– Уильям, – говорит он, и лоб его прорезает складка, присутствовавшая там и в пору, когда он был семилетним еще мальчиком. – Не думаешь ли ты, что проводить слишком много времени в компании Бодли и Эшвелла неразумно для тебя? Они напечатали эту книгу – «Действенность молитвы»… Ты видел ее?
– Да, я получил от них экземпляр, – признается Уильям. – Мальчишки они и есть мальчишки, не так ли?
– Да, мальчишки… – вздыхает Генри, – но наделенные вполне мужской способностью творить зло.
– Ну, не знаю, – говорит Уильям, складывая, чтобы согреться, руки на груди и бросая взгляд на часы. – Они ведь проповедуют перед… э‑э… слово правоверные тут явно не к месту, не правда ли?… перед людьми, скажем так, неправоверными. Ты действительно полагаешь, что по прочтении их книги многие изменят свое отношение к молитве?
– Каждая душа бесценна, – вспыхивает Генри.
– Да ну, все это быстро забудется, – заверяет его младший браг. – Предыдущая книга Эшвелла, «Современная Дунсиада», наделала шуму месяца на два, а что было потом…?
И Уильям рывком растопыривает пальцы, изображая уносимый ветром клуб дыма.
– Да, но с этой книгой они разъезжают по всей Англии, в своего рода… просветительском турне, они выставляют ее напоказ, точно какого‑нибудь двухголового жирафа, в клубах рабочих. Читают ее вслух, на два голоса, изображая немощных старых священников и обозленных вдов, а после предлагают публике задавать вопросы…
– Откуда ты‑то все это знаешь? – спрашивает Уильям, ибо услышанное – для него новость.
– Я то и дело натыкаюсь на них! – восклицает Генри, словно сокрушаясь о собственной неловкости. – Уверен, они преследуют меня – это не может быть случайностью. Но ты, Уильям, тебе следует быть осторожнее, – нет, не улыбайся, Уильям, – они приобретают дурную славу и, если тебя будут часто видеть в их обществе, ты тоже приобретешь ее.
|
Уильям пожимает плечами, его это не пугает. Он слишком богат, чтобы страшиться болтовни святош, к тому же он заметил, что в последнее время люди самые великосветские стали искать знакомства с теми, кто приобрел дурную славу и потому способен сообщить пикантность их званым вечерам.
– Они – мои друзья, Генри, – с мягким укором говорит он, – вот уж… без малого двадцать лет.
– Да, да, когда‑то они были и моими друзьями, – со стоном произносит Генри. – Но я не могу, подобно тебе, хранить им верность, не могу! Они не приносят мне ничего, кроме смятения.
Костяшки его больших, лежащих на коленях кистей белеют.
– По временам – мне тяжело признаваться в этом, – по временам меня охватывают сожаления о том, что я не способен просто забыть о них, избавившись и от любых воспоминаний о человеке, каким я некогда был; мне хочется в один прекрасный день проснуться в мире, населенном чужими людьми, всю жизнь знавшими меня лишь как… как…
– Священнослужителя? – подсказывает Уильям, с жалостью глядя па пальцы Генри, цепляющиеся за нескладные колени его, точно за края кафедры проповедника.
– Да, – признает Генри и (господи‑боже ты мой!) свешивает голову.
– Но ты ведь еще не… не принял сан, верно? – осведомляется Уильям, гадая, не этой ли постыдной тайной и силится поделиться с ним брат.
– Нет‑нет, – неприятно вскидывается Генри. – Я сознаю, что пока к этому не готов. Душа моя далека от… э‑э… от какой бы то ни было чистоты.
|
– Но разве сама идея принятия сана – прости, если я что‑то путаю – разве не состоит она именно в том, что ты… э‑э… обретаешь чистоту по ходу вступления в него? Я к тому, что сам этот процесс приводит к своего рода преображению, нет?
– Идея вовсе не в этом! – протестующе восклицает Генри.
