, сопротивляясь хищническому взгляду женщины, норовящему вытянуть из него душу, точно дождевого червя из земли. – Могу ли я проводить вас до места, в котором торгуют едой? Я куплю вам все, что вы захотите.
– Ах нет, сэр, – отвечает она, явно скандализированная. – Я дорожу моей репутацией, сэр. Да и о детишках тоже подумать надо.
– Детишках? – ему и в голову не приходило, что у этой женщины могут быть дети, слишком уж не похожа она на пухленьких, гладкокожих матерей, которых он видит в церкви.
– У меня их пятеро деток, сэр, – заверяет его женщина и ладони ее вспархивают в воздух – так, точно она может в любой миг схватить Генри за руку. – Пятеро, двое совсем малютки, и страсть какие горластые, а супружник мой этого не переносит, сэр, потому как ему спать охота. Ну и лупцует их, сэр, прямо в люльках, лупцует, покуда они не утихнут. Вот я и подумала, сэр, если бы ваша милость, сэр, подала мне несколько пенни, я бы моим малюткам купила в аптеке малость микстуры, «Блаженство матери» называется, сэр, и спали бы они, что твои ангелочки.
Рука Генри уже опускается в карман, однако тут его поражает ужас.
– Но… но вам следует уговорить мужа не бить ваших детей! – провозглашает он. – Это может причинить им ужасный вред…
– Да, сэр, а как же, но только он устает, сэр, цельный день трудится, ему ночью спать охота, а малыши, я уж вам говорила, страсть какие горластые, один замолчит, так другие орать начинают, терпежу никакого нет, сэр, их же шестеро.
– Шестеро? Вы только что говорили – пятеро.
– Шестеро, сэр. I Тросто одна малютка такая уж тихая, сэр, что и не знаешь, тут она или еще где.
Они словно заходят в некий странный тупик – здесь, на этой убогой, кишащей людьми улице. Генри колеблется, сжимая в ладони монету. Женщина облизывает губы, опасаясь сказать лишнего, поколебать его щедрость.
– Дети плачут не из озорства, – говорит Генри, все еще пытающийся отогнать от себя видение невинных младенцев, избиваемых прямо в колыбельках. – Вашему мужу следует понять это. Дети плачут, когда они голодны или опечалены.
– Ваша правда, сэр, – охотно соглашается женщина, глядя ему прямо в глаза. – Все‑то вы понимаете. Вестимо, они голодные. И страсть, страа‑асть какие опечаленные.
Генри вздыхает, отгоняя от себя подозрения. Милосердие невозможно без доверия или, по крайней мере, без готовности пойти на риск. Да, верно, эта женщина недавно приложилась к спиртному, она грубо льстит ему, Генри, заискивает перед ним – и что с того? Проявление доброты не испортит несчастную еще пуще, да и дети, каково бы ни было истинное их число, не станут винить матушку за грехи ее.
– Вот, – говорит он, вкладывая деньги в подрагивающую ладонь женщины. – Но помните, вы должны купить на это еду.
– Спасибочки вам, вот уж спвсибочки, сэр, – радостно произносит она. – Для вас это мелочь, сэр, все равно что нет ничего, а ведь вы только что напитали доброй едой бедную вдову и ее малюток – задумайтесь над этом, сэр!
Генри, наморща лоб, задумывается над этим, а женщина тем временем ускользает в темную щель между двумя домами.
– Вдову? – бормочет он, однако ее уже и след простыл.
В мире, устроенном на началах более идеальных, Генри получил бы несколько благодатных минут, которые позволили бы ему обдумать эту встречу и решить, что делать дальше, ибо в нем борются сейчас чувства самые противоречивые. Однако блеск денег был замечен другими жителями улицы и замечен так ясно, как если б над головами их сверкнул и грянул фейерверк. И потому из каждой ниши, из каждого закоулка к Генри начинают стекаться оборванные человеческие существа со светящимися от злоумышлении отвратительными глазами. Генри продолжает свой путь – не устрашенный, но в то же время странно встревоженный. По жилам его струится субстанция, обращающая страх в нечто совсем иное – в ощущение преувеличенной готовности ко всему, непривычного для Генри единства со своим телом.