Впрочем, втайне он побаивается, что именно в этом она и состоит. Истинную причину его отказа сделать первые шаги, ведущие к принятию сана, составляет – по крайней мере с тех пор, как он свел знакомство с миссис Фокс, – страх перед тем, что люди, которые станут экзаменовать его, скажут, заглянув ему в душу, что он не достоин не только пасторского воротника и кафедры, но и любой разновидности жизни во Христе.
Положение человека мирского оберегает его от этого страшного приговора, ибо, даже будучи самым суровым своим критиком, он, хотя бы в одном отношении, остается к себе снисходительным: Генри не верит, что грехи, им совершаемые, лишают всякого смысла его стремление быть достойным человеком. Оставаясь мирянином, он может пробыть некоторое время нечистым в помыслах и словах – даже в деяниях, – а после раскаяться и решить, что в дальнейшем он исправится и не будет разочаровывать никого, кроме себя самого и Бога. Никаких других людей грехи его на дно за собой не потянут, и даже если он направит свой путь в темные воды, ни один невинный человек крушения вместе с ним не потерпит. Но, если он хочет вести за собой других, ему нельзя быть дурным капитаном, он должен стать человеком более сильным и достойным, чем ныне. И судьи даже более строгие, нежели сам он, получат тогда право – о нет, обязаны будут, – его порицать. А разве порочность не написана на лице его? Разве не каждому видно, что душу его разъедают плотские побуждения?
|
Возможно, именно эта вера в то, что тайна его почти угадана всеми, кроме миссис Фокс, – и уж тем более братом, человеком, знающим жизнь, – и подталкивает, наконец, Генри к признанию, которое делает он в этот дождливый вечер, сидя у холодного очага.
– Уильям, я… на прошлой неделе я разговаривал с проституткой, – сообщает он.
– Вот как? – произносит Уильям, которого эта новость, многообещающая и пикантная, вырывает из объятий дремоты. – Ее что же, миссис Фокс к тебе привела?
– Нет‑нет, – гримасничает Генри. – Я разговаривал с ней на улице. Собственно, я… я уже некоторое время разговариваю с ними на улицах.
Наступает пауза, некоторое время братья смотрят один на другого, потом опускают глаза к носкам своей обуви.
– Только разговариваешь?
– Разумеется, только разговариваю, – если Генри и замечает, что плечи брата слегка поникают от разочарования, его это ничуть не смущает. – Я взял себе за правило прогуливаться по самому жалкому уголку Лондона – по Хай‑стрит, – нет, не по здешней Хай‑стрит, по той, что в Сент‑Джайл‑се, – и разговаривать со всяким, кто ко мне обращается.
– А это, сколько я понимаю, по преимуществу проститутки. – Да.
Пораженный услышанным, Уильям почесывает затылок. Жаль, что в камине торчит глупый филодендрон, а не пылает огонь, – тогда можно было бы хоть угли поворошить кочергой.
– Это, быть может… репетиция твоей будущей карьеры, так? Ты смотришь на Сент‑Джайлс, как на твой приход?
Генри издает безрадостный смешок:
– Я безумный глупец, играющий с огнем, – говорит он, горько подчеркивая четкостью дикции каждое слово, – и если я не образумлюсь, то погибну.
Кулаки его стиснуты, глаза гневно поблескивают, – можно подумать, что это Уильям, а не собственные желания Генри, угрожает его безопасности.
– Ну… ммм… – хмурится Уильям, укладывая одну HOiy на другую и тут же снимая ее, – я всегда считал тебя человеком разумным. Уверен, у тебя нет недостатка в… в решимости. Да и в любом случае, ты еще обнаружишь, что наши страсти имеют свойство сами выбирать себе путь. То, что порабощает нас сегодня, может оставить равнодушными завтра. Ммм… Да, так, стало быть, проститутки. Что они для тебя?
Но Генри незряче и загнанно смотрит перед собой:
– Они всего только дети, некоторые из них: дети!
– Ну, да… Это позор, я часто говорил, что…
– И они смотрят на меня так, будто именно я повинен в их бедах.
– О да, это они умеют…
– Я пытаюсь убедить себя, что мной движет жалость, что я желаю лишь одного – помочь им, как миссис… как помогают другие. Желаю лишь дать им понять, что не презираю их, что верю – они такие же создания Божий, как и я. Но, когда я возвращаюсь домой, когда ложусь в постель, чтобы заснуть, разум мой наполняют вовсе не те видения, в которых я помогаю этим несчастным. Я вижу объятие.
– Объятие? – Господи, наконец‑то он добрался до сути дела!
– Я вижу, как обнимаю их… всех сразу, все они воплощаются в одной безликой женщине. Мне не следовало бы называть ее безликой, лицо у нее есть, однако оно… оно состоит из многих женских лиц сразу. Ты понимаешь? Она – это их… (на ум ему приходит сравнение с Троицей, однако Генри успевает прикусить язык и не допустить себя до богохульства)… их совместное тело.
Уильям недовольно потирает глаза. Он устал, он плохо выспался в гостинице Данди, плохо спал в поезде, а вернувшись домой, допоздна работал.
– Ну хорошо… – произносит он, решившись заставить брата высказаться до точки, пусть даже это убьет его. – И как же именно поступаешь ты в своем воображении с этим… совместным телом?
Генри поднимает к потолку лицо, залитое страшноватым светом вдохновения (или это всего лишь солнце пробилось, наконец, сквозь окно?)
– Объятие – это всё! – провозглашает он. – Я чувствую, что могу обнимать эту женщину до скончания века, без единого движения, – и ничего больше не делать, лишь прижимать ее к себе и подбадривать, говоря, что отныне все будет хорошо. Клянусь тебе, это не Похоть!
И тут же сам издает неверящий смешок.
– Я знаю Похоть, тут совершенно иное, – он переводит взгляд на Уильяма и в результате лишается храбрости. – Или я всего лишь обманываю себя этой мыслью?
Уильям отвечает улыбкой, которая, надеется он, сможет сойти за сострадательную. Наверное, думает Уильям, именно так и чувствуют себя католические священники, которым приходится сносить признания совсем молоденьких прихожан. Бездна увлекательно раскрашенной обертки, которую приходится слой за слоем снимать с колоссальной упаковки греха, и всего лишь затем, чтобы обнаружить под нею крошечную безделушку.
– Итак… – вздыхает он. – Могу ли я чем‑то помочь тебе, брат? Изнуренный своим признанием, Генри откидывается на спинку кресла.
– Ты уже помог мне, Уильям, хотя бы тем, что выслушал мои бредни. Да, понимаю, я лицемер и глупец, норовящий принарядить свои грехи так, чтобы они сошли за добродетель. Понимаешь, я ведь и сегодня направлялся в Сент‑Джайлс, да вот застрял у тебя.
Уильям, не зная, что на это ответить, хмыкает. Строго говоря, для него предпочтительнее, чтобы Генри осуществил первоначальное намерение свое и оставил перегруженного работой брата в покое. Его визит съел кучу ценного времени. Только что подписанный с проклятыми еврейскими торговцами джутом контракт, представлявшийся столь недурственным там, в Данди, начинает казаться тем менее выгодным, чем дольше Уильям о нем размышляет. Уильяму дорога каждая минута, ему необходимо снова обдумать все, пока чертовы клети с мешковиной еще не начали поступать на чертову пристань.
– Что же, я рад, Генри, что смог оказаться полезным тебе, – бормочет он. И тут взгляд его падает на стоящий пообок брата округлый кожаный саквояж, набитый – совсем как мешок взломщика – до того, что он едва ли не лопается. – Что у тебя там, если это не секрет?
Генри краснеет – в последний перед тем, как уйти, раз. Он молча щелкает застежками саквояжа и подставляет его беспорядочное содержимое под свет. Голландский сыр, яблоки, морковь, каравай хлеба, толстый цилиндрик копченой колбасы, жестянки с какао и печеньем.