Первым его нагоняет смахивающий на хорька, гротескно хромающий мужчина. Он сжимает в костлявой руке нож дубильщика, держа его наотлет, словно бы и показывая Генри, но показывая как вещь безобидную, по небрежности забытую новым здесь человеком, коему мужчина жаждет ее вернуть. Что до Генри, ему представляется, что воздух вокруг него наполняется не опасностью, но галлюцинаторным дуновением фарса.
– И мине дееенежку дааайте, – сипит, гримасничая, как шимпанзе, коротышка, помахивая грязнющим лезвием на расстоянии вытянутой руки от груди Генри.
Тот смотрит негодяю прямо в глаза. Малый этот на голову ниже Генри, а весит так и вовсе вдвое меньше его
– Да простит вас Бог, – рявкает Рэкхэм, поднимая перед собой кулаки, сравнимые по величине, что довольно приятно, с головенкой мазурика. – И да простит Он меня тоже, потому что, если вы приблизитесь еще на шаг, клянусь, я собью вас с ног.
Недомерок, устрашающе зарычав, отступает, почти падает, споткнувшись о расшатавшийся камень мостовой, затем поворачивается и уходит, хромая. Прочие надвигавшиеся на Генри обитатели Сент‑Джайлса останавливаются и тоже ретируются, решив, что он, по всему судя, отнюдь не такой лопух, каким кажется.
Лишь одна особа остается не устрашенной, лишь одна так и продолжает приближаться к нему. Это молодая костлявая женщина, одетая в нечто, похожее, как представляется Генри, на ночную рубашку, и в черное мужское пальто; шаль ей заменяет кружевная занавеска. Она, как и нищенка, босонога, однако эльфийское личико ее свежее, а волосы рыжи. Смело преградив Генри дорогу, она небрежным движением развязывает шаль, выставляя напоказ весноватую грудину.
– Моя рука обслужит вас за шиллинг, сэр, – объявляет женщина, – а любая другая часть тела за два.
Все, предложение сделано. Женщина стоит в отбрасываемой Генри тени и ждет.
Совершенно неожиданный покой снисходит на Генри Рэкхэма, бесплотная умиротворенность, какой он прежде никогда не знал – даже на пороге сна без сновидений. Это миг, которого он так страшился и так желал, миг его приобщения к чувственной преисподней, в которой с таким достоинством и апломбом вращается миссис Фокс. Как часто воображение рисовало ему эту девушку (или смутно схожую с ней), и вот она стоит перед ним во плоти. И к облегчению своему, он находит ее отнюдь не сиреной, но просто ребенком – ребенком с корочкой сонного гноя на веках и царапиной на подбородке.
Как он боялся, прежде чем набраться сегодня храбрости, потребной, чтобы прийти сюда, что все его благие намерения суть лишь подделка, хрупкая иллюзия, сохраняемая только благодаря причуде городской географии. Как мучила его мысль о том, что, если Бог когда‑нибудь благословит его собственной паствой, первое, что он сделает, отправившись изучать населенные беднейшими его прихожанами улицы, – это изловит вот такое беззащитное, жалкое существо и совершит над ним насилие. И вот она перед ним: проститутка, блудница, падшая женщина, только что недвусмысленно разрешившая ему сделать с ней все, что он пожелает. Но чего он желает? Девушка мелко дышит, приотворив губы, вглядываясь в Генри из созданной им тени, ожидая его решения, и не знает, что уже поднесла ему дар ценности неимоверной – наделила пониманием собственной сути. Теперь Генри знает: чего бы он ни желал, какими бы ни были вожделения его грешной души, к этому маленькому телу, к этой потасканной оболочке и к этим костям они отношения не имеют.
– Вы не вправе торговать частями вашего тела, мисс, – мягко произносит Генри. – Они принадлежат единому целому, а целое это принадлежит Богу.
– Мое целое принадлежит тому, у кого есть два шиллинга, – возражает она.
Генри морщится, окунает руку в карман.
– Вот, – говорит он, вручая ей два шиллинга. – А сейчас я скажу вам, что хочу получить за это.
Она наклоняет голову набок, проблеск опасливых предчувствий возмущает мертвый покой ее глаз.
– Я хочу, чтобы вы… – он мнется, сознавая, что мир закоренел в грехе, а ему, Генри, недостает нравственного авторитета, который позволил бы сказать ей: «Иди и впредь не греши». Вместо этого он натужно улыбается, чтобы она не сочла его слишком суровым. – Я хочу, чтобы вы видели в этих двух шиллингах отмену необходимости определенных поступков… – Слова эти еще не успевают слететь с губ его, а недоуменное лицо девушки уже сообщает Генри, что она их не понимает. – Э‑э… я хочу сказать, вместо того, что вам пришлось бы делать, чтобы заработать эти деньги… (Она по‑прежнему хмурится, не постигая услышанного, прикусывает нижнюю губу.) – Я хочу сказать… Ради всего святого, мисс, что бы вы ни собирались сделать, не делайте этого!
Девушка мгновенно улыбается от уха до уха:
– Понятно, сэр!
И она неторопливо удаляется, покачивая гузном с силой, которая превосходит все когда‑либо виденное им по этой части у порядочной женщины.
Ну довольно, решает Генри. Он устал, его снедает желание вернуться в безопасность и благопристойность своего кабинета на Горем‑Плейс. Адреналина, всплеск которого позволил ему защититься от человека‑хорька, в крови поубавилось, от него осталась лишь чужеродная Генри смесь эмоций, теперь уже не бодрящих, но лишь дурманящих.
Тяжело ступая, бредет он в лучшую часть города, туда, где можно будет остановить омнибус и приступить к решению устрашающей задачи – к разбору того, что узнал он за сегодняшний день. Однако, прорезая лабиринт улиц и бросая быстрые взгляды в каждый встречный проулок и тупичок, – а ну как в одном из них обнаружится короткий путь, ведущий прочь из Сент‑Джайлса, – Генри замечает вдруг… возможно ли? Да, ту самую нищенку, которой он дал денег на еду – вдовицу с драчливым мужем и пятью, не то шестью детьми.
Вдовица сидит бочком к улице на открытом крыльце пришедшего в ничтожество дома, юбка ее раскинута по грязной площадке над полудюжиной каменных ступенек. За нею, уже в самом доме, горбится мужчина с волосами такими черными и жесткими, какие увидишь разве что на щетке трубочиста. Мужчина облачен в вязаный жилет, синий шарф, военного образца куртку и мешковатые штаны, к передку которых женщина небрежно прислоняется головой. И он, и она угощаются из новехонькой бутылки со спиртным, передавая ее друг дружке и с превеликим наслаждением отхлебывая.
Генри встает как вкопанный, изумленно вглядывается в сцену, играемую футах в двадцати от него. Слишком ошеломленный, чтобы приблизиться к этой паре, слишком возмущенный, чтобы уйти, он стоит, стиснув кулаки, на месте. Женщина, заметив между двумя глотками появление Генри, мгновенно узнав его, восклицает: «Глянь‑ка, Даг! Вот он, наш спаситель!». Они заходятся хохотом, хрипя и брызгая слюной, на губах их поблескивает джин.
Лишившийся дара речи, Генри так и стоит на месте, щеки его пылают, ногти впиваются в кожу ладоней, с такой силой сжимает он кулаки.
– Гони его в шею, Даг, – говорит женщина, обнаружив, по‑видимому, что присутствие этого осерчавшего олуха портит наслаждение, получаемое ею от выпивки. – Давай, гони.
Щетинистый мужлан, неуклюже переступает через ее юбки, едва не сваливается со ступенек, но, все же удержавгнись на ногах, встает перед своей подругой. «Рррррр!!» – рычит он. Поскольку звук этот на незваного гостя немедленного действия не оказывает, мужлан разворачивается, и рывком спустив штаны, являет изумленным взорам Генри костлявые бледные ягодицы. Затем он, путаясь в обвивших лодыжки штанах, совершает обратный разворот и убеждается, что нужного внечатления ему на докучного соглядатая произвести все же не удалось. Что дальше? Не подозревая, что Генри окаменел не столько от страха, сколько от вида чужого пениса, мужлан выкапывает сей дряблый орган из копны черных волос и пускает в воздух струю мочи.
Генри Рэкхэм, до коего моча не долетает нескольких ярдов, тем не менее отскакивает, вскрикнув от омерзения, назад. Вскрикивает и женщина, чья веселость мгновенно сменяется гневом, поскольку брызги парком окутанной жидкости, падают, сносимые ветром назад, ей на юбку.