Окончательно сбитый с толку, Уильям молча смотрит на брата.
– Они все время жалуются на голод, – поясняет Генри.
Долгое, долгое время спустя – после того, как брат Генри удалился домой, и село солнце, и составился первый набросок важного письма, – Уильям опускает щеку на теплую подушку, как раз такую твердую и такую податливую, какой ей следует быть. За чем с неизбежностью следует сон.
Мягкая женская рука гладит его по щеке, пока он поглубже зарывается носом в обтянутый хлопковой тканью ворох утиных перьев. Даже во сне он понимает, что это не мать. Мать ушла. «Она обратилась в дурную женщину», – говорит отец, вот и ушла, чтобы жить среди прочих дурных людей, а Уильяму с Генри следует быть храбрыми мальчиками. Но кто же тогда эта женщина, ласкающая его? Наверное, няня.
Он зарывается в сон все глубже, голова его пронизывает внешнюю оболочку сновидений. И мгновенно комната, в которой он спит, расширяется непомерно, принимая в себя всю вселенную или, по крайности, весь известный нам мир. Суда подходят к причалам, постанывая под тяжестью мешков с ненужным ему джутом, – это плохо, о чем и свидетельствуют мрачные небеса над ними. Зато в других местах солнце сияет над его лавандовыми полями, которые в этом году всенепременно дадут такой богатый урожай, какой в пору отца его никому и не снился. По всей Англии, в жилых покоях и магазинах, красуется у всех на виду безошибочно узнаваемый знак с буквой «Р» посередке. Аристократки, обладающие, все до единой, редкостным сходством с леди Бриджлоу, перелистывают, обмениваясь негромкими возгласами одобрения, «Весенний каталог Рэкхэма».
Громкий храп – собственный – наполовину пробуждает Уильяма. Отвердевший член его бессмысленно топырится под одеялом, не находя себе дела. Уильям поворачивается на другой бок, прижимается к долгому, жаркому телу женщины, прилаживаясь к ее спине, поудобней пристраиваясь к ягодицам. Одной рукой он покрепче прижимает ее к себе, вдыхает аромат ее волос – и спит, спит.
Поутру Уильям Рэкхэм внезапно осознает, что впервые за шесть лет провел рядом с женщиной целую ночь. Он перепробовал столько женщин, проспал так много ночей, однако вместе те и другие сходились редко!
– Знаешь, – задумчиво сообщает он Конфетке, еще не проснувшись полностью, – а ведь я впервые за шесть лет провел рядом с женщиной целую ночь.
Конфетка целует его в плечо и едва не выпаливает: «Бедняжка» – но вовремя спохватывается.
– Ну и как, стоило ждать столько времени? – мурлычет она.
Уильям возвращает поцелуй, ерошит рыжую гриву Конфетки. Сквозь пелену его довольства начинают пробиваться заботы дневного существования. Данди. Данди. И лоб Уильяма идет складками, – он вспоминает совсем недавно написанное им письмо, то, которое принес сюда прошлым вечером, чтобы показать Конфетке.
– Пора вставать, – говорит он, приподнимаясь на локте.
– Почту заберут еще через час, самое малое, – спокойно замечает Конфетка, как если бы чтение мыслей Уильяма было для нее естествен* нейшей вещью на свете. – Конверты и марки у меня есть. Полежи еще немного.
Он снова откидывается на подушку, недоумевая. Неужто еще так рано? С Силвер‑стрит доноси гея грохот повозок, лай собак, разговоры прохожих, и кажется, будто утро уже в самом разгаре. И что за существо лежит рядом с ним в постели, существо, способное, потягиваясь, точно кошка, всем своим голым телом, прочесть в его голове набранный мелким шрифтом контракт с фирмой торговцев джутом?
– Тон моего письма… – беспокойно спрашивает Уильям, – он не кажется тебе чрезмерно униженным? Они ведь поймут мои намерения, верно?
– Там все ясно, как день, – отвечает она и садится, чтобы расчесать волосы.
– Но не слишком ли ясно? Эта публика, если с ней не поладить, способна доставить мне немало хлопот.
– Ты выдержал точный и верный тон, – заверяет его Конфетка, в неторопливом ритме продергивая металлические зубья расчески сквозь свой спутанный оранжевый нимб. – Нужно было лишь смягчить слово‑другое. (Она говорит о поправках, внесенных по ее совету в письмо перед тем, как она и Уильям улеглись в постель.)
Он поворачивается на бок, смотрит, как Конфетка причесывается. Каждый изгиб ее мышц приводит в движение, еле‑еле приметное, странные тигровые полоски на коже Конфетки – на бедрах, на округлых боках, на спине. При каждом взмахе расчески пышная масса волос ниспадает на ее бледное тело – только затем, чтобы снова взметнуться мгновенье спустя. Он прочищает горло, желая сказать Конфетке как… как растет его нежность к ней.
И только тут замечает запах.
– Пффф… – резко садясь, кривится он. – У нас что, горшок под кроватью стоит?
Конфетка немедля перестает расчесываться, перегибается над краем кровати, выдергивает из‑под нее фаянсовую посудину.
– Конечно, – отвечает она и поднимает горшок, покачивая, чтобы показать его Уильяму. – Но он пуст.
Уильям хмыкает, отдавая должное ее достойному мужчины долготерпению, ничуть не догадываясь, что ночью она выскользнула из постели, провела немалое число замысловатых омовений и избавилась от их результатов. Теперь Уильям, поглощенный оказавшейся у него на руках – и в ноздрях – задачей, приступает к поискам истинного источника вони. Он вылезает из постели и босиком, ведомый своим чувствительным носом, пересекает спальню Конфетки от края до края. И с замешательством обнаруживает, что вонь исходит от подошв собственных его штиблет, валяющихся там, где он сбросил их прошлой ночью.
– Похоже, по дороге к тебе я вляпался в собачье дерьмо, – помрачнев, сообщает Уильям, несоразмерно пристыженный затверделой дрянью, которую он ни счистить, ни терпеть здесь не может. – Там столько куч навалено, черт бы их.
Он уже натягивает носки, озираясь в поисках брюк, намереваясь убрать опозоренную обувку – и убраться с ней вместе – из безупречного будуара Конфетки.
– Город полон грязи, – соглашается Конфетка, благонравно прикрывая нагое тело млечно‑белым пеньюаром. – Здесь столько всего – на земле, в воде, в воздухе. Я заметила, – мне следовало сказать, замечала, не так ли? – что довольно и короткой прогулки отсюда до «Камелька», чтобы на кожу осел слой жирной копоти.
Застегивающий сорочку Уильям любуется ее свежим лицом, яркими глазами, белым пеньюаром.
– Ну, должен сказать, что, на мой взгляд, ты выглядишь очень чистой.
– Стараюсь, как могу, – улыбается она, перекрещивая на груди кремовые рукава. – Да и толика «Рэкхемова Ароматизатора для Ванн» гоже, я полагаю, делает свое дело. А скажи, есть у тебя какое‑нибудь средство для очистки питьевой воды? Ты ведь не хочешь, чтобы меня свела в могилу холера?
«Не в бровь, а в глаз» – заключает Конфетка, увидев, как Уильяма продирает дрожь.
– Я вот все думаю, – продолжает она гоном мечтательной задумчивости. – Тебе никогда не случалось пресытиться жизнью в городе? Не посещало желание перебраться в места почище и поприятнее?
Конфетка выдерживает паузу, она готова назвать ему эти места («в Ноттинг‑Хилле, например, или в Бейсуотере…»), но прикусывает язычок в надежде, что он назовет их первым.