– Ты обмочил меня, чертов охломон!
Спустя миг эти двое уже дерутся – он люто молотит ее по ушам, она бьет и пинает его по голеням. Мужлан пытается и окоротить ее, наступив одним башмаком на юбку, и натянуть в то же время штаны; она же без колебаний выбрасывает вперед руку и с такой силой ахает его по костлявому лбу бутылкой джина, что он навзничь валится на ступеньки.
– Исусе! – вскрикивает женщина, увидев как длинная серебристая струя сниртного, описав дугу, ударяется в землю. Плоская бутылка (чудом не разбившаяся) торопливо поворачивается горлышком кверху и, пока мужлан корчится у ног женщины, хватаясь за окровавленный лоб, она сует поблескивающее горлышко в рот и одним махом проглатывает все, что еще осталось в бутылке.
Страшные чары развеялись, Генри обретает, наконец, способность повернуться спиной к первым беднякам, с какими он свел в своей жизни знакомство, и нетвердой походкой направиться к дому.
Сидя этим вечером в мюзик‑холле Ламли, в окружении мужчин в матерчатых кепках и женщин, которые не досчитываются зубов, Уильям Рэкхэм упивается мыслью о том, что может, сколько ему будет угодно, появляться в местах, подобных этому, не опасаясь оказаться ошибкой принятым за человека менее значительного, чем он есть. Теперь, когда фундамент благосостояния его укрепился, а возвышение до поста директора концерна стало общеизвестным (во всяком случае, известным людям, сделавшим знание о том, «кто есть кто», своей специальностью), его появление в любом месте почти неизменно сопровождается шепотком: «Это Уильям Рэкхэм». А поскольку каждый шов его одежды отзывает наилучшим качеством и наиновейшим фасоном, он может быть совершенно уверенным в том, что и люди совсем простые, ведать не ведающие о том, кто он такой, все же признают в нем состоятельного джентльмена – джентльмена, который забавы ради снисходит до увеселений публики не столь состоятельной.
Разумеется, он не единственный здесь сегодня из тех, кто до таковых снизошел. Публика Ламли есть подобие сборной ухи, состоит она большей частью из простонародья, но изрядно приправлена и состоятельными джентльменами. Однако Уильяму нравится думать, что он выделяется и среди них – ирландским бобриком двубортного пальто, замшей брюк и в особенности новой шляпой, самой невысокой из всех, какие можно сыскать в этом зале. (Нет‑нет, это не старая новая шляпа, это новая новая – неужели вы не видите, что тулья ее совсем не так высока, как прежде? Да и куплена эта шляпа не в «Биллиштон‑энд‑Джое» – она, к вашему сведению, от Стэнифорта, от «Шляпников, прославленных качеством с 1732 года».)
В мюзик‑холле Ламли пальто и шляпы в гардероб не сдают и это, разумеется, заставляет людей, одетых слишком нарядно, обливаться потом, но, по крайности, позволяет сравнивать их наряды. Впрочем, понять, сколько здесь нынче особ одного с Уильямом круга, все‑таки затруднительно – зал полон и изучению публики препятствует накипь безвкусных женских шляпок. Вечернее представление в самом разгаре, людские тела и сотни газовых ламп нагрели воздух настолько, что простолюдины уже разоблачились до рубашек, а простолюдинки обмахиваются дешевыми газетами либо фанерками.
В ряду, который тянется прямо перед Уильямом, таких женщин, увы, маловато – Рэкхэм вовсе не возражал бы против создаваемых колыханьями веера дуновений. В конце концов, ничто не ограждает его от чувствований человека самого рядового – на лбу Уильяма выступает та же испарина, тело под слоями одежды пышет таким же жаром. Пот покалывает лицо его под новой бородкой, кожа под волосами намокла до того, что Уильяму приходится одолевать искушение почесаться. Слишком много людей набилось сюда! Неужели нельзя было завернуть хоть кого‑то из них от дверей?