– Ну, собственно говоря, я живу в Ноттинг‑Хилле, – признается он. Конфетка позволяет лицу своему озариться радостью – мельчайшей долей радости, которую порождает в ней это новое свидетельство завоеванного ею доверия.
– О, как хорошо! – восклицает она. – Самое лучшее место, тебе не кажется? И до города рукой подать, и цивилизованности намного больше, чем здесь.
– На мой вкус, место хорошее… – говорит, застегивая воротничок, Уильям. – Хоть многие и называют его нефешенебельным.
– Мне оно нефешенебельным нисколько не кажется! Кто же не знает, что в Ноттинг‑Хилле есть уголки попросту великолепные? Те же улицы между Уэстборн‑Гроув и Пембридж‑Сквер приобрели такую репутацию, что от желающих поселиться на них просто отбою нет.
– Так я именно там и поселился!
Услышав это, Конфетка откидывает голову назад и фыркает – длинная белая шея ее подрагивает от низкого, шершавого звука. Уильям Рэкхэм (говорит этот звук) всегда и во всем выбирает самое лучшее, уж в этом вы можете на него положиться.
– Могла бы и сама догадаться, – говорит она.
– Черт его знает как, но тебе удается догадываться едва ли не обо всем, – сокрушенно отвечает Уильям.
Она вглядывается в его лицо, оценивает интонацию – нет, Уильям не сердится на нее, он всего лишь поражен.
– Женская интуиция, – подмигивает ему Конфетка. – Это такое странное чувство, возникающее (ладони ее, нежно огладив грудь, спускаются к животу) глубоко внутри.
И затем, решив, что покамест с него будет довольно, она выпрыгивает из постели и подходит к секретеру, – ее бумаги оттуда убраны, только письмо Уильяма к джутовым торговцам и лежит на столешнице.
– Ну что же, пора подготовить его к отправке.
Уильям уже полностью одетый (но не обутый) присоединяется к ней.
Конфетка чинно стоит за его плечом, наблюдая за тем, как Уильям перечитывает письмо, как находит его приемлемым, как складывает и помещает в полученный от нее конверт, как надписывает адрес торговцев и, не пытаясь хоть как‑то заслонить конверт, выводит свой – обратный – адрес. Лишь после этого она удовлетворенно закрывает глаза. То, что еще вчера было плодом запретной любви, она получает сегодня открыто и щедро. Теперь ей остается только одно – вонзить в этот плод зубы.
– Сжальтесь, – снова взмолился он.
Уильям ушел, Конфетка сидит за столом, дописывая, наконец, доставившую ей столько хлопот главу.
Я стиснула рукоять кинжала, но поняла вдруг, что мне не достанет силы (силы воли, быть может, но также и силы мышечной, ибо зарезать человека есть труд не из самых легких), чтобы вонзить кинжал в пчотъ этого мужчины и сделать с ним худшее, на что я способна. Сколь много раз совершала я в прошлом это деяние, но нынешней ночью оно оказалось для меня не посильным.
И однако ж, он должен умереть – не отпускать же его после того, как он попался в мою западню! Как, дорогой читатель, следовало мне поступить?
Я отложила кинжал и взяла мягкую хлопковую тряпицу. Бессильный любовник мой перестал рваться из пут, облегчение обозначилось на лице его. Даже когда я откупорила скляницу с отвратительно пахнущей жидкостью и оросила ею тряпку, он не утратил надежды, вообразив, быть может, что я надумала протереть его горячечный лоб.
Я же, задержав в притворном сочувствии дыхание, прижала отравленную ветошь ко рту его и к носу, плотно запечатав ею эти отверстия тела. – Приятных сновидений, мой друг.
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
Генри Рэкхэм, человек по натуре своей далеко не восторженный, счастлив сейчас настолько, что готов хоть сию же минуту и умереть. Он находится в доме миссис Фокс, сидит в кресле, принадлежавшем, надо полагать, ее мужу, и угощается сладким пирогом.