Новый Ольстер Уильяма свисает со спинки его кресла, новая трость лежит поперек коленей, ибо он хорошо понимает, какой соблазн представляет серебряный набалдашник ее для вора. Он предпочитает также сжимать в кулаке, даже когда аплодирует, трехцветные лайковые перчатки, не ведая, что приобретает в итоге вид человека, забивающего до смерти некоего беспомощного грызуна.
Слева от него сидят Бодли и Эшвелл. И они тоже разряжены, хоть и не так, как Рэкхэм, поскольку знают Ламли лучше, чем он. И они тоже сознают свое отличие от здешней черни – джентльмены, слегка заскучавшие у себя на горе Парнас и подумавшие: а не спуститься ли вниз, не посмотреть ли, что нынче творится в Ламли? Впрочем, изучив программку, они с неподдельным нетерпением ждут Великого Флателли – «Сенсация сенсаций! Волшебник звука – услышьте его, и вы переживете экстаз!! Италия скандализирована! Франция пала к его ногам! Человек – Духовой Оркестр!!!»
Все они уже послушали миловидную, но не по моде дебелую девицу, исполнявшую юмористические баллады, понаблюдали за «лондонским дебютом» мистера Эпидерма, пожилого мужчины, обладающего удивительной способностью оттягивать со своего обнаженного торса целые пригоршни кожи и подвешивать к ней на металлических крючках увесистые предметы. Времени четверть девятого, а Великого Флателли все еще ни слуху ни духу. Голоса Уильяма и двух его друзей присоединяются к недовольному ропоту, вызванному потугами завладевшего далекой сценой юркого человечка воспроизвести звуки, с какими самые разные звери преследуют, излавливают и пожирают птичку.
«Флателли давай!» – орут грубые голоса, наводя Уильяма на размышления о том, как кстати приходится простонародье, когда возникает необходимость сказать нечто, идущее против правил приличия. К требованию этому присоединяются все новые охульщики, и имитатора животных смывает со сцены вал недоброжелательства.
И наконец, без двадцати пяти девять на ней появляется, под единодушный гул одобрения, достославный итальянец.
– Buona sera,[43]Лондон! – кричит он и, раскинув руки, сгребает из воздуха овации и прижимает их к груди, точно невидимые букеты. Несмотря на умащенные черные усы и черный фрак, для итальянца он подозрительно высок, а континентальный выговор его отдает, когда стихают рукоплескания и Флателли начинает вступительное слово, подделкой – во всяком случае, на слух таких умудренных людей, как Эшвелл. («Еврей, готов на любое пари, еврей» – шепчет он Уильяму.)
– Мой необычайный иинструмент, – объясняет великий Флателли, – он здеесь, за мной. Я биру его с собой всуду, куда иду. (Он на манер мима оглядывается себе за плечо, смешки в публике.) Оон не треебует, чтобы в него дуули, брали в руки, сжимали… (Альтовые гоготки компании гомосексуалистов, расположившейся у дальней стены.) Однако он издает ошень деликантные звуки. Я прошу вас послуушать ошень, ошень старательно. Моя первая пиеса это прикраасная старая английская… ария. Такназываемая «Зиленые рукава».
Флателли, требуя полной тишины, прижимает к губам указательный палец и сгибается вдвое. Его ассистент торжественно выкатывает из‑за кулис тележку с большим латунным раструбом и провозит ее по сцене, пока мундштук инструмента не подъезжает почти вплотную к заду великого человека. Последний эффектный жест (церемониальный взмах фалдами фрака) – и Флателли принимается пукать.
Несколько секунд в воздухе подрагивает безошибочно узнаваемая мелодия «Зеленых рукавов», звучащая так же пронзительно и точно, как если б ее наигрывали на обтянутой папиросной бумагой гребенке или даже (позволим себе небольшую натяжку) на фаготе. А затем поднимается смех, поначалу негромкий, но разрастающийся до хриплого рева, такого, что Уильяму и его друзьям, сидящим далеко от первого ряда, приходится вытягивать шеи и напрягать слух.
Часы отбивают десять, в остальном же дом наполняет мертвая тишина. Агнес Рэкхэм лежит в постели. Она знает, даже не справляясь у слуг, что муж из города еще не вернулся; ненатурально чувствительная к хлопкам любой, какая есть в доме, двери, Агнес ощущает вибрации, возникающие при этих хлопках и перенимаемые, как она полагает, ножками ее кровати.