– Извините меня, Генри, я на минуту оставлю вас, – такие слова произнесла она, прежде чем лишить гостиную своего совершенного существа. Однако перед внутренним взором Генри она так и стоит по‑прежнему: оранжевое с коричневым платье ее освещает комнату, мягкость манер согревает воздух. Сама атмосфера гостиной отпускала ее без всякой охоты.
– Еще чаю, мистер Рэкхэм?
Генри вздрагивает, осыпая колени крошками. Он и забыл о служанке миссис Фокс, Саре, та просто‑напросто перестала существовать для него. И все же вот она – стоит, неприметная на фоне беспорядочного нагромождения картонных коробок, держа перед собой нагруженный чайный поднос и чуть улыбаясь. И в этой улыбке Генри видит отражение слабоумного дурачка, на которого он, верно, походит сейчас.
– Мне довольно, спасибо, – отвечает он.
И счастье мгновенно покидает его – или, вернее, Генри отодвигает от себя счастье на расстояние вытянутой руки, дабы подвергнуть оное пристальному рассмотрению. Действительно ли это счастье? Нет, не более и не менее как подвластность чарам прекрасного пола. А подвластность явление опасное.
Да, конечно, он не католик: он может, если пожелает, быть и священником, и мужем сразу. Миссис же Фокс, с другой стороны, вдова, то есть женщина свободная. Но даже если оставить в стороне сомнительность того, что она захочет связать свою жизнь с таким нескладным и скучным человеком, как он, остается еще – в сознании Генри – препятствие толка религиозного.
Эта подвластность… Эта безрассудная страсть… Эта любовь, если он посмеет назвать ее так, зная, что Всевышний слышит его… Эта любовь способна забрать себе так много времени – часы и дни, которые, не будь ее, он мог бы посвятить трудам во имя Господне. Добрые дела сберегают время, любовь к женщине расточает его. За одно‑единственное утро ты можешь десятки раз последовать примеру Христа и сохранить силы для многого иного; но задержись мыслями на желаниях возлюбленной – даже воображаемых, – и они поглотят все часы твоего бодрствования, и ты ничего не сможешь достичь.
Генри это известно! Слишком часто время, пролегающее между одной его встречей с миссис Фокс и следующей, обращается в сон, в пустую паузу. Стоит ей улыбнуться ему и улыбка эта становится для него драгоценнее чего бы то ни было. Проходят дни, жизнь продолжается, а лучшая часть Генри так и остается отданной воспоминаниям об этой улыбке. Как такое возможно?
Генри отпивает чаю – под взглядом Сары он испытывает неловкость. Взгляд ее слишком прям, нет никакой надежды подобрать, так чтобы она не заметила, крошки с колен. Что это с ней? Ныть может, когда доходит до услужения, падшие женщины, даже ставшие на правильную стезю, не обретают умения вести себя со скромностью, присущей тем, кто падения не знал и вовсе. Пот проступает на лбу Генри – объяснимый (надеется он) парком, встающим над чайной чашкой. Эта девушка, протеже «Общества спасения», отличается ли она по сути своей от блудниц, которых он видел в Сент‑Джайлсе? Под безвкусным платьем ее кроется голая плоть, живой и дышащий сосуд греховной жизни.
Она не красива, Сара то есть, – во всяком случае, не красива по его понятиям. Сара – искусительное напоминание о женщине в падшем ее состоянии, однако сама по себе она оставляет его равнодушным. Мысль о гантированной ладошке миссис Фокс, попавшей на миг в его ладонь, куда соблазнительнее любой фантазии, какую способна породить в нем эта спасенная блудница. И при том, она одних примерно лет с миссис Фокс, одного роста, и фигуры у обеих почти одинаковы… Как же получается, что одна чарует его, а другая внушает безразличие? Чему пытается научить его Бог?
Наконец, служанка уходит, и Генри отряхивает брюки. Что говорят об этом великие христианские философы? Женщина, напоминают нам они, расцветает и умирает подобно цветку. Десятилетие‑другое видят, как увядает ее красота, еще за несколько десятилетий уходят те, кто красоту эту помнил, а там и сама женщина обращается в прах. Напротив, всемогущий Бог живет вечно, это Он – создатель всей и всяческой красоты, Он своими руками вылепил ее в первую неделю Творения.
И все же, как трудно любить Бога с той страстью, какую внушает прекрасная женщина. Быть может, такова составная часть замысла Божия? Быть может, сухие женоненавистники, подобные Мак‑Лишу, суть единственные достойные священнического облачения мужчины? И где же миссис Фокс? Она сказала, что оставит его лишь на минуту… маячившее перед ним видение ее коричневатого платья растаяло в воздухе, согревавшие душу отзвуки голоса истаяли в тишине.
Генри, сидящий в кресле Берти Фокса, грустно улыбается. Как ему быть? Единственное, что способно наделить его храбростью, необходимой для принятия Священного Сана, это потребность произвести впечатление на миссис Фокс, но если ему суждено завоевать любовь Эммелин, не махнет ли он тогда рукою на все на свете? Все годы, прошедшие до встречи с нею, он был несчастен, как же сможет он сопротивляться сладкому зову животного наслаждения, если она будет принадлежать ему? И сколь постыдно то, что он, всегда с болью душевной печалившийся о скудости даров Провидения, теперь, получив возможность пить чай в гостиной красавицы‑вдовы, ощущает такую радость, что с трудом одолевает потребность раскачиваться из стороны в сторону, сидя в кресле! Боже, оборони от счастья человека, способного усовершенствовать мир!
Но что это за звуки? Доходящие сверху, приглушенные дверьми и коридорами маленького домика миссис Фокс… Уж не… не кашель ли? Да – ужасный, судорожный кашель, какой долетал до него из темных подвалов грязных трущоб… Неужели он слышит тот самый голос, который успел так полюбить?
Еще минуту‑другую Генри сидит, окоченев от тревоги, ожидая и вслушиваясь. Затем в гостиную входит миссис Фокс – щеки ее разрумянились, но в остальном выглядит она здоровой и спокойной.
– Простите, что заставила вас ждать, Генри, – произносит она голосом ровным и сладким, как микстура от кашля.
Агнес, обиженная и удрученная, опускает на колени последний номер «Иллюстрированных лондонских новостей». Одна из статей только что уведомила ее: срок жизни средней английской женщины составляет 21917 дней. Почему, ну почему газеты всегда печатают неприятное? Лучшего занятия себе не находят? Нет, право, мир того и гляди пойдет прахом.
Она встает, позволяя газете свалиться на пол, подходит к окну. Проверив, не испачкан ли подоконник (первые летающие насекомые уже расплодились, к несчастью, так что никакая предосторожность не повредит), она упирается ладонями в край его и, приникнув горячим, влажным лбом к фригидному стеклу, окидывает взглядом раскинувшийся внизу парк. Старый тополь покрылся прыщами почек, да еще и подхватил какой‑то зеленоватый грибок; лужайка чисто выбрита, но кое‑где коса и мотыга продрали ее до темной земли. То, что делает с парком Стриг, нагоняет на Агнес меланхолию. Не то, чтобы она не стыдилась поместья Рэкхэма, каким оно было до появленья садовника, – стыдилась и как еще, – однако теперь, когда его подчинили Стригу, Агнес не хватает яркой россыпи маргариток среди деревьев и темно‑зеленых ростков травы между камнями мощеных дорожек, благо ничто еще в парке до конца не доведено, и Стриг, по словам его, ждет, когда трава подрастет «как следует».
Агнес чувствует, как на нее снова накатывает потребность поплакать и, чтобы справиться со слезами, покрепче сжимает края подоконника. Но слезы сожаления о маргаритках и дикой траве одна за одной скатываются по ее щекам и, чем чаще Агнес моргает, тем привольней они текут.